Страница:
Поэт!.. Поэт есть первый судия человечества. Когда в высоком своем судилище, озаряемый купиной несгораемой, он чувствует, что дыхание бурно проходит по лицу его, тогда читает он букву века в светлой книге всевечной жизни, провидит естественный путь человечества и казнит его совращение. Ныне ли вещий судья в состоянии произнести неумытный {16} суд свой? Ныне ли, когда он сходит со ступеней своего престола так низко, что страждет вместе с другими, что делит с людьми скорбный хлеб нищеты душевной и забывает, где престол его, где его царственная трапеза, сомневается в ее существовании?
Странное зрелище представляют и наука и искусство - или, лучше сказать, что мы осмеливаемся называть наукою и искусством. Целые жизни проходят не в изучении их, а в том, чтоб найти, как им изучиться. Они, может быть, предохраняют человека от некоторых заблуждений, - но не питают его. Они похожи на повязку, которой ленивая нянька обвила голову ребенка, чтоб он, падая, не проломил себе черепа; но эта повязка не спасает от частых падений, она не предохраняет тела от болезней и - что всего важнее - нимало не способствует его органическому развитию.
И что же? в темном мире человеческого знания те, которые рвутся в глубину, встречают лишь загадки; те, которые довольствуются внешнею корою, переходят от мечты к мечте, от заблуждения к заблуждению; те, которым и эта внешняя кора недоступна, т. е. простолюдины, с каждым днем приближаются к скотскому состоянию; мудрейший умеет только стонать и плакать на кладбище человеческих мыслей!
А между тем наша планета стареет, безостановочно ходит равнодушный маятник времени и каждым размахом увлекает в пучину века и народы. Природа дряхлеет; испуганная, приподнимает она перед человеком свое тяжелое покрывало, показывает ему свои трепещущие мышцы, морщины, врезавшиеся в лицо, и взывает к человеку; стонут ее песчаные степи, помертвелые от его удаления; зовет его водная стихия, вытесненная из недр земли коралловыми островами; развалины безыменных народов рассказывают страшную повесть о том, какая казнь ожидает беззаботную лень человека, допустившего природу опередить себя. Громко и беспрерывно природа взывает к силе человека: без силы человека нет жизни в природе.
Мгновения дороги. А еще есть люди, которые спорят между собою о своей силе, о дневных заботах, как спорили византийские царедворцы во время нашествия варваров! Они сбирают свои скудельные сосуды, любуются ими, ценят и торгуют, - но уже у ворот неистовый враг: уже колеблются утлые здания древней науки; уже грозит им палящий огонь, и скоро тучи холодного праха взовьются над ее чертогами. Ниспадут они, - ничтожество поглотит все, чем гордилось могущество человека..."
Вот какие мечты тревожили друзей моих. - Эта иеремиада {17} продолжается довольно долго; не бойтесь, я не буду читать ее всю, но постараюсь передать вам иное вполне, иное экстрактом - только то, что нужно, дабы объяснить точку зрения моих духоиспытателей.
Фауст читал:
"Между тем восставали перед нами видения прошедшего, рядами проходили мимо нас святые мужи, заклавшие жизнь свою на алтаре бескорыстного знания, мужи, которых высокие мысли, как блистательные кометы, разнеслись по всем сферам природы и хоть на мгновение озарили их ярким светом. Неужели труды, бдения, жизнь этих мужей были пустою насмешкою судьбы над человечеством? Сохранились предания: когда человек был в самом деле царем природы; когда каждая тварь слушалась его голоса, потому что он умел назвать ее; когда все силы природы, как покорные рабы, пресмыкались у ног человека; неужели в самом деле человечество совратилось с истинного пути своего и быстро, своевольно стремится к своей погибели?"
Знаете ли, к чему, наконец, этот долгий путь привел моих мечтателей? Выведенные из терпения этой громадой загадок, которые являются человеку при развитии всякой мысли, они наконец спросили:
"В самом ли деле мы понимает друг друга? Мысль не тускнеет ли, проходя сквозь выражение? То ли мы произносим, что мыслим? Слух не обманывает ли нас? То ли мы слышим, что произносит язык? Мысли высоких умов не подвергаются ли тому же оптическому обману, который безобразит для нас отдаленные предметы?
