Страница:
Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое. Слушайте и удивляйтесь... Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня... Я уже был на смертной постели, как вдруг... Слыхали ль вы о человеке, которого называют вечным жидом? {9} Все, что рассказывают о нем, - ложь: этот злополучный перед вами... Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод обхватывает меня в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; здесь окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов, заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, - и между тем, жестокие, прядают, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, - и наконец, изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю. Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто в Риме ночью я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться, - или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков, нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплескав) бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами природы; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде разрушения... И все тщетно! час создания не наступил еще для меня - или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели, многое в них опережено веком, - а нет сил обновить их! Иногда я обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. В таком положении был я, когда встретился с вами; но пришло же вам в голову открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я... я видел ясно, как одна из пиластр храма, построенного в средине Средиземного моря, закивала на меня своей косматой головою... Теперь вы знаете мое несчастие: помогите же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! - И с сими словами несчастный упал предо мною на колени.
С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: "вот все, что могу я дать вам теперь".
Старик уныло посмотрел на меня. - Я это предвидел, - отвечал он, - но хорошо и это: я приложу эти деньги к той сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. - С сими словами старик поспешно удалился...".
----
- Здесь оканчиваются чисто написанные страницы, - сказал Фауст, продолжение неизвестно; завтра я постараюсь привести в порядок связку писем и бумаг, которые показались мне более любопытными.
- Мне кажется, - заметил Виктор, - что у твоих искателей приключений большая претензия на оригинальность...
- Это одна из причуд века, - примолвил Вечеслав.
- И оттого, - возразил Виктор, - теперь нет ничего пошлее, как быть оригинальным. Какое внимание, какое участие может возбудить чудак, который хочет возвратить время прошедшее и давнопрошедшее, когда сокровища и труды погибали для удовлетворения ребяческого тщеславия, на постройку бесполезных зданий... теперь нет на это денег, и по самой простой причине - они употреблены на железные дороги.
- Так по твоему мнению, - отвечал Фауст, - египетские пирамиды, страсбургская колокольня, кельнский собор, флорентийский крещатик - все это произведение одного ребяческого тщеславия; твое утверждение, правда, не противоречит многим историкам нашего века, но, кажется, они, тщательно собирая так называемые факты, забыли два довольно важные: первое, что названия, которые мы даем человеческим страстям, никогда не выражают их вполне, а лишь приблизительно, что вошло в привычку человечества, кажется, со времени вавилонского смешения языков; и второе, что под всяким ощущением скрывается другое, более глубокое и, может быть, более бескорыстное, под другим третье, еще более бескорыстное, и так до самого тайника души человеческой, где нет места для внешних, грубых страстей, ибо там нет ни времени, ни пространства. Человеку, более или менее огрубелому, его собственное, внутреннее, чистое чувство представляется в виде внешней страсти, тщеславия, гордости и проч.; он думает, что удовлетворяет этой страсти, а в самом деле повинуется лишь сему внутреннему, для него самого непонятному чувству. Символ такого претворения страстей я вижу в комете; комета никогда не следует своему нормальному пути: она беспрестанно уклоняется от него, притягиваемая то тем, то другим небесным телом, и оттого прежние астрономы, не принимавшие в расчет сих пертурбаций, ошибались в своих предсказаниях; но, несмотря на то что эллиптический или параболический путь кометы принимает вид других кривых линий, ее первоначальный путь остается неизменным и все-таки влечет ее к солнцу какой-либо планетной системы.
Виктор. Согласен, что такой оптический обман действительно существует для человека, - но все я не вижу причины обращаться на тот путь, который уже пройден, и вместе с Пиранези плакать о том, что ужо прошло то время, когда деньги тратились на постройку гигантских и все-таки бесполезных зданий...
Фауст. Мне кажется, что в Пиранези плачет человеческое чувство о том, что оно потеряло, о том, что, может быть, составляло разгадку всех его внешних действий, что составляло украшение жизни, - о бесполезном...
Виктор. Признаюсь, если б страсбургскую колокольню вытянуть еще подлиннее - в рельсы железной дороги, то она для меня была бы еще лучшим украшением жизни; ибо что ни говори, а железные дороги, сверх своей практической пользы, имеют своего рода поэзию...
Фауст. Без сомнения; потому что человек, как я уже заметил однажды, никак не может отделаться от поэзии; она, как один из необходимых элементов, входит в каждое действие человека, без чего жизнь этого действия была бы невозможна; символ этого психологического закона мы видим в каждом организме; он образуется из углекислоты, водорода и азота; пропорции этих элементов разнятся почти в каждом животном теле, но без одного из этих элементов существование такого тела было бы невозможно; в мире психологическом поэзия есть один из тех элементов, без которых древо жизни должно было бы исчезнуть; оттого даже в каждом промышленном предприятии человека есть quantum {некоторое количество, доля (лат.).} поэзии, как, наоборот, в каждом чисто поэтическом произведении есть quantum вещественной пользы; так напр, нет сомнения, что страсбургская колокольня вмешалась невольно в акционерские расчеты и была одним из магнитов, которые притянули железную дорогу к городу.
Виктор. Квит на квит; я предпочитаю пользу с наименьшей пропорцией поэзии...
Фауст. Ты в этом случае похож на человека, который бы захотел застроить целый город домами по одному фасаду: кажется, ничего, а такой город навел бы тоску неодолимую. Да! железные дороги - дело важное и великое. Это одно из орудий, которое дано человеку для победы над природой; глубокий смысл скрыт в этом явлении, которое, по-видимому, разменялось на акции, на дебет и кредит; в этом стремлении уничтожить время и пространство - чувство человеческого достоинства и его превосходства над природою; в этом чувстве, может быть, воспоминание о его прежней силе и о прежней рабе его природе... Но сохрани нас бог сосредоточить все умственные, нравственные и физические силы на одно материальное направление, как бы полезно оно ни было: будут ли то железные дороги, бумажные прядильни, сукновальни или ситцевые фабрики. Односторонность есть яд нынешних обществ и тайная причина всех жалоб, смут и недоумений; когда одна ветвь живет на счет целого дерева - дерево иссыхает.
Ростислав. Однако знаешь, что сказал Гегель, человек, которого ты уважаешь? "Боязливая заботливость о том, чтоб не быть односторонним, очень часто обнаруживает слабость, способную только к поверхностной многосторонности..."
Фауст. Несмотря на все мое уважение к Гегелю, я не могу не сознаться, что от темноты ли человеческого языка, от нашей ли неспособности вникать в таинственную связь умозаключений знаменитого германского мыслителя, но в его сочинениях встречаются часто на одной и той же странице места, которые, по-видимому, находятся в совершенном противоречии. Так в том же сочинении, {* Университ речь 1837 года. {10} См. перев в "Московс наблюд" 1838, N 1. Эта речь тем замечательнее, что ее можно принять за последнюю форму гегелевых положений.} перед теми строками, которые ты привел, Гегель говорит: "Только то можно назвать последовательным целым, что, углубившись в свое начало, достигает своего совершенства; только тогда оно делается чем-нибудь действительным и приобретает глубину и сильную возможность многосторонности". Если целость, действительность и многосторонность неразрывно связаны между собою; если условие целости явления есть углубление в его начало, то из сего следует скорее необходимость общности и многосторонности, нежели важность односторонности. Впрочем, Виктора не убедишь такими авторитетами; я для него сошлюсь на факт положительный. Мишель Шевалье, {11} один из знаменитейших поборников промышленности, упоминает {* См. "Rocherches nonvolles sur l'industrie", par Michel Chevalier , 1843.} с насмешкою о трудности, которая существовала для древних предпринять путешествие из поэтической Спарты в поэтические Афины и обратно, и доказывает неопровержимыми указаниями и цифрами, что когда все усовершенствования в паровых машинах войдут в общее употребление, то путешествие вокруг всего земного шара можно будет совершить... ужас! в течение одиннадцати дней! Но прозорливый ум этого замечательного писателя не мог не остановиться на вопросе: какое будет моральное состояние общества, когда человечество достигнет этой эпохи? Он не отвечает на этот вопрос положительно, но мысли его обращаются к Америке, и вот его наблюдения: в этой стране быстрота сообщений, удобство переноситься из места в место уничтожили все различия в нравах, в образе жизни, в одежде, в устройстве дома и... в понятиях (когда они не касаются личных выгод каждого); оттого для жителя этой страны нет ничего нового, любопытного, нет ничего привлекательного; он везде дома - и, проехав из конца в конец свою отчизну, он встречает лишь то, что он каждый день видел; оттого цель путешествия американца всегда какая-либо личная польза и никогда наслаждение. Кажется, что может быть лучше такого состояния? Но умный Шевалье с похвальной откровенностью признается, что полное следствие такой полезной, удобной и расчетливой жизни - есть тоска неодолимая, невыносимая! - Явление в высшей степени замечательное! Откуда же взялась эта тоска? - Объясните, господа утилитаристы! Не этой ли тоске и происходящей от нее раздражительности должно приписать, между прочим, ныне вошедшие в привычку у американцев ежедневные поединки, которых подробности ужасают даже европейских журналистов? как вы думаете? Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых бесполезных порывов души.
Человек думал закопать их в землю, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом, - а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной!
НОЧЬ ЧЕТВЕРТАЯ
На пыльной связке, лежавшей на столе, было написано:
Экономист
Фауст читал:
"Посылаю к вам, мм. гг., отрывки, найденные в бумагах одного молодого человека, недавно умершего, ибо, как кажется, он принадлежал к тем людям, которых вы сделали предметом своих наблюдений.
В жизни этого молодого человека не было ничего особенно замечательного; он родился с положительным, даже сухим умом - с умом, ожидающим действия за причинами; в разговорах он любил нападать на идеальность, на мечты воображения, на безотчетное чувство - и доказывал, что они одни - вина всех бедствий человечества. Вследствие своих мыслей, он обратил всю деятельность своего ума на науки положительные, вступил на службу по Министерству финансов, читал одних экономистов, от аббата Галияни {1} до Сэя, {2} боготворил Мальтуса и беспрестанно покрывал листы бумаги статистическими выкладками.
Скачок от холодных цифр к отрывкам, которые я к вам посылаю, для многих кажется удивительным; не постигают, каким образом такие странные, часто нелепые мечты могли вселиться в голову человека, по-видимому, столь рассудительного, равнодушного, столь далекого от всех порывов воображения.
Чтение этих отрывков и замеченная незадолго пред кончиною глубокая задумчивость в нашем экономисте заставили родных подозревать, что на него находили припадки сумасшествия, тем более что за день до кончины он был совершенно здоров и что скоропостижная смерть прервала жизнь его без всякой видимой причины. Соображая все эти обстоятельства с несколькими недосказанными словами, вырвавшимися у юноши в минуту последних страданий, медики сначала подумали, что несчастный сам лишил себя жизни; но по тщательном осмотре на нем не нашлось никаких признаков ни внутренней, ни наружной раны; при вскрытии трупа не оказалось никаких примет отравления: все части внутренностей его были в совершенном порядке, - и медики принуждены были признаться, что физическая причина смерти несчастного Б. была неизъяснима.
Вопреки мнению медиков и их искривленному битурию, {3} я уверен, что бедного Б. нельзя хоронить в крещеной земле; он точно самоубийца, но он убил свое тело ядом, которого и не подозревали медики, честь открытия которого принадлежит нашему XIX веку, - ядом, который олицетворил в себе все действия баснословной aqua tofana, {вода Тофаны {4} (лат.).} который, согласно мнению алхимиков, убивает не вдруг, а действует чрез год, два, а иногда и чрез десять. Этому яду еще не приискано точного определенного названия; но это не мешает ему существовать, и доказательство тому - эти отрывки.
Не знаю, ошибаюсь ли я, но для меня эти отрывки объясняют многое. Мне кажется, они показывают, что логический ум несчастного Б., преследуя с жаром свои выкладки, нашел на конце своих силлогизмов нечто такое, что ускользает от цифр и уравнений, чего нельзя передать другим, что понимается одним инстинктом сердца и к чему нельзя отнести знаменитого присловья: что ясно понимается, то ясно и выражается.
Несчастный юноша был испуган своею находкою; она опровергала все расчеты положительного ума его и сама оставалась непонятною; обратившись на пройденную им дорогу, его строгая диалектика видела, что она ошиблась, - но ошибка ускользала от нее, и вся вселенная показалась несчастному опрокинутою, как человеку, который в телескоп, предназначенный для тел небесных, хочет рассмотреть мелкие тела земные. Это зрелище поразило несчастного; в эту минуту отчаяния в нем невольно развернулось чувство, существующее в каждом человеке, - чувство поэзии-утешительницы, и он передал бумаге те муки, которыми страдала душа его. Нет сомнения, что отрывки, им написанные, суть символическая история его собственных страданий; в этом уверяет меня хронологический порядок, в который я привел их, следуя некоторым приметам, по коим можно было определить, в какую эпоху жизни они были написаны, что согласно и с некоторыми воспоминаниями родственников Б. Он скрывал от всех эти отрывки, как скрывал свои страдания; его положительный ум боялся своих страданий, стыдился их, почитал их минутною слабостию; эта беспрестанная борьба истощала его силы медленно, но верно, хотя никто и не замечал, что под его ледяною наружностию развивался целый мир нестерпимых терзаний.
Я оставил эти отрывки без всяких поправок; я присоединил к ним только несколько дополнений, чтоб объяснить, каким образом они, по моему мнению, связаны один с другим.
Первый отрывок, которому я, чтоб не смешиваться в цифрах, дал название "Бригадира", был, - как показывает самый почерк, - писан юношею вскоре после выхода из школы; он носит на себе печать ума молодого, внезапно встревоженного зрелищем света и в особенности того келейного, задушевного лицемерия, которое под личиной нравственных сентенций подтачивает все нравственные и общественные связи; это еще воспоминание о школьных темах в классе литературы. Но здесь уже видна тайная решительность; юноша не оставит в праздности деятельной души своей. С тех пор Б., как кажется, распростился с поэзиею; по крайней мере с тех пор, в продолжение восьми лет, в его бумагах нет ничего, кроме деловых бумаг, статистических таблиц и экономических выкладок. Видно также, что он в это время занимался физическими науками".
БРИГАДИР
Жил, жил, и только что в газетах
Осталось: "выехал в Ростов".
Дмитриев {5}
Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, - мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.
Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное - на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания...
Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими... мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро, {6} и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился - точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством...
"Ты смотрел холодно на мою кончину!" - сказал мне мертвец, в вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека...
"Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания", - продолжал он уныло.
"Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? - о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей - все сливается для них в громкий благодарственный гимн, который чудною гармониею отдается в их слухе! - А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною! {7} - А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушенную во время жизни, - буду ли я тогда достоин сожаления?"
Я содрогнулся и проговорил почти про себя: "Кто же мешал тебе?".
Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся и взял меня за руку.
"Посмотри на эти китайские тени, - сказал он, - вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностию целого околодка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, - и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле меня воспитывают челядинцы: {8} они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и - их уроки я понимаю!..
Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его - он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем - он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности.
Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир; днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит, и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение - это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, - это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами, и я - оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук... Между тем я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно.
С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: "вот все, что могу я дать вам теперь".
Старик уныло посмотрел на меня. - Я это предвидел, - отвечал он, - но хорошо и это: я приложу эти деньги к той сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. - С сими словами старик поспешно удалился...".
----
- Здесь оканчиваются чисто написанные страницы, - сказал Фауст, продолжение неизвестно; завтра я постараюсь привести в порядок связку писем и бумаг, которые показались мне более любопытными.
- Мне кажется, - заметил Виктор, - что у твоих искателей приключений большая претензия на оригинальность...
- Это одна из причуд века, - примолвил Вечеслав.
- И оттого, - возразил Виктор, - теперь нет ничего пошлее, как быть оригинальным. Какое внимание, какое участие может возбудить чудак, который хочет возвратить время прошедшее и давнопрошедшее, когда сокровища и труды погибали для удовлетворения ребяческого тщеславия, на постройку бесполезных зданий... теперь нет на это денег, и по самой простой причине - они употреблены на железные дороги.
- Так по твоему мнению, - отвечал Фауст, - египетские пирамиды, страсбургская колокольня, кельнский собор, флорентийский крещатик - все это произведение одного ребяческого тщеславия; твое утверждение, правда, не противоречит многим историкам нашего века, но, кажется, они, тщательно собирая так называемые факты, забыли два довольно важные: первое, что названия, которые мы даем человеческим страстям, никогда не выражают их вполне, а лишь приблизительно, что вошло в привычку человечества, кажется, со времени вавилонского смешения языков; и второе, что под всяким ощущением скрывается другое, более глубокое и, может быть, более бескорыстное, под другим третье, еще более бескорыстное, и так до самого тайника души человеческой, где нет места для внешних, грубых страстей, ибо там нет ни времени, ни пространства. Человеку, более или менее огрубелому, его собственное, внутреннее, чистое чувство представляется в виде внешней страсти, тщеславия, гордости и проч.; он думает, что удовлетворяет этой страсти, а в самом деле повинуется лишь сему внутреннему, для него самого непонятному чувству. Символ такого претворения страстей я вижу в комете; комета никогда не следует своему нормальному пути: она беспрестанно уклоняется от него, притягиваемая то тем, то другим небесным телом, и оттого прежние астрономы, не принимавшие в расчет сих пертурбаций, ошибались в своих предсказаниях; но, несмотря на то что эллиптический или параболический путь кометы принимает вид других кривых линий, ее первоначальный путь остается неизменным и все-таки влечет ее к солнцу какой-либо планетной системы.
Виктор. Согласен, что такой оптический обман действительно существует для человека, - но все я не вижу причины обращаться на тот путь, который уже пройден, и вместе с Пиранези плакать о том, что ужо прошло то время, когда деньги тратились на постройку гигантских и все-таки бесполезных зданий...
Фауст. Мне кажется, что в Пиранези плачет человеческое чувство о том, что оно потеряло, о том, что, может быть, составляло разгадку всех его внешних действий, что составляло украшение жизни, - о бесполезном...
Виктор. Признаюсь, если б страсбургскую колокольню вытянуть еще подлиннее - в рельсы железной дороги, то она для меня была бы еще лучшим украшением жизни; ибо что ни говори, а железные дороги, сверх своей практической пользы, имеют своего рода поэзию...
Фауст. Без сомнения; потому что человек, как я уже заметил однажды, никак не может отделаться от поэзии; она, как один из необходимых элементов, входит в каждое действие человека, без чего жизнь этого действия была бы невозможна; символ этого психологического закона мы видим в каждом организме; он образуется из углекислоты, водорода и азота; пропорции этих элементов разнятся почти в каждом животном теле, но без одного из этих элементов существование такого тела было бы невозможно; в мире психологическом поэзия есть один из тех элементов, без которых древо жизни должно было бы исчезнуть; оттого даже в каждом промышленном предприятии человека есть quantum {некоторое количество, доля (лат.).} поэзии, как, наоборот, в каждом чисто поэтическом произведении есть quantum вещественной пользы; так напр, нет сомнения, что страсбургская колокольня вмешалась невольно в акционерские расчеты и была одним из магнитов, которые притянули железную дорогу к городу.
Виктор. Квит на квит; я предпочитаю пользу с наименьшей пропорцией поэзии...
Фауст. Ты в этом случае похож на человека, который бы захотел застроить целый город домами по одному фасаду: кажется, ничего, а такой город навел бы тоску неодолимую. Да! железные дороги - дело важное и великое. Это одно из орудий, которое дано человеку для победы над природой; глубокий смысл скрыт в этом явлении, которое, по-видимому, разменялось на акции, на дебет и кредит; в этом стремлении уничтожить время и пространство - чувство человеческого достоинства и его превосходства над природою; в этом чувстве, может быть, воспоминание о его прежней силе и о прежней рабе его природе... Но сохрани нас бог сосредоточить все умственные, нравственные и физические силы на одно материальное направление, как бы полезно оно ни было: будут ли то железные дороги, бумажные прядильни, сукновальни или ситцевые фабрики. Односторонность есть яд нынешних обществ и тайная причина всех жалоб, смут и недоумений; когда одна ветвь живет на счет целого дерева - дерево иссыхает.
Ростислав. Однако знаешь, что сказал Гегель, человек, которого ты уважаешь? "Боязливая заботливость о том, чтоб не быть односторонним, очень часто обнаруживает слабость, способную только к поверхностной многосторонности..."
Фауст. Несмотря на все мое уважение к Гегелю, я не могу не сознаться, что от темноты ли человеческого языка, от нашей ли неспособности вникать в таинственную связь умозаключений знаменитого германского мыслителя, но в его сочинениях встречаются часто на одной и той же странице места, которые, по-видимому, находятся в совершенном противоречии. Так в том же сочинении, {* Университ речь 1837 года. {10} См. перев в "Московс наблюд" 1838, N 1. Эта речь тем замечательнее, что ее можно принять за последнюю форму гегелевых положений.} перед теми строками, которые ты привел, Гегель говорит: "Только то можно назвать последовательным целым, что, углубившись в свое начало, достигает своего совершенства; только тогда оно делается чем-нибудь действительным и приобретает глубину и сильную возможность многосторонности". Если целость, действительность и многосторонность неразрывно связаны между собою; если условие целости явления есть углубление в его начало, то из сего следует скорее необходимость общности и многосторонности, нежели важность односторонности. Впрочем, Виктора не убедишь такими авторитетами; я для него сошлюсь на факт положительный. Мишель Шевалье, {11} один из знаменитейших поборников промышленности, упоминает {* См. "Rocherches nonvolles sur l'industrie", par Michel Chevalier , 1843.} с насмешкою о трудности, которая существовала для древних предпринять путешествие из поэтической Спарты в поэтические Афины и обратно, и доказывает неопровержимыми указаниями и цифрами, что когда все усовершенствования в паровых машинах войдут в общее употребление, то путешествие вокруг всего земного шара можно будет совершить... ужас! в течение одиннадцати дней! Но прозорливый ум этого замечательного писателя не мог не остановиться на вопросе: какое будет моральное состояние общества, когда человечество достигнет этой эпохи? Он не отвечает на этот вопрос положительно, но мысли его обращаются к Америке, и вот его наблюдения: в этой стране быстрота сообщений, удобство переноситься из места в место уничтожили все различия в нравах, в образе жизни, в одежде, в устройстве дома и... в понятиях (когда они не касаются личных выгод каждого); оттого для жителя этой страны нет ничего нового, любопытного, нет ничего привлекательного; он везде дома - и, проехав из конца в конец свою отчизну, он встречает лишь то, что он каждый день видел; оттого цель путешествия американца всегда какая-либо личная польза и никогда наслаждение. Кажется, что может быть лучше такого состояния? Но умный Шевалье с похвальной откровенностью признается, что полное следствие такой полезной, удобной и расчетливой жизни - есть тоска неодолимая, невыносимая! - Явление в высшей степени замечательное! Откуда же взялась эта тоска? - Объясните, господа утилитаристы! Не этой ли тоске и происходящей от нее раздражительности должно приписать, между прочим, ныне вошедшие в привычку у американцев ежедневные поединки, которых подробности ужасают даже европейских журналистов? как вы думаете? Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых бесполезных порывов души.
Человек думал закопать их в землю, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом, - а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной!
НОЧЬ ЧЕТВЕРТАЯ
На пыльной связке, лежавшей на столе, было написано:
Экономист
Фауст читал:
"Посылаю к вам, мм. гг., отрывки, найденные в бумагах одного молодого человека, недавно умершего, ибо, как кажется, он принадлежал к тем людям, которых вы сделали предметом своих наблюдений.
В жизни этого молодого человека не было ничего особенно замечательного; он родился с положительным, даже сухим умом - с умом, ожидающим действия за причинами; в разговорах он любил нападать на идеальность, на мечты воображения, на безотчетное чувство - и доказывал, что они одни - вина всех бедствий человечества. Вследствие своих мыслей, он обратил всю деятельность своего ума на науки положительные, вступил на службу по Министерству финансов, читал одних экономистов, от аббата Галияни {1} до Сэя, {2} боготворил Мальтуса и беспрестанно покрывал листы бумаги статистическими выкладками.
Скачок от холодных цифр к отрывкам, которые я к вам посылаю, для многих кажется удивительным; не постигают, каким образом такие странные, часто нелепые мечты могли вселиться в голову человека, по-видимому, столь рассудительного, равнодушного, столь далекого от всех порывов воображения.
Чтение этих отрывков и замеченная незадолго пред кончиною глубокая задумчивость в нашем экономисте заставили родных подозревать, что на него находили припадки сумасшествия, тем более что за день до кончины он был совершенно здоров и что скоропостижная смерть прервала жизнь его без всякой видимой причины. Соображая все эти обстоятельства с несколькими недосказанными словами, вырвавшимися у юноши в минуту последних страданий, медики сначала подумали, что несчастный сам лишил себя жизни; но по тщательном осмотре на нем не нашлось никаких признаков ни внутренней, ни наружной раны; при вскрытии трупа не оказалось никаких примет отравления: все части внутренностей его были в совершенном порядке, - и медики принуждены были признаться, что физическая причина смерти несчастного Б. была неизъяснима.
Вопреки мнению медиков и их искривленному битурию, {3} я уверен, что бедного Б. нельзя хоронить в крещеной земле; он точно самоубийца, но он убил свое тело ядом, которого и не подозревали медики, честь открытия которого принадлежит нашему XIX веку, - ядом, который олицетворил в себе все действия баснословной aqua tofana, {вода Тофаны {4} (лат.).} который, согласно мнению алхимиков, убивает не вдруг, а действует чрез год, два, а иногда и чрез десять. Этому яду еще не приискано точного определенного названия; но это не мешает ему существовать, и доказательство тому - эти отрывки.
Не знаю, ошибаюсь ли я, но для меня эти отрывки объясняют многое. Мне кажется, они показывают, что логический ум несчастного Б., преследуя с жаром свои выкладки, нашел на конце своих силлогизмов нечто такое, что ускользает от цифр и уравнений, чего нельзя передать другим, что понимается одним инстинктом сердца и к чему нельзя отнести знаменитого присловья: что ясно понимается, то ясно и выражается.
Несчастный юноша был испуган своею находкою; она опровергала все расчеты положительного ума его и сама оставалась непонятною; обратившись на пройденную им дорогу, его строгая диалектика видела, что она ошиблась, - но ошибка ускользала от нее, и вся вселенная показалась несчастному опрокинутою, как человеку, который в телескоп, предназначенный для тел небесных, хочет рассмотреть мелкие тела земные. Это зрелище поразило несчастного; в эту минуту отчаяния в нем невольно развернулось чувство, существующее в каждом человеке, - чувство поэзии-утешительницы, и он передал бумаге те муки, которыми страдала душа его. Нет сомнения, что отрывки, им написанные, суть символическая история его собственных страданий; в этом уверяет меня хронологический порядок, в который я привел их, следуя некоторым приметам, по коим можно было определить, в какую эпоху жизни они были написаны, что согласно и с некоторыми воспоминаниями родственников Б. Он скрывал от всех эти отрывки, как скрывал свои страдания; его положительный ум боялся своих страданий, стыдился их, почитал их минутною слабостию; эта беспрестанная борьба истощала его силы медленно, но верно, хотя никто и не замечал, что под его ледяною наружностию развивался целый мир нестерпимых терзаний.
Я оставил эти отрывки без всяких поправок; я присоединил к ним только несколько дополнений, чтоб объяснить, каким образом они, по моему мнению, связаны один с другим.
Первый отрывок, которому я, чтоб не смешиваться в цифрах, дал название "Бригадира", был, - как показывает самый почерк, - писан юношею вскоре после выхода из школы; он носит на себе печать ума молодого, внезапно встревоженного зрелищем света и в особенности того келейного, задушевного лицемерия, которое под личиной нравственных сентенций подтачивает все нравственные и общественные связи; это еще воспоминание о школьных темах в классе литературы. Но здесь уже видна тайная решительность; юноша не оставит в праздности деятельной души своей. С тех пор Б., как кажется, распростился с поэзиею; по крайней мере с тех пор, в продолжение восьми лет, в его бумагах нет ничего, кроме деловых бумаг, статистических таблиц и экономических выкладок. Видно также, что он в это время занимался физическими науками".
БРИГАДИР
Жил, жил, и только что в газетах
Осталось: "выехал в Ростов".
Дмитриев {5}
Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, - мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.
Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное - на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания...
Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими... мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро, {6} и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился - точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством...
"Ты смотрел холодно на мою кончину!" - сказал мне мертвец, в вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека...
"Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания", - продолжал он уныло.
"Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? - о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей - все сливается для них в громкий благодарственный гимн, который чудною гармониею отдается в их слухе! - А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною! {7} - А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушенную во время жизни, - буду ли я тогда достоин сожаления?"
Я содрогнулся и проговорил почти про себя: "Кто же мешал тебе?".
Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся и взял меня за руку.
"Посмотри на эти китайские тени, - сказал он, - вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностию целого околодка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, - и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле меня воспитывают челядинцы: {8} они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и - их уроки я понимаю!..
Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его - он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем - он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности.
Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир; днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит, и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение - это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, - это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами, и я - оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук... Между тем я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно.