Страница:
Холодный уличный воздух, плеснувший в лицо, несколько отрезвил Хайнца. Он взглянул под ноги – как раз вовремя, чтобы не оступиться на неровных сколотых ступенях крыльца.
– До казармы, думаю, сами дойдёте, – улыбнулся Послушник.
Хайнц обернулся – тяжёлая дубовая дверь уже закрылась. Он остался один. Посмотрел на серую скалу дворца, уходящую в бледное стремительно плывущее на запад небо, и вдруг почувствовал, что держит в руках некий предмет: большое глянцевое яблоко.
Адлерштайн
2. По ту сторону зеркала
Адлерштайн
– До казармы, думаю, сами дойдёте, – улыбнулся Послушник.
Хайнц обернулся – тяжёлая дубовая дверь уже закрылась. Он остался один. Посмотрел на серую скалу дворца, уходящую в бледное стремительно плывущее на запад небо, и вдруг почувствовал, что держит в руках некий предмет: большое глянцевое яблоко.
Адлерштайн
20 октября 1944 года
Швырнув суконку в угол, Хайнц плюхнулся на ближайшую койку. Оказалось – на койку Гутмана. Тот подскочил, залопотал что-то. Назло ему Хайнц вытянул ноги в ботинках прямо поверх одеяла и буркнул:
– Цыц, гнида. Уши поотрываю и псам скормлю. Дристун вонючий.
Накануне Гутман с Хафнером отличились. Ближе к вечеру, сговорившись, побежали стучать самому коменданту, и на кого – на оберштурмбанфюрера Штернберга! Неизвестным осталось, чего именно офицер наговорил этим шептунам, но повод капнуть был, по их мнению, важности поистине вселенской. Комендант спокойно выслушал доносчиков, после чего лично заявился в ту отгороженную часть казармы, где обособленно обитало отделение Фрибеля, и сделал солдатам строжайшее внушение. Суть внушения заключалась в том, что господин Штернберг, особоуполномоченный рейхсфюрера, является птицей столь заоблачного полёта, что сам прекрасно знает, о чём ему можно говорить и о чём нет, а вот некоторые самонадеянные рядовые, пыль под штернберговскими сапогами, как раз запросто смогут загреметь за колючку, если будут раскрывать свои слюнявые рты для огульной критики уполномоченного. В продолжение суровой тирады коменданта Гутман с Хафнером последовательно краснели, бледнели, зеленели, тряслись как припадочные, а под конец стали переминаться с ноги на ногу, будто проверяли, не мокро ли у них в штанах. За этими метаморфозами Хайнц наблюдал с нескрываемым злорадством.
Вообще же, вечером все были на удивление молчаливы. Никто ни о чём даже и не пытался спрашивать. Казалось, будто отделение вернулось с исповеди: все избегали смотреть друг другу в глаза.
Разговорились лишь на следующий день, утром. Фрибель, с вечера надравшийся как сапожник, решил до обеда устроить своим солдатам второй раунд уборки, но по причине явственной неспособности держать себя в вертикальном положении, а уж тем более надзирать за чёртовой дюжиной халявщиков, махнул на всё рукой и противоуставно пошёл досыпать, ориентируясь на указания взводного относительно того, что отделение понадобится обер-штурмбанфюреру не раньше полудня. Солдаты лениво побродили с тряпками в руках, а затем расселись по койкам и табуретам.
Первым заговорил Эрвин – возжелал блеснуть эрудицией:
– Вы обратили внимание на его жезл? Эта штука сверху, золотой круг с крыльями, – вообще-то совсем не германская. Похожа на древнеегипетский символ Солнца. А в зороастризме это – символ бессмертной души человека.
– В зоро – чего? – не понял Радемахер.
– В зороастризме, говорю.
– Вот ещё дерьмо какое-то. А этот косой просто двинутый, вот и всё.
– Неправда, – улыбнулся Эрвин. – Умнейший, между прочим, человек. Беседа с ним доставила мне огромное удовольствие.
– Беседа? – поперхнулся Радемахер.
– Да, именно, – Эрвин сиял от гордости. – Я не удержался, задал несколько вопросов, и господин Штернберг любезно на них ответил.
Все так и уставились на храбреца. Эрвин сделал попытку изобразить на лице эдакую прохладненькую небрежность – мол, ничего особенного, со дня призыва только и делаю, что рассуждаю с офицерами о высших материях, – но получалось у него плохо. Он прямо-таки светился ликованием. Хайнц тоже вытаращился на приятеля, чувствуя спиной колючий холодок – первое прикосновение убийственной зависти.
– Например, я спросил, отчего на стене висит чёрный экран, и зачем мне требуется перед ним встать. Герр Штернберг рассказал, что вокруг каждого из нас существует такой энергетический кокон, аура. Она защищает от внешних энергетических воздействий. Герр Штернберг может эту ауру видеть и по ней судить о здоровье и о духовном облике человека. Лучше всего аура видна на тёмном фоне.
– И чего он у тебя увидел? – спросил Пфайфер.
– Он сказал, что у меня завидное здоровье. А ещё – что в моей ауре много ультрамарина – ну, аура, она может быть разных цветов – так что в будущем меня ждёт блестящая научная карьера. Много синего – признак интеллекта.
– Ну надо же…
– Герр профессор! – засмеялся Дикфельд.
Все остальные завистливо вздохнули. Хайнц отвернулся. У него даже в глазах защипало от мучительной злости на себя, тупицу, кретина такого, стоял там как баран, трясся только и отвечал кое-как, а ведь можно было говорить свободно, можно было спрашивать!
– Всё равно он чокнутый выродок, – упрямо гнул своё Радемахер. – И вопросы в анкете у него какие-то дерьмовые. Вырожденческие! Лучше уж с русскими танками дело иметь, чем с этим полоумным.
– Точно, – подхватил Харальд Райф, и на него посмотрели с любопытством: от Харальда редко когда можно было хоть что-то услышать. – Я ему говорю: я готов умереть за фюрера и отечество. Он спрашивает: а ты думал, что такое смерть? Я отвечаю: для каждого немца смерть во имя нашего фюрера – высочайший подвиг, к нему надо стремиться. Он на меня смотрит-смотрит, а потом давай ржать… псих какой-то.
– Да ты у нас, оказывается, герой, – тут же подцепил Харальда Радемахер. – А он наверняка о порнухе узнал. По этой твоей, как её там, ауре.
Райф, разумеется, густо покраснел, но пробурчал:
– Ещё он вечно опаздывает. Ну разве это по-немецки?
– Он вообще не достоин называться немцем, – тонко выкрикнул Хафнер. – Он измывается над ценностями германского народа, он предатель, таких просто вешать надо, он глумится над идеей национал-социализма, он даже насмехается над самим фюрером!
После этого риторического приступа Хафнер, задрав острый подбородок, высокомерно оглядел присутствующих и вышел из комнаты. Радемахер подпёр закрывшуюся за Хафнером дверь табуретом и с заговорщическим видом уселся на него.
– Слышь, Вилли, – Эрвин посмотрел на Фрая, тихо сидевшего в углу со своей Библией, – а ты что думаешь по поводу нового начальника?
Фрай поднял от книги ясные глаза:
– Я б за такого командира, не задумываясь, жизнь отдал.
– Ну ты скажешь, – Дикфельд неуверенно хохотнул.
– А с тобой он о чём говорил? – хмуро поинтересовался Хайнц у Фрая.
– О вере.
Радемахер покосился на Вилли и ухмыльнулся:
– Вы только представьте: как этакий дылда на свою шалаву умещается? Трудно поди работать, когда баба тебе в пуп носом тычется.
Все заржали.
– А он её на табуретку ставит и нагибает, – предположил Майер, всегда готовый порассуждать на подобные темы. – Ну и дубина, наверное, у этой жерди.
– А тебе завидно?
Вновь раздался гогот. Фрай захлопнул книгу и молча отошёл к окну. Он был единственным в отделении, кто никогда не забывал о вечерней молитве и держал в шкафчике Библию, ежедневно извлекаемую на свет божий, что служило дополнительным поводом для издёвок: видя такое проявление благочестия, прочие нарочно заводили при Вилли неприличные разговоры или принимались изощряться в грязных шутках.
Радемахер тем временем, приложив ухо к двери, прислушивался, не возвращается ли Хафнер.
– А вот и наш засранец, – объявил он.
Дверь толкнули. Курт покачнулся на табурете, хулигански ухмыляясь.
– Занято! – заорал он нарочито противным голосом.
Дверь распахнулась с такой силой, что Радемахер кубарем покатился по полу вместе с табуретом. В проёме, почти касаясь чёрной фуражкой притолоки, стоял Штернберг, затянутый в свой безукоризненно элегантный мундир, презрительно спокойный, с неизменной иронической полуухмылкой на устах.
– Доброе утро, воины.
– Ой… – Радемахер медленно поднимался с четверенек. – Оберштурмбанфюрер… виноват… не знал, что это вы…
– Хорошо службу несёте, боец, – Штернберг холодно усмехнулся. – Весьма оригинально. Вашему десятнику отдельная благодарность. Где, кстати, этот несравненный декурион?
– Шарфюрер? Он это… того… – Пфайфер сделал некое замысловатое движение рукой.
– Исчерпывающее объяснение. Ладно, всё ясно. – Штернберг шагнул в комнату, скрипнув начищенными сапогами, внося в убогое солдатское обиталище лёгкий аромат хорошего одеколона, кофе, какого-то травяного настоя – запах нездешнего благополучия. Всё отделение уже стояло навытяжку вдоль стены. Хайнц с ревностью покосился на сослуживцев. Оберштурмбанфюреру требуются семеро. А в отделении – тринадцать человек. Округляя, получается два человека на место. Хорошо, что Штернбергу предоставили лишь отделение вместо обещанного взвода – меньше конкурентов. Хайнц, не мигая, в отчаянной надежде уставился на офицера.
Штернберг прошёлся от двери к окну, с нескрываемым любопытством озираясь по сторонам. У одной из коек склонился, что-то рассматривая, и усмехнулся. До Хайнца не сразу дошло, что стоит-то офицер рядом с койкой Райфа, а там поверх одеяла разложена вся богатая коллекция порнооткрыток, которые Райф любовно рассортировывал по одному ему известным признакам.
– Весело живёте, викинги. Сущая Вальхалла. Хоть бы потрудились спрятать всё это куда-нибудь, бесстыдники.
Райф со страдальческой физиономией дёрнулся из строя, желая, видать, немедленно исправить оплошность. Штернберг бархатно рассмеялся – похоже, всё происходящее его здорово развлекало.
– Куда же вы, герой? Смирно. Раньше следовало обеспокоиться. Не переживайте, вовсе не нужны мне ваши сокровища. Хочу лишь напомнить, что официально порнография по-прежнему под запретом, достославные мои витязи.
Солдаты стояли потупившись. За спиной Штернберга в строй прошмыгнул Хафнер.
– Что ж, отлично, – сказал офицер. – Вот теперь я могу объявить имена тех, кто поступает под моё командование.
У оберштурмбанфюрера не было при себе списка – он произносил имена и фамилии по памяти, одновременно указывая на называемого рядового – и ни разу не ошибся.
– Фридрих Дикфельд… Вильхельм Фрай… Эрвин Кунц… Пауль Пфайфер… Конрад Радемахер…
Курт нахмурился, всем своим видом выражая свирепое недовольство.
– Харальд Райф… Пристыженный Райф встрепенулся.
– Хайнц Рихтер.
Хайнц не сумел сдержать счастливой улыбки.
– Это всё. Те, кого я назвал, – соберите вещи, вас переводят из этого барака в другое помещение. Мой помощник вас проводит. Остальным – желаю удачи.
Одарив отделение на прощание своей сумасшедшей улыбкой, Штернберг плавно развернулся и, сложив руки за спиной, прогулочным шагом направился к двери. Солдаты заворожённо смотрели, как он уходит. Хайнц на какую-то долю секунды глянул на строй и оттого первый понял, что же именно произошло в следующий миг, – а увидел он Хафнера, подавшегося вперёд с перекошенным от злобы лицом. Хафнер с бешеной ненавистью уставился в спину офицеру, и губы его неслышно шевелились, сгоняя в углы рта ядовитую слюну. Штернберг мгновенно обернулся. На его скулах, обтянутых золотисто-белой кожей, и на кромках ушей быстро проступили, разрастаясь, алые пятна – словно влажную бумагу тронули кистью с красной акварелью. Офицер медленно двинулся обратно к шеренге. Строй рассыпался – страх так и швырнул солдат в стороны, как гонимые ветром листья, хотя никто ещё не осознал, в чём, собственно, было дело, кроме Хайнца – и кроме Хафнера, естественно, в полном одиночестве оставшегося у стены. Штернберг склонился над ним, присевшим и посеревшим от ужаса. Лицо у офицера было такое, будто он сейчас плюнет.
Хафнер прижался к стене, отвернулся, запрокинув голову, блуждая ошалелым взглядом по потолку. Штернберг схватил его длинными пальцами за слабый подбородок и резко развернул к себе. Хафнер, хныкнув, зажмурился. Презрительно скривившись, Штернберг отдёрнул руку. Голова Хафнера безвольно мотнулась. На узком подбородке быстро проступали пунцовые следы от стальных пальцев офицера.
Штернберг не торопясь вышел из комнаты, заложив руки за спину – дубль номер два. На сей раз он миновал дверной проём, и его шаги постепенно затихли в гулком коридоре. Хафнер, всхлипывая и дрожа, сполз по стене на пол. На него старались не смотреть.
Хайнц встал у окна, под яркие солнечные лучи, разглядывая свои руки – худые, со смутно зеленеющими венами, такие слабые – руки узника, а не солдата. Он думал о том, что его новый командир – самый странный командир на свете.
– Цыц, гнида. Уши поотрываю и псам скормлю. Дристун вонючий.
Накануне Гутман с Хафнером отличились. Ближе к вечеру, сговорившись, побежали стучать самому коменданту, и на кого – на оберштурмбанфюрера Штернберга! Неизвестным осталось, чего именно офицер наговорил этим шептунам, но повод капнуть был, по их мнению, важности поистине вселенской. Комендант спокойно выслушал доносчиков, после чего лично заявился в ту отгороженную часть казармы, где обособленно обитало отделение Фрибеля, и сделал солдатам строжайшее внушение. Суть внушения заключалась в том, что господин Штернберг, особоуполномоченный рейхсфюрера, является птицей столь заоблачного полёта, что сам прекрасно знает, о чём ему можно говорить и о чём нет, а вот некоторые самонадеянные рядовые, пыль под штернберговскими сапогами, как раз запросто смогут загреметь за колючку, если будут раскрывать свои слюнявые рты для огульной критики уполномоченного. В продолжение суровой тирады коменданта Гутман с Хафнером последовательно краснели, бледнели, зеленели, тряслись как припадочные, а под конец стали переминаться с ноги на ногу, будто проверяли, не мокро ли у них в штанах. За этими метаморфозами Хайнц наблюдал с нескрываемым злорадством.
Вообще же, вечером все были на удивление молчаливы. Никто ни о чём даже и не пытался спрашивать. Казалось, будто отделение вернулось с исповеди: все избегали смотреть друг другу в глаза.
Разговорились лишь на следующий день, утром. Фрибель, с вечера надравшийся как сапожник, решил до обеда устроить своим солдатам второй раунд уборки, но по причине явственной неспособности держать себя в вертикальном положении, а уж тем более надзирать за чёртовой дюжиной халявщиков, махнул на всё рукой и противоуставно пошёл досыпать, ориентируясь на указания взводного относительно того, что отделение понадобится обер-штурмбанфюреру не раньше полудня. Солдаты лениво побродили с тряпками в руках, а затем расселись по койкам и табуретам.
Первым заговорил Эрвин – возжелал блеснуть эрудицией:
– Вы обратили внимание на его жезл? Эта штука сверху, золотой круг с крыльями, – вообще-то совсем не германская. Похожа на древнеегипетский символ Солнца. А в зороастризме это – символ бессмертной души человека.
– В зоро – чего? – не понял Радемахер.
– В зороастризме, говорю.
– Вот ещё дерьмо какое-то. А этот косой просто двинутый, вот и всё.
– Неправда, – улыбнулся Эрвин. – Умнейший, между прочим, человек. Беседа с ним доставила мне огромное удовольствие.
– Беседа? – поперхнулся Радемахер.
– Да, именно, – Эрвин сиял от гордости. – Я не удержался, задал несколько вопросов, и господин Штернберг любезно на них ответил.
Все так и уставились на храбреца. Эрвин сделал попытку изобразить на лице эдакую прохладненькую небрежность – мол, ничего особенного, со дня призыва только и делаю, что рассуждаю с офицерами о высших материях, – но получалось у него плохо. Он прямо-таки светился ликованием. Хайнц тоже вытаращился на приятеля, чувствуя спиной колючий холодок – первое прикосновение убийственной зависти.
– Например, я спросил, отчего на стене висит чёрный экран, и зачем мне требуется перед ним встать. Герр Штернберг рассказал, что вокруг каждого из нас существует такой энергетический кокон, аура. Она защищает от внешних энергетических воздействий. Герр Штернберг может эту ауру видеть и по ней судить о здоровье и о духовном облике человека. Лучше всего аура видна на тёмном фоне.
– И чего он у тебя увидел? – спросил Пфайфер.
– Он сказал, что у меня завидное здоровье. А ещё – что в моей ауре много ультрамарина – ну, аура, она может быть разных цветов – так что в будущем меня ждёт блестящая научная карьера. Много синего – признак интеллекта.
– Ну надо же…
– Герр профессор! – засмеялся Дикфельд.
Все остальные завистливо вздохнули. Хайнц отвернулся. У него даже в глазах защипало от мучительной злости на себя, тупицу, кретина такого, стоял там как баран, трясся только и отвечал кое-как, а ведь можно было говорить свободно, можно было спрашивать!
– Всё равно он чокнутый выродок, – упрямо гнул своё Радемахер. – И вопросы в анкете у него какие-то дерьмовые. Вырожденческие! Лучше уж с русскими танками дело иметь, чем с этим полоумным.
– Точно, – подхватил Харальд Райф, и на него посмотрели с любопытством: от Харальда редко когда можно было хоть что-то услышать. – Я ему говорю: я готов умереть за фюрера и отечество. Он спрашивает: а ты думал, что такое смерть? Я отвечаю: для каждого немца смерть во имя нашего фюрера – высочайший подвиг, к нему надо стремиться. Он на меня смотрит-смотрит, а потом давай ржать… псих какой-то.
– Да ты у нас, оказывается, герой, – тут же подцепил Харальда Радемахер. – А он наверняка о порнухе узнал. По этой твоей, как её там, ауре.
Райф, разумеется, густо покраснел, но пробурчал:
– Ещё он вечно опаздывает. Ну разве это по-немецки?
– Он вообще не достоин называться немцем, – тонко выкрикнул Хафнер. – Он измывается над ценностями германского народа, он предатель, таких просто вешать надо, он глумится над идеей национал-социализма, он даже насмехается над самим фюрером!
После этого риторического приступа Хафнер, задрав острый подбородок, высокомерно оглядел присутствующих и вышел из комнаты. Радемахер подпёр закрывшуюся за Хафнером дверь табуретом и с заговорщическим видом уселся на него.
– Слышь, Вилли, – Эрвин посмотрел на Фрая, тихо сидевшего в углу со своей Библией, – а ты что думаешь по поводу нового начальника?
Фрай поднял от книги ясные глаза:
– Я б за такого командира, не задумываясь, жизнь отдал.
– Ну ты скажешь, – Дикфельд неуверенно хохотнул.
– А с тобой он о чём говорил? – хмуро поинтересовался Хайнц у Фрая.
– О вере.
Радемахер покосился на Вилли и ухмыльнулся:
– Вы только представьте: как этакий дылда на свою шалаву умещается? Трудно поди работать, когда баба тебе в пуп носом тычется.
Все заржали.
– А он её на табуретку ставит и нагибает, – предположил Майер, всегда готовый порассуждать на подобные темы. – Ну и дубина, наверное, у этой жерди.
– А тебе завидно?
Вновь раздался гогот. Фрай захлопнул книгу и молча отошёл к окну. Он был единственным в отделении, кто никогда не забывал о вечерней молитве и держал в шкафчике Библию, ежедневно извлекаемую на свет божий, что служило дополнительным поводом для издёвок: видя такое проявление благочестия, прочие нарочно заводили при Вилли неприличные разговоры или принимались изощряться в грязных шутках.
Радемахер тем временем, приложив ухо к двери, прислушивался, не возвращается ли Хафнер.
– А вот и наш засранец, – объявил он.
Дверь толкнули. Курт покачнулся на табурете, хулигански ухмыляясь.
– Занято! – заорал он нарочито противным голосом.
Дверь распахнулась с такой силой, что Радемахер кубарем покатился по полу вместе с табуретом. В проёме, почти касаясь чёрной фуражкой притолоки, стоял Штернберг, затянутый в свой безукоризненно элегантный мундир, презрительно спокойный, с неизменной иронической полуухмылкой на устах.
– Доброе утро, воины.
– Ой… – Радемахер медленно поднимался с четверенек. – Оберштурмбанфюрер… виноват… не знал, что это вы…
– Хорошо службу несёте, боец, – Штернберг холодно усмехнулся. – Весьма оригинально. Вашему десятнику отдельная благодарность. Где, кстати, этот несравненный декурион?
– Шарфюрер? Он это… того… – Пфайфер сделал некое замысловатое движение рукой.
– Исчерпывающее объяснение. Ладно, всё ясно. – Штернберг шагнул в комнату, скрипнув начищенными сапогами, внося в убогое солдатское обиталище лёгкий аромат хорошего одеколона, кофе, какого-то травяного настоя – запах нездешнего благополучия. Всё отделение уже стояло навытяжку вдоль стены. Хайнц с ревностью покосился на сослуживцев. Оберштурмбанфюреру требуются семеро. А в отделении – тринадцать человек. Округляя, получается два человека на место. Хорошо, что Штернбергу предоставили лишь отделение вместо обещанного взвода – меньше конкурентов. Хайнц, не мигая, в отчаянной надежде уставился на офицера.
Штернберг прошёлся от двери к окну, с нескрываемым любопытством озираясь по сторонам. У одной из коек склонился, что-то рассматривая, и усмехнулся. До Хайнца не сразу дошло, что стоит-то офицер рядом с койкой Райфа, а там поверх одеяла разложена вся богатая коллекция порнооткрыток, которые Райф любовно рассортировывал по одному ему известным признакам.
– Весело живёте, викинги. Сущая Вальхалла. Хоть бы потрудились спрятать всё это куда-нибудь, бесстыдники.
Райф со страдальческой физиономией дёрнулся из строя, желая, видать, немедленно исправить оплошность. Штернберг бархатно рассмеялся – похоже, всё происходящее его здорово развлекало.
– Куда же вы, герой? Смирно. Раньше следовало обеспокоиться. Не переживайте, вовсе не нужны мне ваши сокровища. Хочу лишь напомнить, что официально порнография по-прежнему под запретом, достославные мои витязи.
Солдаты стояли потупившись. За спиной Штернберга в строй прошмыгнул Хафнер.
– Что ж, отлично, – сказал офицер. – Вот теперь я могу объявить имена тех, кто поступает под моё командование.
У оберштурмбанфюрера не было при себе списка – он произносил имена и фамилии по памяти, одновременно указывая на называемого рядового – и ни разу не ошибся.
– Фридрих Дикфельд… Вильхельм Фрай… Эрвин Кунц… Пауль Пфайфер… Конрад Радемахер…
Курт нахмурился, всем своим видом выражая свирепое недовольство.
– Харальд Райф… Пристыженный Райф встрепенулся.
– Хайнц Рихтер.
Хайнц не сумел сдержать счастливой улыбки.
– Это всё. Те, кого я назвал, – соберите вещи, вас переводят из этого барака в другое помещение. Мой помощник вас проводит. Остальным – желаю удачи.
Одарив отделение на прощание своей сумасшедшей улыбкой, Штернберг плавно развернулся и, сложив руки за спиной, прогулочным шагом направился к двери. Солдаты заворожённо смотрели, как он уходит. Хайнц на какую-то долю секунды глянул на строй и оттого первый понял, что же именно произошло в следующий миг, – а увидел он Хафнера, подавшегося вперёд с перекошенным от злобы лицом. Хафнер с бешеной ненавистью уставился в спину офицеру, и губы его неслышно шевелились, сгоняя в углы рта ядовитую слюну. Штернберг мгновенно обернулся. На его скулах, обтянутых золотисто-белой кожей, и на кромках ушей быстро проступили, разрастаясь, алые пятна – словно влажную бумагу тронули кистью с красной акварелью. Офицер медленно двинулся обратно к шеренге. Строй рассыпался – страх так и швырнул солдат в стороны, как гонимые ветром листья, хотя никто ещё не осознал, в чём, собственно, было дело, кроме Хайнца – и кроме Хафнера, естественно, в полном одиночестве оставшегося у стены. Штернберг склонился над ним, присевшим и посеревшим от ужаса. Лицо у офицера было такое, будто он сейчас плюнет.
Хафнер прижался к стене, отвернулся, запрокинув голову, блуждая ошалелым взглядом по потолку. Штернберг схватил его длинными пальцами за слабый подбородок и резко развернул к себе. Хафнер, хныкнув, зажмурился. Презрительно скривившись, Штернберг отдёрнул руку. Голова Хафнера безвольно мотнулась. На узком подбородке быстро проступали пунцовые следы от стальных пальцев офицера.
Штернберг не торопясь вышел из комнаты, заложив руки за спину – дубль номер два. На сей раз он миновал дверной проём, и его шаги постепенно затихли в гулком коридоре. Хафнер, всхлипывая и дрожа, сполз по стене на пол. На него старались не смотреть.
Хайнц встал у окна, под яркие солнечные лучи, разглядывая свои руки – худые, со смутно зеленеющими венами, такие слабые – руки узника, а не солдата. Он думал о том, что его новый командир – самый странный командир на свете.
2. По ту сторону зеркала
Больше двух лет тому назад, в начале осени сорок второго, Штернберг собирался посетить рейхскомиссариат Остланд. Эта поездка – если б она состоялась – не имела бы никакого отношения к служебным делам. Целью её стал бы каменистый остров к северу от той земли, которая прежде называлась Эстляндией, – остров, ныне носящий труднопроизносимое эстонское наименование, германцами же когда-то названный Даго.
На этот остров восемью столетиями раньше прибыл немецкий рыцарь Халза Унгерн фон Штернберг и велел построить здесь замок. Отсюда его потомки, рыцари Тевтонского ордена, отправлялись в походы, неся христианскую веру на острие меча эстам, ливам, леттам и славянам. Другие пиратствовали; во времена Ральфа и Петера Унгернов замок превратился в разбойничье гнездо. Иные преданно служили сначала шведским королям, потом российским императорам. Некоторые, сочтя такую службу недостойной своей крови, оставляли родовые владения, чтобы встать под знамёна прусского короля. Хартфрид Унгерн-Штернберг слыл чёрным магом, а его младший сын, принявший постриг, творил чудеса с Божьей помощью. Алхимика Вильхельма Унгерна, жившего в восемнадцатом веке, прозвали «Брат Сатаны». Один из прадедов стал епископом. В тысяча восемьсот семьдесят пятом году дед – барон фон Штернберг – покинул Даго, чтобы служить объединённой Германии. Он поселился в Мюнхене, где приобрёл большой особняк. В жилах барона древняя германская кровь смешалась с венгерской и скандинавской, и баварцев изумлял его исполинский рост, грива цвета восходящего зимнего солнца и волчья улыбка. Жену он выбирал долго, холодно и тщательно, не по знатности и достатку, а по красоте и, главное, здоровью.
Тем не менее с той поры густо разветвлённое древо рода Унгерн-Штернбергов редело с каждым годом. Многие погибли на прошлой войне – в том числе трое братьев отца. Дальние родственники сгинули в Советской России. Среди них – полубезумный белогвардеец барон Унгерн, властвовавший в Монголии, прославившийся мистицизмом и кровавыми зверствами, расстрелянный в конце концов большевиками.
Штернберг никогда не видел острова Даго, лишь по книгам знал, что земля там сурова и неплодна, камень да песок, множество глядящих в затянутое тучами небо озёр, а вокруг сосновые леса, суровые в своей бедности, сдерживающие натиск яростных морских ветров. Но ему была знакома каждая пядь острова – по детским фантазиям, таким ярким, что до сих пор он словно наяву видел неприступные прибрежные скалы, укромную бухту для пиратских кораблей, молчаливых светлоглазых жителей средневекового городка, которым достаточно одного громкого клича, чтобы снять со стен арбалеты. И, конечно, горделивый замок на высокой горе.
В сорок втором году он вспомнил об острове Даго, когда гулял по развалинам замка под Мюнхеном. Из щелей между истрескавшимися плитами выбивалась буйная трава, на вершине полуразрушенной башни, среди рыхлой от ветхости кладки, проросло упрямое дерево. Тогда Штернберг размышлял о том, что от его рода на всём свете осталось, быть может, лишь одно небольшое семейство: давно и тяжело болеющий отец, преданная отцу мать, сестра с дочерью – его, Штернберга, племянницей. Те, кто отрёкся от него в тот день, когда, одетый в необмятый чёрный мундир, скрипя сапогами и портупеей, он переступил порог дома. Дом вскоре опустел. Они отводили глаза, когда принимали деньги на отъезд в Швейцарию. Они хотели бы его забыть. Все, кроме Эммы, Эммочки – восьмилетней племянницы.
Штернбергу хотелось ступить на ту землю, которая долгое время служила пристанищем его предкам, почувствовать порывы штормового ветра, увидеть бьющие в берег волны, ощутить под пальцами древность камня замковой стены. Но в последние часы перед отъездом ему пришло в голову, что настоящий остров Даго вполне может не иметь ничего общего с романтикой детских фантазий. А вдруг это голое, плоское, глупое место, с ленивым тростником на нескончаемых болотах, с сонными деревеньками, худосочными стадами на блёклых пастбищах, с провинциальным городишком, наивно гордящимся своим церковным хором да пивной, с пошлейшей суконной фабричкой, разросшейся как раз на месте замковых развалин? Бор вырублен, озёра загажены. На побережье – липкий серый песок, развешенные рыбацкие сети и удушающая вонь тухлой рыбы.
Поездка так и не состоялась, и намерение вскоре было забыто.
Но теперь, спустя пару лет, остров Даго вновь поднялся из глубин памяти, чтобы стать тем местом, куда Штернберг изредка наведывался во снах. Это был именно его, тот самый, остров: с пенными волнами, штурмующими крутые скалы, с войском корабельных сосен, выстроенным из камня городом и замком на горе. Однако Штернберг никогда не думал, что его остров окажется совершенно безлюден.
Теперь Штернбергу порою приходилось брести сквозь один и тот же изматывающе-длинный сон: он идёт от заброшенной пристани к пустому городу, где слепоглухонемые дома стоят с плотно закрытыми ставнями и запертыми дверьми, поднимается к замку, почему-то уверенный, что должен кого-то непременно, во что бы то ни стало там найти. Лестницы в замке железные, гулкие, забранные стальными сетками, а длинные прямые коридоры перекрыты раздвижными решётками, легко и беззвучно отходящими в сторону. Не замок, а тюрьма. Издевательски смотрятся дорогие гобелены на стенах просторных распахнутых камер, избыточно освещённых истошно-белым электричеством. В некоторых камерах попадается изысканная мебель, расставленная разрозненно и безо всякой цели. Лишь в последней камере в углу обнаруживается вполне тюремного вида койка: узкая, железная, обшарпанная. И от вида этой койки – пустой – Штернбергу становится безнадёжно и жутко, и он с усилием просыпается.
Когда-то раньше ему уже доводилось видеть эту тюремную койку: фотографически-отчётливо помнилось, что прутья в изголовье погнуты, а засаленный, косо лежащий матрас – в пёструю клетку с малозаметными тёмными пятнами, словно рубашка краплёной карты. Штернберг старался не думать о том, где всё это видел.
На этот остров восемью столетиями раньше прибыл немецкий рыцарь Халза Унгерн фон Штернберг и велел построить здесь замок. Отсюда его потомки, рыцари Тевтонского ордена, отправлялись в походы, неся христианскую веру на острие меча эстам, ливам, леттам и славянам. Другие пиратствовали; во времена Ральфа и Петера Унгернов замок превратился в разбойничье гнездо. Иные преданно служили сначала шведским королям, потом российским императорам. Некоторые, сочтя такую службу недостойной своей крови, оставляли родовые владения, чтобы встать под знамёна прусского короля. Хартфрид Унгерн-Штернберг слыл чёрным магом, а его младший сын, принявший постриг, творил чудеса с Божьей помощью. Алхимика Вильхельма Унгерна, жившего в восемнадцатом веке, прозвали «Брат Сатаны». Один из прадедов стал епископом. В тысяча восемьсот семьдесят пятом году дед – барон фон Штернберг – покинул Даго, чтобы служить объединённой Германии. Он поселился в Мюнхене, где приобрёл большой особняк. В жилах барона древняя германская кровь смешалась с венгерской и скандинавской, и баварцев изумлял его исполинский рост, грива цвета восходящего зимнего солнца и волчья улыбка. Жену он выбирал долго, холодно и тщательно, не по знатности и достатку, а по красоте и, главное, здоровью.
Тем не менее с той поры густо разветвлённое древо рода Унгерн-Штернбергов редело с каждым годом. Многие погибли на прошлой войне – в том числе трое братьев отца. Дальние родственники сгинули в Советской России. Среди них – полубезумный белогвардеец барон Унгерн, властвовавший в Монголии, прославившийся мистицизмом и кровавыми зверствами, расстрелянный в конце концов большевиками.
Штернберг никогда не видел острова Даго, лишь по книгам знал, что земля там сурова и неплодна, камень да песок, множество глядящих в затянутое тучами небо озёр, а вокруг сосновые леса, суровые в своей бедности, сдерживающие натиск яростных морских ветров. Но ему была знакома каждая пядь острова – по детским фантазиям, таким ярким, что до сих пор он словно наяву видел неприступные прибрежные скалы, укромную бухту для пиратских кораблей, молчаливых светлоглазых жителей средневекового городка, которым достаточно одного громкого клича, чтобы снять со стен арбалеты. И, конечно, горделивый замок на высокой горе.
В сорок втором году он вспомнил об острове Даго, когда гулял по развалинам замка под Мюнхеном. Из щелей между истрескавшимися плитами выбивалась буйная трава, на вершине полуразрушенной башни, среди рыхлой от ветхости кладки, проросло упрямое дерево. Тогда Штернберг размышлял о том, что от его рода на всём свете осталось, быть может, лишь одно небольшое семейство: давно и тяжело болеющий отец, преданная отцу мать, сестра с дочерью – его, Штернберга, племянницей. Те, кто отрёкся от него в тот день, когда, одетый в необмятый чёрный мундир, скрипя сапогами и портупеей, он переступил порог дома. Дом вскоре опустел. Они отводили глаза, когда принимали деньги на отъезд в Швейцарию. Они хотели бы его забыть. Все, кроме Эммы, Эммочки – восьмилетней племянницы.
Штернбергу хотелось ступить на ту землю, которая долгое время служила пристанищем его предкам, почувствовать порывы штормового ветра, увидеть бьющие в берег волны, ощутить под пальцами древность камня замковой стены. Но в последние часы перед отъездом ему пришло в голову, что настоящий остров Даго вполне может не иметь ничего общего с романтикой детских фантазий. А вдруг это голое, плоское, глупое место, с ленивым тростником на нескончаемых болотах, с сонными деревеньками, худосочными стадами на блёклых пастбищах, с провинциальным городишком, наивно гордящимся своим церковным хором да пивной, с пошлейшей суконной фабричкой, разросшейся как раз на месте замковых развалин? Бор вырублен, озёра загажены. На побережье – липкий серый песок, развешенные рыбацкие сети и удушающая вонь тухлой рыбы.
Поездка так и не состоялась, и намерение вскоре было забыто.
Но теперь, спустя пару лет, остров Даго вновь поднялся из глубин памяти, чтобы стать тем местом, куда Штернберг изредка наведывался во снах. Это был именно его, тот самый, остров: с пенными волнами, штурмующими крутые скалы, с войском корабельных сосен, выстроенным из камня городом и замком на горе. Однако Штернберг никогда не думал, что его остров окажется совершенно безлюден.
Теперь Штернбергу порою приходилось брести сквозь один и тот же изматывающе-длинный сон: он идёт от заброшенной пристани к пустому городу, где слепоглухонемые дома стоят с плотно закрытыми ставнями и запертыми дверьми, поднимается к замку, почему-то уверенный, что должен кого-то непременно, во что бы то ни стало там найти. Лестницы в замке железные, гулкие, забранные стальными сетками, а длинные прямые коридоры перекрыты раздвижными решётками, легко и беззвучно отходящими в сторону. Не замок, а тюрьма. Издевательски смотрятся дорогие гобелены на стенах просторных распахнутых камер, избыточно освещённых истошно-белым электричеством. В некоторых камерах попадается изысканная мебель, расставленная разрозненно и безо всякой цели. Лишь в последней камере в углу обнаруживается вполне тюремного вида койка: узкая, железная, обшарпанная. И от вида этой койки – пустой – Штернбергу становится безнадёжно и жутко, и он с усилием просыпается.
Когда-то раньше ему уже доводилось видеть эту тюремную койку: фотографически-отчётливо помнилось, что прутья в изголовье погнуты, а засаленный, косо лежащий матрас – в пёструю клетку с малозаметными тёмными пятнами, словно рубашка краплёной карты. Штернберг старался не думать о том, где всё это видел.
Адлерштайн
21 октября 1944 года
В каменных чашах по обе стороны лестницы стыла чёрная стоячая вода. Холодная зеркальная гладь зябко вздрагивала, когда её касались рыжевато-жёлтые дубовые листья, разбивавшие осколок голубого неба в глубине и тихо причаливавшие к истрескавшемуся гранитному краю. Льдистый холод сковывал руку, проникал в самые кости. Платок, намокнув, из белого превратился в синеватый, яркие пятна крови расплылись и стали блёкло-коричневыми. Штернберг торопливо выжал платок и сунул в карман, пока Зельман не увидел. Дотронулся до носа, посмотрел на руку – нет, вроде ничего. Утром его угораздило полезть под стол за соскользнувшей картой, и, едва он нагнулся, из носа хлынула кровь – пришлось прижать к лицу смятый лист бумаги и бежать в ванную за полотенцем: очень не хотелось изгваздать свежую сорочку. За десять минут терпеливого сидения с запрокинутой головой (как в гимназии после драки) кровь унялась, но потом всё утро то и дело набухала тёплыми каплями по краю ноздрей. Всё это порядком раздражало, но после того памятного сентябрьского вечера вообще появилось много неприятных вещей в таком роде – и самым лучшим способом избавиться от них было просто не придавать им значения.
Медленно спустившись по широким ступеням, Зельман оглянулся, повернувшись всем своим тяжеловесным корпусом. Бригаденфюрер Зельман всегда ходил с тростью, он припадал на правую ногу – следствие тяжёлого ранения в той бесславной войне, которая закончилась ещё до того, как Штернберг появился на свет. Кажется, сейчас Зельман опирался на трость гораздо явственнее, чем раньше; ходить ему было уже определённо нелегко. В последнее время у него появилась мрачная присказка: мол, если нога снова болит, значит, ещё один немецкий город разбомбили. По состоянию Зельмана можно было судить о том, что Германию бомбят беспрерывно, – впрочем, это суждение полностью соответствовало истине.
Штернберг легко сбежал вниз по лестнице. Он встал перед генералом – руки в карманах, фуражка на затылке. Штернберг был выше Зельмана более чем на голову. Зельман, с тяжёлым квадратным лицом, был приземист, плотен и казался ещё шире в своей светло-серой шинели с белыми генеральскими отворотами. Длинный, сухощавый Штернберг был особенно высок в устаревшем траурно-чёрном одеянии. Зельману было почти шестьдесят пять. Штернбергу летом исполнилось двадцать четыре. Трудно было представить себе людей более несхожих.
Зельман растянул обвислые губы в прямую черту – те, кто его знал, легко распознавали в этой гримасе улыбку.
– Альрих, я чертовски, чертовски рад вас видеть, – повторил он, наверное, в третий, если не в четвёртый раз. Он давно называл Штернберга только по имени, а с недавних пор в его речи ещё и стало проскальзывать отеческое «ты» – Штернберг не имел бы ничего против этого, если б не знал наверняка, какое намерение, вполне уже определённое, скрывалось за таким тёплым семейным обращением.
– Чёрт возьми, когда я узнал о покушении в Вайшенфельде… Давно меня так ничто не пугало. А вы, Альрих, у вас просто совести нет. Седьмого сентября я узнаю от вашего любезного Франца, что всё у вас прекрасно, как никогда, а на следующий день мне докладывают, что вы уже три дня как в госпитале, и врачи просто не знают, что с вами делать.
– Да ничего подобного. – Штернберг досадливо дёрнул плечом. – Смотрю, ваши информаторы все как один прирождённые трагики и талантливые сочинители. Но никакой трагедии не было, уверяю вас. Небольшой шок и пара царапин.
– Пара царапин? То же самое вы говорили, когда пластом лежали после того ада в Вевельсбурге. То же самое я слышал, когда заключённый в школе «Цет» ранил вас стамеской… или это всё-таки был столовый нож? Вы мне можете наконец объяснить, Альрих, на кой дьявол заключённым столовые ножи? Чтобы они всю охрану перерезали?
– Ножом режут не охрану, а пищу, – пояснил Штернберг, покачиваясь с пятки на носок, глядя поверх светло-серой фуражки генерала. – У всех цивилизованных людей принято пользоваться за столом ножами.
– И заключённый тот – тоже, по-вашему, цивилизованный человек?
– Вполне. Во-первых, он хорошо владеет ножом, правда, не совсем по назначению, во-вторых, твёрдо знает, где у человека расположено сердце. Чем не представитель цивилизации? Он оставил мне на память очень симпатичный шрам…
– Прекратите юродствовать, Альрих, это совсем не смешно. А по поводу заключённых…
– …Мы уже столько раз спорили, что не следует начинать всё сначала, – закончил Штернберг. – Тем более если заранее известно, что каждый останется при своём мнении. – Он поглядел вниз, в блёкло-голубые глаза Зельмана, всегда полуприкрытые тяжёлыми, в тонких прожилках, веками, и уже отвернулся, но Зельман вдруг крепко сжал ему локоть широкой рукой в лайковой перчатке и рывком развернул к себе. Штернберг знал, что сейчас будет очередное строгое внушение, – с некоторых пор Зельман возвёл такие выговоры в ранг своих священных обязанностей.
– Сколько раз я вам повторял – мне надоело ваше чёртово ухарство! Альрих, человеку многое свойственно, но только не бессмертие. Мне, конечно, импонирует – и всегда импонировал – ваш пуленепробиваемый оптимизм, но иногда он начинает граничить с помешательством. Вы прекрасно знаете, чем закончил Лигниц. Альрих, я не хочу видеть вас в деревянном ящике. Кого угодно из СС, мне наплевать, но только не вас.
Штернберг комкал в кармане влажный платок. Руке его было больно, пальцы Зельмана впились в самое чувствительное место на сгибе локтя, и он отступил назад, высвобождаясь.
– Не беспокойтесь, загнать меня в ящик не так-то просто. Если даже самому Мёльдерсу не удалось это сделать…
– Однако на больничную койку Мёльдерс вас всё-таки загнал, – сухо заметил Зельман.
– Но самому ему пришлось гораздо хуже…
– Не сомневаюсь, – растянув губы в подобии улыбки, Зельман посмотрел на Штернберга с гордостью почти отеческой.
Синие утренние тени стелились им под ноги, ломаясь на стыках неровных плит.
– Скажите, Альрих, зачем вам понадобилось ещё и с Зиверсом ссориться?
– Ссориться? – переспросил Штернберг с обычным своим тихим смешком. – Мы лишь немного поспорили о значении предстоящей операции. К слову, о сути её Зиверсу почти ничего не известно, впрочем, ему и не положено знать. Посему его аргументы были просто смешны и совершенно не по адресу. Да и разговора у нас, собственно, не получилось: он меня плохо знает и оттого слишком боится.
– А вы, конечно же, не упустили случая поиздеваться над ним, – вздохнул Зельман. – Будьте осторожны, Альрих. Возможно, вам не составляет труда даже его довести до икоты, но не забывайте, Зиверс постоянно обедает с Гиммлером. Так что Зиверсу в свою очередь не составит труда основательно подпортить ваше далеко не безупречное досье.
Медленно спустившись по широким ступеням, Зельман оглянулся, повернувшись всем своим тяжеловесным корпусом. Бригаденфюрер Зельман всегда ходил с тростью, он припадал на правую ногу – следствие тяжёлого ранения в той бесславной войне, которая закончилась ещё до того, как Штернберг появился на свет. Кажется, сейчас Зельман опирался на трость гораздо явственнее, чем раньше; ходить ему было уже определённо нелегко. В последнее время у него появилась мрачная присказка: мол, если нога снова болит, значит, ещё один немецкий город разбомбили. По состоянию Зельмана можно было судить о том, что Германию бомбят беспрерывно, – впрочем, это суждение полностью соответствовало истине.
Штернберг легко сбежал вниз по лестнице. Он встал перед генералом – руки в карманах, фуражка на затылке. Штернберг был выше Зельмана более чем на голову. Зельман, с тяжёлым квадратным лицом, был приземист, плотен и казался ещё шире в своей светло-серой шинели с белыми генеральскими отворотами. Длинный, сухощавый Штернберг был особенно высок в устаревшем траурно-чёрном одеянии. Зельману было почти шестьдесят пять. Штернбергу летом исполнилось двадцать четыре. Трудно было представить себе людей более несхожих.
Зельман растянул обвислые губы в прямую черту – те, кто его знал, легко распознавали в этой гримасе улыбку.
– Альрих, я чертовски, чертовски рад вас видеть, – повторил он, наверное, в третий, если не в четвёртый раз. Он давно называл Штернберга только по имени, а с недавних пор в его речи ещё и стало проскальзывать отеческое «ты» – Штернберг не имел бы ничего против этого, если б не знал наверняка, какое намерение, вполне уже определённое, скрывалось за таким тёплым семейным обращением.
– Чёрт возьми, когда я узнал о покушении в Вайшенфельде… Давно меня так ничто не пугало. А вы, Альрих, у вас просто совести нет. Седьмого сентября я узнаю от вашего любезного Франца, что всё у вас прекрасно, как никогда, а на следующий день мне докладывают, что вы уже три дня как в госпитале, и врачи просто не знают, что с вами делать.
– Да ничего подобного. – Штернберг досадливо дёрнул плечом. – Смотрю, ваши информаторы все как один прирождённые трагики и талантливые сочинители. Но никакой трагедии не было, уверяю вас. Небольшой шок и пара царапин.
– Пара царапин? То же самое вы говорили, когда пластом лежали после того ада в Вевельсбурге. То же самое я слышал, когда заключённый в школе «Цет» ранил вас стамеской… или это всё-таки был столовый нож? Вы мне можете наконец объяснить, Альрих, на кой дьявол заключённым столовые ножи? Чтобы они всю охрану перерезали?
– Ножом режут не охрану, а пищу, – пояснил Штернберг, покачиваясь с пятки на носок, глядя поверх светло-серой фуражки генерала. – У всех цивилизованных людей принято пользоваться за столом ножами.
– И заключённый тот – тоже, по-вашему, цивилизованный человек?
– Вполне. Во-первых, он хорошо владеет ножом, правда, не совсем по назначению, во-вторых, твёрдо знает, где у человека расположено сердце. Чем не представитель цивилизации? Он оставил мне на память очень симпатичный шрам…
– Прекратите юродствовать, Альрих, это совсем не смешно. А по поводу заключённых…
– …Мы уже столько раз спорили, что не следует начинать всё сначала, – закончил Штернберг. – Тем более если заранее известно, что каждый останется при своём мнении. – Он поглядел вниз, в блёкло-голубые глаза Зельмана, всегда полуприкрытые тяжёлыми, в тонких прожилках, веками, и уже отвернулся, но Зельман вдруг крепко сжал ему локоть широкой рукой в лайковой перчатке и рывком развернул к себе. Штернберг знал, что сейчас будет очередное строгое внушение, – с некоторых пор Зельман возвёл такие выговоры в ранг своих священных обязанностей.
– Сколько раз я вам повторял – мне надоело ваше чёртово ухарство! Альрих, человеку многое свойственно, но только не бессмертие. Мне, конечно, импонирует – и всегда импонировал – ваш пуленепробиваемый оптимизм, но иногда он начинает граничить с помешательством. Вы прекрасно знаете, чем закончил Лигниц. Альрих, я не хочу видеть вас в деревянном ящике. Кого угодно из СС, мне наплевать, но только не вас.
Штернберг комкал в кармане влажный платок. Руке его было больно, пальцы Зельмана впились в самое чувствительное место на сгибе локтя, и он отступил назад, высвобождаясь.
– Не беспокойтесь, загнать меня в ящик не так-то просто. Если даже самому Мёльдерсу не удалось это сделать…
– Однако на больничную койку Мёльдерс вас всё-таки загнал, – сухо заметил Зельман.
– Но самому ему пришлось гораздо хуже…
– Не сомневаюсь, – растянув губы в подобии улыбки, Зельман посмотрел на Штернберга с гордостью почти отеческой.
Синие утренние тени стелились им под ноги, ломаясь на стыках неровных плит.
– Скажите, Альрих, зачем вам понадобилось ещё и с Зиверсом ссориться?
– Ссориться? – переспросил Штернберг с обычным своим тихим смешком. – Мы лишь немного поспорили о значении предстоящей операции. К слову, о сути её Зиверсу почти ничего не известно, впрочем, ему и не положено знать. Посему его аргументы были просто смешны и совершенно не по адресу. Да и разговора у нас, собственно, не получилось: он меня плохо знает и оттого слишком боится.
– А вы, конечно же, не упустили случая поиздеваться над ним, – вздохнул Зельман. – Будьте осторожны, Альрих. Возможно, вам не составляет труда даже его довести до икоты, но не забывайте, Зиверс постоянно обедает с Гиммлером. Так что Зиверсу в свою очередь не составит труда основательно подпортить ваше далеко не безупречное досье.