Простолюдин понимает своего собрата, но не слова светского человека; светские люди понимают друг друга и не понимают ученого; и между учеными некоторым удавалось писать целые книги с твердою уверенностию, что их поймут только два или три человека во всем мире. Соедините же оба конца этой цепи, поставьте простолюдина перед выражением мысли мудрейшего из смертных: тот же язык, те же слова, - а низший обвинит высшего в безумии! И после этого мы еще верим нашим выражениям, мы не боимся предавать им своих мыслей? И мы осмеливаемся думать, что смешение языков прекратилось?
Один из наблюдателей природы пошел еще далее: он возбудил сомнение еще более горестное для самолюбия человеческого; рассматривая психологическую историю людей, которых обыкновенно называют сумасшедшими, он утверждал, что нельзя провести верной, определенной черты между здравою и безумною мыслию. Он утверждал, что на всякую, самую безумную мысль, взятую из дома сумасшедших, можно отыскать равносильную, ежедневно обращающуюся в свете. Он спрашивал, какое различие между уверенностью одной женщины, что в груди ее был целый город с башнями, колокольным звоном и теологическими диспутами, и мыслию Томаса Виллиса, {18} автора известной книги о сумасшедших, что жизненные духи, находясь в беспрерывном движении и сильно притекая к мозгу, производят в нем взрывы, подобно пороху? Какое различие между понятием одного сумасшедшего, что когда он движется, движутся все предметы вокруг его, и доказательствами Птолемея, что вся солнечная система обращается вокруг земли? Какое различие между бедною девушкой, которая почитала себя приговоренною к смертной казни, и мыслию Мальтуса, что голод должен, наконец, погубить всех жителей земного шара?
Состояние сумасшедшего не имеет ли сходства с состоянием поэта, всякого гения-изобретателя?
В самом деле, что замечаем мы в сумасшедших?
В них все понятия, все чувства собираются в один фокус; у них частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя все сродственное этой мысли из всего мира, получает способность, так сказать, отрывать части от предметов, тесно соединенных между собою для здорового человека, и сосредоточивать их в какой-то символ. Мы говорим - понятия сумасшедших нелепы: но никакой здоровый человек не в состоянии собрать в один пункт столько многоразличных идей о предмете. И это явление, нельзя не сознаться, весьма подобно тому мгновению, в которое человек делает какое-либо открытие, потому что для всякого открытия нужно пожертвовать тысячами понятий, общепринятых и кажущихся справедливыми: оттого не было почти ни одной новой мысли, которая бы в минуту своего появления не казалась бреднями; нет ни одного необыкновенного происшествия, которое бы в первый момент не возбуждало сомнения; нет ни одного великого человека, который бы в час зарождения в нем нового открытия, когда еще мысли не развернулись и не оправдались осязаемыми последствиями, не казался сумасшедшим. Разве не почитали сумасшедшим Коломба, {19} когда он говорил о четвертой части света, - Гарвея, {20} когда он утверждал обращение крови, - Франклина, {21} когда он брался управлять громом и молниею, - Фультона, {22} когда он каплею горячей воды решался противустать грозным силам природы? И, что всего замечательнее, состояние гения в минуты его открытий действительно подобно состоянию сумасшедшего, по крайней мере для окружающих: он также поражен одною своей мыслию, не хочет слышать о другой, везде и во всем ее видит, все на свете готов принести ей в жертву. Мы называем человека сумасшедшим, когда видим, что он находит такие соотношения между предметами, которые нам кажутся невозможными; но всякое изобретение, всякая новая мысль не есть ли усмотрение соотношений между предметами, не замечаемых другими или даже непонятных? Так нет ли нити, проходящей сквозь все действия души человека и соединяющей обыкновенный здравый смысл с расстройством понятий, замечаемым в сумасшедших? На этой лестнице не ближе ли находится восторженное состояние поэта, изобретателя, не ближе ли к тому, что называют безумием, нежели безумие к обыкновенной животной глупости? То, чему дают имя здравого смысла, не есть ли слово в высшей степени эластическое, которое употребляет и простолюдин против великого человека, ему непонятного, употребляет и гений, чтоб прикрыть свои умствования и не испугать ими простолюдина? Словом, то, что мы часто называем безумием, экстатическим состоянием, бредом, не есть ли иногда высшая степень умственного человеческого инстинкта, степень столь высокая, что она делается совершенно непонятною, неуловимою для обыкновенного наблюдения? Для того, чтоб обнять его, не должно ли находиться на той же степени, точно так же, как для того, чтобы понять человека, не надобно ли быть человеком?
Но, говорят, сумасшествие есть болезнь: раздражится нерв, расстроится орган - и душа не действует! Так толкуют медики. "Неужели вы думаете, спрашивают они, - что душа возвышается, когда действует через болезненный орган; что человек лучше видит, когда его зрение воспалено; что он лучше слышит, когда ухо его поражено страданием?". - Не знаю; но в летописях медицины мы встречаем людей, которых раздраженное состояние зрения или слуха давало возможность видеть там, где другие не видели, видеть в темноте, слышать незаметный, несуществующий для других шорох, угадывать происшествия, отдаленные на неизмеримое пространство. Если то же и с мозгом?.. Расширение нерва, протянутого от мозга к орудиям чувств, разве не может стеснять той или другой части мозга? А спросите у френологов, какое следствие может произвести стеснение того или другого органа!"
Такие наблюдения - справедливые или нет, не знаю - породили в моих молодых философах непреодолимое желание исследовать некоторых людей, которые, живя между другими, в большей мере пользуются названием великих, или названием сумасшедших, и в этих людях поискать разрешения тех задач, которые до сих пор укрывались от людей с здравым смыслом. В этом намерении они пустились путешествовать по свету.
Не знаю, сколько времени длилось их путешествие, и не знаю, чем кончилось. От друзей моих, сверх прочитанной мною вскользь тетрадки, остались еще некоторые отрывки из записок, ими веденных; вот они:
Дела равно минувших дней, {23}
Преданья старины глубокой!
Эти записки носят на себе печать быстрой, отрывочной работы. Моим друзьям, кажется, недостало времени ни дать своей рукописи более оконченную, более однообразную форму, ни выровнять слога в ней; в беспорядке соединены их собственные наблюдения, путевые заметки, письма, к ним писанные, разные необделанные материалы, к ним доставленные, - все это собрано вместе, наудачу, и в этом виде рукопись досталась мне после смерти друзей моих; здесь многое не дописано, многое переписано и многое потерялось; но, может быть, эта рукопись будет для вас не без занимательности, по крайней мере, как представительница одной из тех эпох в истории деятельности человеческой, чрез которую каждый проходит, но каждый своею дорогою.
Но уже утро, господа. Посмотрите, какие роскошные, багряные полосы разрослись от не восшедшего еще солнца; посмотрите, как дым с белых кровлей клонится к земле, с каким трудом стелется по морозному воздуху, - а там... там, в недостижимой глубине неба - и свет, и тепло, будто жилище души, - и душа невольно тянется к этому символу вечного света...
НОЧЬ ТРЕТЬЯ
(Рукопись)
- Кажется, друзья мои, - сказал Фауст, - имели намерение очень аккуратно вести свои записи и, как люди дельные, подобно естествоиспытателям, вносить в них все малейшие подробности с той минуты, как начался их опыт. Вот толстая книжка, в которой первые страницы написаны очень чистенько, видно, в спокойном духе, а следующие затем еще чище - они остались белыми. Написанные страницы носят в книжке моих изыскателей следующее название:
Opere del Cavaliere Giambattista Piranesi {*}
{* Труды кавалера Джамбаттисты Пиранези (итал.).}
Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: "Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин - все бы хорошо, если б не его несчастная слабость...".
Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: "Да что, уж не запоем ли, матушка?" - и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость - была лишь библиомания. Правда, эта страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтическим; во всем прочем старик был - дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал: "Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов".
- Мы не прочь от этого, - отвечал один из нас, - когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго - еще их родные обидятся... Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. - "Правда, правда! - отвечал старик. - Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!"
Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал: "Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек - я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, но которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, - хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, - готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире {1} единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля, {Известно, что для библиоманов ширина полей играет важную роль. Есть даже особенный инструмент для измерения их, и несколько линий больше или меньше часто увеличивают или уменьшают цену книги на целую половину.} а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу - и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис, {2} и прошлогодние альманахи, и "Скотский лечебник". Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: "где медицинские книги?" - и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между "Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика" {3} и "Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus" {"Полный медико-практический словарь Бонатуса" {4} (лат.).} вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это "Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam", {"Верные сведения о настоящих голландцах, касающиеся происшедшего в деревнях Бодеграве и Сваммердам" (франц.).} 1673, - как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших "Hortus sanitatis", "Jardin de devotion", "Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de l'un et de l'autre sexe par forme de dictionnaire", {"Сад здоровья" (лат.), "Сад благоговения", "Цветы красноречия, собрание из кабинетов редчайших умов для выражения любовных страстей одного и другого пола, в форме словаря" (франц.).} - и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, - но что слово, то ошибка! ... Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: "Virgilius, ex recensione Naugerii"? {Вергилий, изданный Наугерием (лат.).} И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидете четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов, {5} перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.
В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova, {Новая площадь (итал.).} увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист... Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, - в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. "Он, видно, архитектор, - подумал я, - чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры". При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: "Opere del Gavaliere Giambattista Piranesi". "Прекрасно!" - подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, - эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, - все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены - и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека... Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: "Вы, конечно, охотник до архитектуры?" - сказал я. - "До архитектуры? - повторил он, как бы ужаснувшись. - Да, - промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, - я большой до нее охотник!" - и замолчал. - "Только-то? - подумал я. - Этого мало". - "В таком случае, - сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, - посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами". - Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: "Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!". Это мне показалось довольно любопытно. "Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его", - и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. - "Деньги! - проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин {6} в "Жизни игрока". {7} - У вас есть деньги!" - повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. - "Разве вы нуждаетесь в деньгах?" - спросил я.
- Я? очень нуждаюсь! - проговорил архитектор. - И очень, очень давно нуждаюсь, - прибавил он, ударяя на каждое слово.
- А много ли вам надобно? - спросил я с чувством. - Может, я и могу помочь вам.
- На первый случай мне нужно безделицу - сущую безделицу, десять миллионов червонцев.
- На что же так много? - спросил я с удивлением.
- Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, - отвечал он, как будто ни в чем не бывало.
Я едва мог удержаться от смеха. - Отчего же, - возразил я, - вы, человек с такими колоссальными идеями, - вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам?
- Приближается? - воскликнул незнакомец. - Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее?
- Нет, это уж слишком! - отвечал я. - С этими словами взял я лежавший возле "Исторический словарь" и показал ему страницу, на которой было написано: "Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор... умер в 1778...".
- Это вздор! это ложь! - закричал мой архитектор. - Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, - и эта проклятая книга мешает мне умереть.
Любопытство мое час от часу возрастало. - Объясните мне эту странность, - сказал я ему, - поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. - "Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей... Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю". - Мы вышли.
- Так, сударь, - продолжал старик, - вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом... что я говорю? теперь запираться уже поздно, - я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме, {8} в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: "если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний". Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: "вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото" - тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, - тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, - тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? - Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством... Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, - но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых.
Странное зрелище представляют и наука и искусство - или, лучше сказать, что мы осмеливаемся называть наукою и искусством. Целые жизни проходят не в изучении их, а в том, чтоб найти, как им изучиться. Они, может быть, предохраняют человека от некоторых заблуждений, - но не питают его. Они похожи на повязку, которой ленивая нянька обвила голову ребенка, чтоб он, падая, не проломил себе черепа; но эта повязка не спасает от частых падений, она не предохраняет тела от болезней и - что всего важнее - нимало не способствует его органическому развитию.
И что же? в темном мире человеческого знания те, которые рвутся в глубину, встречают лишь загадки; те, которые довольствуются внешнею корою, переходят от мечты к мечте, от заблуждения к заблуждению; те, которым и эта внешняя кора недоступна, т. е. простолюдины, с каждым днем приближаются к скотскому состоянию; мудрейший умеет только стонать и плакать на кладбище человеческих мыслей!
А между тем наша планета стареет, безостановочно ходит равнодушный маятник времени и каждым размахом увлекает в пучину века и народы. Природа дряхлеет; испуганная, приподнимает она перед человеком свое тяжелое покрывало, показывает ему свои трепещущие мышцы, морщины, врезавшиеся в лицо, и взывает к человеку; стонут ее песчаные степи, помертвелые от его удаления; зовет его водная стихия, вытесненная из недр земли коралловыми островами; развалины безыменных народов рассказывают страшную повесть о том, какая казнь ожидает беззаботную лень человека, допустившего природу опередить себя. Громко и беспрерывно природа взывает к силе человека: без силы человека нет жизни в природе.
Мгновения дороги. А еще есть люди, которые спорят между собою о своей силе, о дневных заботах, как спорили византийские царедворцы во время нашествия варваров! Они сбирают свои скудельные сосуды, любуются ими, ценят и торгуют, - но уже у ворот неистовый враг: уже колеблются утлые здания древней науки; уже грозит им палящий огонь, и скоро тучи холодного праха взовьются над ее чертогами. Ниспадут они, - ничтожество поглотит все, чем гордилось могущество человека..."
Вот какие мечты тревожили друзей моих. - Эта иеремиада {17} продолжается довольно долго; не бойтесь, я не буду читать ее всю, но постараюсь передать вам иное вполне, иное экстрактом - только то, что нужно, дабы объяснить точку зрения моих духоиспытателей.
Фауст читал:
"Между тем восставали перед нами видения прошедшего, рядами проходили мимо нас святые мужи, заклавшие жизнь свою на алтаре бескорыстного знания, мужи, которых высокие мысли, как блистательные кометы, разнеслись по всем сферам природы и хоть на мгновение озарили их ярким светом. Неужели труды, бдения, жизнь этих мужей были пустою насмешкою судьбы над человечеством? Сохранились предания: когда человек был в самом деле царем природы; когда каждая тварь слушалась его голоса, потому что он умел назвать ее; когда все силы природы, как покорные рабы, пресмыкались у ног человека; неужели в самом деле человечество совратилось с истинного пути своего и быстро, своевольно стремится к своей погибели?"
Знаете ли, к чему, наконец, этот долгий путь привел моих мечтателей? Выведенные из терпения этой громадой загадок, которые являются человеку при развитии всякой мысли, они наконец спросили:
"В самом ли деле мы понимает друг друга? Мысль не тускнеет ли, проходя сквозь выражение? То ли мы произносим, что мыслим? Слух не обманывает ли нас? То ли мы слышим, что произносит язык? Мысли высоких умов не подвергаются ли тому же оптическому обману, который безобразит для нас отдаленные предметы?
Простолюдин понимает своего собрата, но не слова светского человека; светские люди понимают друг друга и не понимают ученого; и между учеными некоторым удавалось писать целые книги с твердою уверенностию, что их поймут только два или три человека во всем мире. Соедините же оба конца этой цепи, поставьте простолюдина перед выражением мысли мудрейшего из смертных: тот же язык, те же слова, - а низший обвинит высшего в безумии! И после этого мы еще верим нашим выражениям, мы не боимся предавать им своих мыслей? И мы осмеливаемся думать, что смешение языков прекратилось?
Один из наблюдателей природы пошел еще далее: он возбудил сомнение еще более горестное для самолюбия человеческого; рассматривая психологическую историю людей, которых обыкновенно называют сумасшедшими, он утверждал, что нельзя провести верной, определенной черты между здравою и безумною мыслию. Он утверждал, что на всякую, самую безумную мысль, взятую из дома сумасшедших, можно отыскать равносильную, ежедневно обращающуюся в свете. Он спрашивал, какое различие между уверенностью одной женщины, что в груди ее был целый город с башнями, колокольным звоном и теологическими диспутами, и мыслию Томаса Виллиса, {18} автора известной книги о сумасшедших, что жизненные духи, находясь в беспрерывном движении и сильно притекая к мозгу, производят в нем взрывы, подобно пороху? Какое различие между понятием одного сумасшедшего, что когда он движется, движутся все предметы вокруг его, и доказательствами Птолемея, что вся солнечная система обращается вокруг земли? Какое различие между бедною девушкой, которая почитала себя приговоренною к смертной казни, и мыслию Мальтуса, что голод должен, наконец, погубить всех жителей земного шара?
Состояние сумасшедшего не имеет ли сходства с состоянием поэта, всякого гения-изобретателя?
В самом деле, что замечаем мы в сумасшедших?
В них все понятия, все чувства собираются в один фокус; у них частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя все сродственное этой мысли из всего мира, получает способность, так сказать, отрывать части от предметов, тесно соединенных между собою для здорового человека, и сосредоточивать их в какой-то символ. Мы говорим - понятия сумасшедших нелепы: но никакой здоровый человек не в состоянии собрать в один пункт столько многоразличных идей о предмете. И это явление, нельзя не сознаться, весьма подобно тому мгновению, в которое человек делает какое-либо открытие, потому что для всякого открытия нужно пожертвовать тысячами понятий, общепринятых и кажущихся справедливыми: оттого не было почти ни одной новой мысли, которая бы в минуту своего появления не казалась бреднями; нет ни одного необыкновенного происшествия, которое бы в первый момент не возбуждало сомнения; нет ни одного великого человека, который бы в час зарождения в нем нового открытия, когда еще мысли не развернулись и не оправдались осязаемыми последствиями, не казался сумасшедшим. Разве не почитали сумасшедшим Коломба, {19} когда он говорил о четвертой части света, - Гарвея, {20} когда он утверждал обращение крови, - Франклина, {21} когда он брался управлять громом и молниею, - Фультона, {22} когда он каплею горячей воды решался противустать грозным силам природы? И, что всего замечательнее, состояние гения в минуты его открытий действительно подобно состоянию сумасшедшего, по крайней мере для окружающих: он также поражен одною своей мыслию, не хочет слышать о другой, везде и во всем ее видит, все на свете готов принести ей в жертву. Мы называем человека сумасшедшим, когда видим, что он находит такие соотношения между предметами, которые нам кажутся невозможными; но всякое изобретение, всякая новая мысль не есть ли усмотрение соотношений между предметами, не замечаемых другими или даже непонятных? Так нет ли нити, проходящей сквозь все действия души человека и соединяющей обыкновенный здравый смысл с расстройством понятий, замечаемым в сумасшедших? На этой лестнице не ближе ли находится восторженное состояние поэта, изобретателя, не ближе ли к тому, что называют безумием, нежели безумие к обыкновенной животной глупости? То, чему дают имя здравого смысла, не есть ли слово в высшей степени эластическое, которое употребляет и простолюдин против великого человека, ему непонятного, употребляет и гений, чтоб прикрыть свои умствования и не испугать ими простолюдина? Словом, то, что мы часто называем безумием, экстатическим состоянием, бредом, не есть ли иногда высшая степень умственного человеческого инстинкта, степень столь высокая, что она делается совершенно непонятною, неуловимою для обыкновенного наблюдения? Для того, чтоб обнять его, не должно ли находиться на той же степени, точно так же, как для того, чтобы понять человека, не надобно ли быть человеком?
Но, говорят, сумасшествие есть болезнь: раздражится нерв, расстроится орган - и душа не действует! Так толкуют медики. "Неужели вы думаете, спрашивают они, - что душа возвышается, когда действует через болезненный орган; что человек лучше видит, когда его зрение воспалено; что он лучше слышит, когда ухо его поражено страданием?". - Не знаю; но в летописях медицины мы встречаем людей, которых раздраженное состояние зрения или слуха давало возможность видеть там, где другие не видели, видеть в темноте, слышать незаметный, несуществующий для других шорох, угадывать происшествия, отдаленные на неизмеримое пространство. Если то же и с мозгом?.. Расширение нерва, протянутого от мозга к орудиям чувств, разве не может стеснять той или другой части мозга? А спросите у френологов, какое следствие может произвести стеснение того или другого органа!"
Такие наблюдения - справедливые или нет, не знаю - породили в моих молодых философах непреодолимое желание исследовать некоторых людей, которые, живя между другими, в большей мере пользуются названием великих, или названием сумасшедших, и в этих людях поискать разрешения тех задач, которые до сих пор укрывались от людей с здравым смыслом. В этом намерении они пустились путешествовать по свету.
Не знаю, сколько времени длилось их путешествие, и не знаю, чем кончилось. От друзей моих, сверх прочитанной мною вскользь тетрадки, остались еще некоторые отрывки из записок, ими веденных; вот они:
Дела равно минувших дней, {23}
Преданья старины глубокой!
Эти записки носят на себе печать быстрой, отрывочной работы. Моим друзьям, кажется, недостало времени ни дать своей рукописи более оконченную, более однообразную форму, ни выровнять слога в ней; в беспорядке соединены их собственные наблюдения, путевые заметки, письма, к ним писанные, разные необделанные материалы, к ним доставленные, - все это собрано вместе, наудачу, и в этом виде рукопись досталась мне после смерти друзей моих; здесь многое не дописано, многое переписано и многое потерялось; но, может быть, эта рукопись будет для вас не без занимательности, по крайней мере, как представительница одной из тех эпох в истории деятельности человеческой, чрез которую каждый проходит, но каждый своею дорогою.
Но уже утро, господа. Посмотрите, какие роскошные, багряные полосы разрослись от не восшедшего еще солнца; посмотрите, как дым с белых кровлей клонится к земле, с каким трудом стелется по морозному воздуху, - а там... там, в недостижимой глубине неба - и свет, и тепло, будто жилище души, - и душа невольно тянется к этому символу вечного света...
НОЧЬ ТРЕТЬЯ
(Рукопись)
- Кажется, друзья мои, - сказал Фауст, - имели намерение очень аккуратно вести свои записи и, как люди дельные, подобно естествоиспытателям, вносить в них все малейшие подробности с той минуты, как начался их опыт. Вот толстая книжка, в которой первые страницы написаны очень чистенько, видно, в спокойном духе, а следующие затем еще чище - они остались белыми. Написанные страницы носят в книжке моих изыскателей следующее название:
Opere del Cavaliere Giambattista Piranesi {*}
{* Труды кавалера Джамбаттисты Пиранези (итал.).}
Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: "Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин - все бы хорошо, если б не его несчастная слабость...".
Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: "Да что, уж не запоем ли, матушка?" - и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость - была лишь библиомания. Правда, эта страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтическим; во всем прочем старик был - дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал: "Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов".
- Мы не прочь от этого, - отвечал один из нас, - когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго - еще их родные обидятся... Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. - "Правда, правда! - отвечал старик. - Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!"
Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал: "Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек - я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, но которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, - хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, - готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире {1} единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля, {Известно, что для библиоманов ширина полей играет важную роль. Есть даже особенный инструмент для измерения их, и несколько линий больше или меньше часто увеличивают или уменьшают цену книги на целую половину.} а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу - и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис, {2} и прошлогодние альманахи, и "Скотский лечебник". Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: "где медицинские книги?" - и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между "Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика" {3} и "Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus" {"Полный медико-практический словарь Бонатуса" {4} (лат.).} вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это "Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam", {"Верные сведения о настоящих голландцах, касающиеся происшедшего в деревнях Бодеграве и Сваммердам" (франц.).} 1673, - как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших "Hortus sanitatis", "Jardin de devotion", "Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de l'un et de l'autre sexe par forme de dictionnaire", {"Сад здоровья" (лат.), "Сад благоговения", "Цветы красноречия, собрание из кабинетов редчайших умов для выражения любовных страстей одного и другого пола, в форме словаря" (франц.).} - и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, - но что слово, то ошибка! ... Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: "Virgilius, ex recensione Naugerii"? {Вергилий, изданный Наугерием (лат.).} И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидете четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов, {5} перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.
В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova, {Новая площадь (итал.).} увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист... Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, - в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. "Он, видно, архитектор, - подумал я, - чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры". При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: "Opere del Gavaliere Giambattista Piranesi". "Прекрасно!" - подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, - эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, - все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены - и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека... Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: "Вы, конечно, охотник до архитектуры?" - сказал я. - "До архитектуры? - повторил он, как бы ужаснувшись. - Да, - промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, - я большой до нее охотник!" - и замолчал. - "Только-то? - подумал я. - Этого мало". - "В таком случае, - сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, - посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами". - Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: "Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!". Это мне показалось довольно любопытно. "Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его", - и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. - "Деньги! - проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин {6} в "Жизни игрока". {7} - У вас есть деньги!" - повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. - "Разве вы нуждаетесь в деньгах?" - спросил я.
- Я? очень нуждаюсь! - проговорил архитектор. - И очень, очень давно нуждаюсь, - прибавил он, ударяя на каждое слово.
- А много ли вам надобно? - спросил я с чувством. - Может, я и могу помочь вам.
- На первый случай мне нужно безделицу - сущую безделицу, десять миллионов червонцев.
- На что же так много? - спросил я с удивлением.
- Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, - отвечал он, как будто ни в чем не бывало.
Я едва мог удержаться от смеха. - Отчего же, - возразил я, - вы, человек с такими колоссальными идеями, - вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам?
- Приближается? - воскликнул незнакомец. - Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее?
- Нет, это уж слишком! - отвечал я. - С этими словами взял я лежавший возле "Исторический словарь" и показал ему страницу, на которой было написано: "Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор... умер в 1778...".
- Это вздор! это ложь! - закричал мой архитектор. - Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, - и эта проклятая книга мешает мне умереть.
Любопытство мое час от часу возрастало. - Объясните мне эту странность, - сказал я ему, - поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. - "Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей... Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю". - Мы вышли.
- Так, сударь, - продолжал старик, - вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом... что я говорю? теперь запираться уже поздно, - я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме, {8} в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: "если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний". Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: "вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото" - тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, - тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, - тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? - Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством... Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, - но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых.