Я только и смог, что бестолково пробормотать:
   — Я считал, что Шелли и Мэри женаты. Он вновь отвел бинокль в сторону, когда я протянул к нему руку.
   — Миссис Шелли осталась в Лондоне — только так и нужно обращаться с женой, если обходишься без хлыста. Знаете, чего доброго, наша пригожая студентка Тассо сможет — может в свою очередь преуспеть… — Он засмеялся.
   — Когда имеешь дело с женщинами, иногда нахлынет такое, что, если и выплывешь, занесет тебя Бог знает куда.
   Эта тема вдруг потеряла для него всякий интерес. Протянув мне бинокль, он отозвался о нем с оттенком высокомерия:
   — Весьма недурен. Только хотелось бы подглядывать за чем-либо более занимательным, нежели вода или доктор. Итак, сэр, поскольку вам, как я не сомневаюсь, известно мое имя, быть может, вы обяжете меня, сообщив мне свое — и зачем вы здесь.
   — Меня зовут Джозеф Боденленд, лорд Байрон, и я из Техаса, что в Америке, — штат Одинокой Звезды. Что же касается того, почему я здесь, — это, в общем-то, частное дело, и касается оно миссис… то есть Мэри Годвин.
   Он улыбнулся.
   — Я уже заметил, что вы не треклятый англичанин. Но коли вы не из Лондона, мистер Боденленд, как весь этот занудный свет, и коли ваши дела меня не касаются — да в придачу, по счастью, личны, — не окажете ли вы мне честь выпить со мной по стакану кларета? Если возникнет надобность, мы успеем пристрелить друг друга позднее.
   — Надеюсь, что это, как и дождь, может подождать.
   — Если вы здесь задержитесь, мистер Боденленд, то увидите, что в этой жуткой дыре дождь никогда не заставляет себя ждать. Здесь реже бывает ведро, чем льет как из ведра! Ежедневной здешней непогоды хватило бы в Шотландии на неделю, а неделя в Шотландии, поверьте, по занудству может сойти за век. Идемте же!
   Словно в подтверждение его слов, на нас с новой силой обрушился дождь.
   — Хляби небесные хлюпают, как торфяное болото! Скорее внутрь! — И он, чуть прихрамывая, поспешил вперед.
   Мы вступили внутрь виллы, я — преисполненный удовольствия и возбуждения, он, как мне показалось, с некоторым облегчением, обнаружив во мне свежего собеседника. До чего захватывающе красноречив он был! Он говорил, пока мы сидели за вином у еле тлеющего в очаге огня. Я попытался передать бледное воспоминание о нашей встрече, но на большее я просто не способен. Размах простой его беседы намного превосходил мои возможности; даже когда он не рассуждал ни о чем особенно глубоком, речь его оказывалась приправленной всевозможными намеками, и совсем уж поражали те связи, которые он устанавливал между предметами, каковые мне и в голову не приходило сопрягать друг с другом. К тому же, несмотря на постоянную браваду, за всем этим скрывалась скромность, которая то и дело выплескивалась наружу в виде насмешек над самим собой. Не к моей выгоде обернулся временной фактор: подчас он ссылался на нечто мне совершенно не известное.
   По меньшей мере я собрал воедино немногочисленные факты, которые он, словно листья, ронял среди благодатного августа своего разговора. На вилле Диодати он проживал со своим доктором «Полли» — итальянцем по фамилии Полидори — и небольшой свитой. Шелли обосновался по соседству — «всего в одном сорте лозы прямо по винограднику», как он выразился, — во владении, прозываемом Кампань Шапюи; как я вскоре узнал, ее более торжественно величали виллой Шапюи. «Мой собрат — нечестивец и изгнанник» (так он назвал Шелли) поселился там с двумя молодыми женщинами, Мэри Годвин и ее сводной сестрой Клер Клермонт, упомянув о которой, Байрон приподнял и брови, и стакан.
   Благодаря этой подсказке я вспомнил, что Байрон находился сейчас в изгнании. В Лондоне произошел какой-то скандал — ну да скандалы так же естественно собирались вокруг Байрона, как облака вокруг Монблана. Полный отвращения, он покинул Англию.
   Под его стаканом лежал напитавшийся вином листок бумаги. Если бы взять этот листок с собой в 2020 год, подумал я про себя, ему бы не было цены! Я спросил, способствует ли его нынешнее пристанище писанию стихов.
   — Вот мое нынешнее пристанище, — сказал он, постукивая себя по голове. — Как долго пробуду в нем еще я, не выбираясь наружу, — кому ведомо! Поэзия, похоже, бурлит там, точно газы в кишечнике, но как испустить ее с должным звуком, — вот в чем штука! Великий Джон Мильтон, сей слепой адвокат Бога перед Человеком, однажды останавливался под этой самой крышей.
   Взгляните, к чему все это привело, — «Возвращенный Рай»! Величайшая ошибка в английской литературе, если не считать, конечно, рождения Саути. Впрочем, сегодня мне сообщили, что Саути болен. Расскажите же о чем-нибудь, мистер
   Боденленд, что произвело на вас недавно яркое впечатление. Мы ведь не обязаны говорить о литературе — не правда ли? — я бы с удовольствием послушал новости об Америке, которая, насколько я понимаю, частично еще прозябает в каменноугольном веке.
   Я раскрыл уже было на манер вытащенной из воды рыбы рот, как вдруг входная дверь настежь распахнулась и в комнату влетели два пса, а следом за ними показался стройный молодой человек, стряхивающий с головы дождевые брызги. С его синей фуражки во все стороны щедро разлетались капли влаги, собаки же, отряхиваясь, обрушили повсюду буквально потоки воды. За полчаса, проведенных с лордом Байроном, я совсем забыл, что снаружи опять зарядил ливень
   Байрон с хохотом вскочил и протянул вновь прибывшему клетчатый плед, чтобы тот вытер себе волосы. Собаки от его хохота отпрянули и залились лаем, тут же появился слуга. Он забрал собак и подбросил дров в большую, отделанную кафелем печь, перед которой мы сидели.
   Было видно, как рады эти двое обществу друг друга. Краткие реплики, которыми они перекидывались, свидетельствовали о непринужденной близости в отношениях и оказались столь стремительны и до того насыщены намеками, что я почти не улавливал их смысла.
   — Кажется, у меня в волосах настоящий Серпантин[2], — возвестил пришелец, продолжая проливать вокруг воду и заливисто смеясь.
   — Разве не говорил я вчера вечером, что вы повиты змием, и Мэри согласилась с этим? А теперь и чело ваше увито змеями — равно как у Медузы Горгоны!
   — Тогда не взыщите, пока я разряжаю свою серпантину[3]! — И он с удвоенной энергией принялся вытирать голову.
   — Я воздам должное в еще более древней форме. Гм… «Ambo florentes aetatibus, Arcades ambo…»[4]
   — Потрясающе! И этот лозунг будет служить нам обоим, Альбе, даже если нашей Аркадии сужден потоп!
   Байрон поднял свой стакан. Потревоженный его жестом, на пол спорхнул лежавший под стаканом листок бумаги. Я поднял его, напомнив тем самым о своем существовании. Взяв меня за руку, словно извиняясь, что на время забыл обо мне, Байрон сказал:
   — Дорогой Боденленд, вам надлежит познакомиться с моим собратом — нечестивцем и изгнанником,
   Итак, я был представлен Перси Биши Шелли.
   Да, Байрон представил меня Шелли. С этого момента мой разрыв со старым укладом реальности оформился окончательно.
   Молодой поэт тут же смутился как красна девица. В своей черной куртке и брюках, в небрежно наброшенной на них и все еще капающей на пол накидке он казался совсем юношей. Чтобы пожать мне руку, он выронил свою синюю фуражку на пол. Одарил меня ослепительной улыбкой. Он был воплощенным электричеством, в то время как Байрон являл собой воплощение мужественного напора — если подобное выражение не будет расценено как слишком приземленное. Ростом Шелли оказался выше Байрона, но слегка сутулился, тогда как Байрон отличался по временам чуть ли не солдатской выправкой. Он был прыщеват, костляв, безбород, но прежде всего — абсолютно одухотворен.
   — Очень приятно, мистер Боденленд, самое время послушать маленькую переделку!
   Он вытащил из кармана листок бумаги и, сбившись на чуть неестественный фальцет, принялся декламировать:
   Иные говорят, что отблеск мира неземного Во сне нисходит в душу и что смерть — дремота, Чей рой обличий превзойдет без счета Живущих въяве мыслей скалу. Я же снова…
   Байрон, прерывая его, хлопнул в ладоши:
   — Прошу прощения, но я не разделяю этих чувств. Внемлите моему бессмертному ответу.
   Настанет срок — и Время ниспошлет Без сновидений сон, баюкающий мертвых, И мир нездешний сгинет иль уснет В мозгу, дружище, среди строчек стертых.
   — Простите мое как всегда грубое вмешательство! Но не следует предаваться поэтическому труду с чрезмерным рвением. Меня не нужно ни в чем убеждать! Как поэт вы или хуже меня — ив этом случае я скучаю, или же лучше — и тогда я ревную!
   — Я соперничаю только с самим собой, Альбе, вовсе не с вами, — сказал Шелли, с готовностью, однако, пряча рукопись. Альбе было прозвищем, которым тут наградили Байрона, — Эта игра для вас слишком легка! Вы всегда сами себя превосходите, — доброжелательно проговорил Байрон, словно беспокоясь, не задел ли он чувства Шелли. — Давайте же, плесните себе вина, а настойка опия, если она вам нужна, на каминной доске. Мистер Боденленд как раз собирался рассказать мне о чем-то потрясающем, что недавно весьма его впечатлило.
   Шелли подсел ко мне, отодвинув в сторону вино, и заглянул мне в лицо.
   — В самом деле? Вы увидели солнечный луч или что-то в этом роде?
   Обрадовавшись возможности уйти в сторону, я ответил:
   — Мне сегодня сказали, что дурная погода вызвана избытком пушечных ядер, выпущенных в прошлом году на поле Ватерлоо.
   Шелли расхохотался.
   — Надеюсь, у вас найдется что-нибудь более потрясающее, чтобы нам рассказать.
   Собрав все свое мужество, я настолько просто, насколько мог, рассказал им, как Тони, Полл и Дорин обустраивали свой «Праздник», закапывая куклу (которой я заменил мотороллер) и украшая курган цветами; и как в самом конце, просто в знак почтения и симпатии, Тони на радость Дорин продемонстрировал свой член.
   Шелли лишь слегка улыбался, но Байрон разразился хохотом и сказал:
   — Позвольте, я расскажу вам об одной надписи, которую увидел однажды на стене вульгарного дворового нужника в Чел-си. Она гласила: «Cazzo — наше последнее оружие против людей». Хотя итальянское словцо здесь и ни при чем, подумайте об этом. Можете ли вы припомнить граффити, более обремененное знанием?
   — И, может быть, к тому же ненавистью к самому себе? — отважился вставить я, поскольку Шелли хранил молчание.
   — А ниже другая рука начертала приписку: «А вагина — последняя траншея нашей обороны»! Ваш благородный трущобный дикарь уж всяко реалист, а, Шелли?
   — Мне понравился рассказ о празднике, — обратился Шелли ко мне. — Вы не могли бы рассказать его Мэри, когда она придет сюда, опустив… чрезмерно торчащий хвостик?
   Его мягкая манера говорить лишала это замечание всякого упрека, каковой иначе мог бы в нем послышаться.
   — Буду рад ее видеть.
   — Она подойдет сюда примерно через час, когда обсохнет после лодочной прогулки с Полидори, Да покормит нашего малютку Уильяма и уложит его в кроватку.
   Это имя — малютка Уильям! — напомнило мне о куда более серьезных вещах. У меня перед глазами вновь возникло болезненно бледное, точеное лицо Франкенштейна. Я погрузился в молчание. Поэты разговаривали друг с другом, собаки пробрались обратно в комнату и теперь грызлись под окном, в очаге подрагивало пламя. Лил дождь. Мир казался совсем крохотным. Широки были лишь перспективы поэтов: они черпали свободу и радость, возводя умозрительные конструкции, которые, даже если их предмет мрачен, способны придать устойчивость вере в человеческую культуру. И однако же я различал в Шелли нечто от нервного маньеризма Виктора. Шелли выглядел так, будто его кто-то преследует. Что-то в линии его плеч наводило на мысль, что преследователи его недалече. Байрон основательно раскорячился на своем стуле, но Шелли ни минуты не мог усидеть спокойно.
   На зов явился слуга. Была вынута бутылка с настоем опия. Байрон плеснул из нее немного себе в коньяк. Шелли согласился на малую толику в вино. Я налил себе еще один стакан кларета.
   — А! Человек может утонуть в этом зелье, — произнес, оценивающе потягивая жидкость, Байрон.
   — Нет, нет, чтобы утонуть как подобает, необходимо целое озеро, — откликнулся Шелли. — А в этом зелье вы уплываете!
   Он вскочил и закружил по комнате в танце. Собаки с пронзительным лаем и рычанием путались у него под ногами. Он не обращал на них никакого внимания, но Байрон, пошатываясь, встал на ноги и взревел:
   — Немедленно убрать этих паскудных псов из моей комнаты!
   Пока слуга выпихивал их вон, вошла Мэри Годвин, и я почувствовал, как кровь прилила к моим щекам — отчасти, без сомнения, под действием вина, но в основном из-за до боли острой радости от встречи с автором «Франкенштейна, или Современного Прометея».


8


   Видеть ее стоящей рядом! Хотя мои эмоции были всецело поглощены происходящим — или как раз из-за этого, — мой разум внезапно озарила вспышка прозрения. Я осознал, что ортодоксальный взгляд на Время, каким он постепенно утвердился в западном мире, ошибочен.
   Даже мне с самого начала казалось странным, как подобное понимание могло вдруг забрезжить в такой момент, — когда лаяли собаки, внутрь задувал ветер, все галдели, а передо мной стояла Мэри Шелли. Но я видел, что время куда больше походит на кружной и двусмысленный рост репутации Мэри, чем на безжалостно устремленную вперед прямую линию, которую западная мысль навязывает ему в качестве прототипа.
   Прямолинейность Времени, эта ограничительная прямизна, ничуть не отклонялась от западных представлений о наведении в мире порядка. Несложно исторически проследить ее возникновение. Повсеместное введение колоколов в церквах христианского мира явилось на ранней стадии важным фактором упорядочения людских привычек — первый урок работы по часам. Но наибольший прогресс в насаждении размеренности как раз и предстоял сейчас миру, в котором я очутился: с возникновением сложной сети железных дорог росла потребность в точном и согласованном в масштабах целых стран отсчете времени, капризы голосистых колоколен или церковных служб уже никуда не годились. Этот распорядок закрепит урок фабричных сирен: чтобы выжить, необходимо все принести в жертву формальной структуре, безлично налагаемой на личность.
   Отголоски заводских сирен проникнут и в науку, где аукнутся чудовищной заводной вселенной Лапласа и его последователей. Подобный взгляд на вещи более столетия будет властвовать над представлениями людей о пространстве и времени. Даже когда ядерная физика принесет с собой вроде бы менее ограничительные идеи, окажутся они не революцией против механистического восприятия мира, а лишь его усовершенствованием. В эту-то смирительную рубашку мысли и было засунуто Время, что вышло на сцену в моем 2020 году, когда любого, кто попытался бы рассматривать Время не как нечто абсолютно точно отмеряемое хронометром, остерегались бы как эксцентрика.
   И однако… в грубом чувственном мире, над которым наука так никогда и не обрела полной власти, Время всегда считалось чем-то уклончивым. В просторечии о Времени говорится как о среде, в которой, вопреки мнению научной догмы, каждый наделен определенной свободой движения. «Вы живете прошлым», «Он опережает свое время», «Надо оттянуть время», «Мы на годы оторвались от конкурентов».
   Поэты всегда были на стороне людей. Для них, как и для некоторых пренебрегаемых романистов, Время постоянно оставалось чем-то своенравным, расползающимся по жизни, как прихотливая путаница плюща по стенам старого особняка. Или как судьба Мэри Шелли, чье имя прославляют и лелеют немногие, но чья разносторонняя репутация при всех переменах оставалась неоспоримой.
   Она подошла к Шелли, и протянула ему книгу, упомянув, что с маленьким Уильямом — Уилмышкой, как она его назвала, — осталась посидеть — и написать письма домой — Клер Клермонт. Шелли начал было расспрашивать ее о Тассовом «La Geru-salemme Liberata»[5], но Байрон подозвал ее к себе.
   — Можете поцеловать меня, дорогая Мэри, — у вас ведь скоро день рождения.
   Она поцеловала его, но как-то по обязанности. Он легонько шлепнул ее и обратился ко мне:
   — Полюбуйтесь, сколь благородно воплощены здесь наследственные достоинства. Эта юная леди, мистер Боденленд, — плод союза двух великих умов нашего времени, философа Уильяма Годвина и Мэри Уолстонкрафт, одного из величайших женских философских умов, — под стать моему другу мадам де
   Сталь, которая, как вам, вероятно, известно, живет на противоположном берегу озера. Так что к огромной всеобщей выгоде здесь соединились друг с другом красота и мудрость!
   — Не позволяйте лорду Байрону настраивать вас против меня, сэр, — сказала, улыбаясь, Мэри.
   Она оказалась миниатюрна, мила и чуть напоминала птицу; у нее были блестящие глаза и крохотный, задумчиво сложенный ротик. Как и Шелли, стоило ей засмеяться, и она становилась неотразима, ибо освещалось все ее лицо — и она одаривала вас своей радостью. Но она была намного спокойнее Шелли и в целом очень молчалива, причем в молчании ее присутствовало что-то скорбное.
   Мне было понятно, почему Шелли ее любит, — а Байрон поддразнивает.
   Но одно в ней поразило меня в первый же миг. Она оказалась поразительно юной. Позже я навел справки и узнал, что ей едва исполнилось восемнадцать. В мозгу у меня сверкнула мысль — она не сможет мне помочь! Должно быть, только спустя годы возьмется она писать свой шедевр.
   — Мистер Боденленд расскажет тебе историю о маленьких детях и могилах, — обратился к ней Шелли. — От нее у тебя мурашки пойдут по коже.
   — Я не буду рассказывать ее заново — даже ради такой достойной цели, — сказал я. — Остальным станет от этого еще скучнее, чем в первый раз.
   — Если вы здесь задержитесь, сэр, вам придется рассказать ее мне наедине, — сказала Мэри, — ибо я как раз собираюсь открыть лавочку как знаток замогильных историй.
   — Мистер Боденленд — знаток швейцарской погоды, — вмешался Байрон. — Он считает, что нынешнее кровотечение облакам причинила канонада при Ватерлоо!
   Я даже не успел оспорить столь превратное толкование своих слов, как заговорила Мэри:
   — О нет, все совсем не так — это совершенно ненаучное замечание, если мне позволено будет заметить, сэр! Повсеместно установившаяся в этом году в северном полушарии плохая погода всецело обусловлена необычайной прошлогодней вспышкой вулканической активности в полушарии южном! Не правда ли, интересно? Это доказывает, что ветры, распределяясь по всему земному шару, обеспечивают планету единой системой обращения — наподобие…
   — Мэри, моя система кровообращения приходит в полное расстройство, когда вы щеголяете позаимствованными у Перси идеями, — перебил ее Байрон.
   — Пусть погода вмешивается во что угодно — кроме кларета и беседы! А теперь, Шелли, расскажите, что вы начитали, таясь сегодня средь лесов?
   Шелли прижал к груди все десять своих длинных пальцев, а затем вскинул их к потолку.
   — Не в лесах я был, не на Земле. Я бежал сей планеты. С Лукианом из Самосаты мы странствовали по Луне!
   Они пустились в обсуждение преимуществ лунной жизни; Мэри, смиренно слушая их разговор, продолжала стоять рядом со мной. Потом она негромко, чтобы не потревожить собеседников, обратилась ко мне:
   — Сегодня на ужин у нас будет барашек — точнее, у лорда Байрона и
   Полидори, поскольку мы с Перси избегаем мяса. Если хотите, присоединяйтесь к нам. Я как раз собираюсь проверить, не забыл ли повар об овощах.
   И с этим она направилась на кухню.
   Произнесенное ею имя Полидори напомнило мне, что щуплый итальянец-доктор пришел сюда вместе с Мэри. Никто не обратил на него ни малейшего внимания. Даже я забыл отметить его появление. Он налил себе вина и подошел с ним поближе к огню. Затем, по-видимому чем-то раздосадованный, побрел наверх в свою комнату.
   Теперь он вдруг появился вновь, облаченный единственно в пару нанковых брюк; он ринулся по лестнице вниз, целясь из пистолета мне в голову.
   — Эй, эй! Средь нас чужак! Постойте, signore, как вы пробрались на виллу Диодати? Отвечай же, человек ли, демон, а не то стреляю!
   Я вскочил в испуге и гневе. Вскочил на ноги и Шелли, с воплем опрокинув при этом свой стул, так что на шум бегом вернулась Мэри.
   Не подействовало все это только на Байрона.
   — Полли, прекратите вести себя как сумасшедший тори в Кале! Вы здесь чужак, демон Диодати. Так что будьте любезны убраться восвояси и быстрехонько там застрелиться, по возможности так сложив свои кости, чтобы они нам потом не досаждали!
   — Это ведь шутка, Альбе, разве не так? Это просто мой латинский темперамент — ну вроде как ваши албанские песни, а?
   Маленький доктор переводил взгляд с одного из нас на другого, с волнением пытаясь найти в ком-нибудь поддержку.
   — Как вы отлично знаете, Полли, будучи британцами, мы оба, и лорд Байрон, и я, начисто лишены чувства юмора, — сказал Шелли. — Перестаньте же наконец! Вы что, забыли, в каком состоянии у меня нервы?
   — Я так сожалею…
   — Сгинь! — гаркнул Байрон. И, пока человечек карабкался наверх, добавил:
   — Ей-ей, он же полный дурак! Мэри откликнулась:
   — Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!
   Дождь вдруг ненадолго иссяк, и мы вышли наружу полюбоваться закатом, о котором оба поэта отпускали зловещие замечания. Пришла Клер Клермонт, она то и дело хихикала и, в отличие от своей сводной сестры, при первой же возможности ластилась к Байрону. На мой взгляд, это была довольно-таки надоедливая девушка, и Байрон, как мне показалось, думал так же; с ней, однако, он был заметно терпеливее, чем с Полидори.
   Ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем возможность поужинать с ними. Их интересовали мои мнения, а не мои обстоятельства, так что мне не было нужды придумывать какие-то басни о своем прошлом. Спустился к ужину и Полидори, не говоря ни слова, он уселся по соседству со мной. Мы с ним с аппетитом поглощали пищу, как вдруг Байрон бросил свою вилку и вскричал:
   — И вновь увы изысканному обществу! По крайней мере там знают, что делать с мясом. Это же просто пародия на барашка!
   — А, — сказал Шелли, отрывая взгляд от своей моркови, — ик-ненок!
   — Весьма характерный для вегетарианца каламбур, — сказал Байрон, вторя общему смеху.
   — Уже через несколько поколений вегетарианцами станет все человечество, — провозгласил Шелли, размахивая в воздухе ножом. Его тирады вторили перепадам настроения. — Как только все поймут, сколь близкая наша родня животные, поедание мяса будет заклеймено позором, как чересчур схожее, чтобы его можно было терпеть, с каннибализмом. Только вообразите, какой облагораживающий эффект произведет это на массы! Через какую-нибудь сотню лет успехи физических наук… О Альбе, вам следовало бы поговорить на эти темы со старым Эразмом Дар-вином! Он предвидел время, когда пар внедрится практически повсюду…
   — Как при приготовлении этой пародии на барашка?
   — Пар — основа всех достижений сегодняшнего дня. Представьте, что это
   — лишь самое начало революционных усовершенствований буквально во всем.
   Обуздав пар, мы теперь учимся использовать газ — еще одного могучего слугу.
   А ведь мы — всего-навсего предшественники тех поколений, которым суждено подчинить себе великую жизненную силу электричества!
   — Итак, все идет лучше некуда, — вмешался Байрон. — С воздухом, водой и огнем. Ну а что наши просвещенные потомки собираются поделывать с четвертой стихией, землей? Найдут ли и ей какое-то применение — кроме закапывания в нее прогнивших тел?
   — Земля будет свободна для всех и каждого. Неужели вы не понимаете?
   Мэри, объясни! Когда мы поработим стихии, впервые в истории уничтожено будет рабство. Исчезнет порабощение человека человеком, ибо в дело вступят слуги в виде питаемых паром и электричеством машин. И все это означает, что забрезжит заря всеобщего социализма. Впервые не станет ни высших, ни низших.
   Все будут равны!
   Байрон рассмеялся и уставился себе на ноги.
   — Сомневаюсь, чтобы это входило в намерения Бога! Он никак этого не выказывал!
   — Это намерения не Бога! Это намерения Человека] Пока они могут быть обращены к добру… Человек должен исправить природу, заметьте-ка, а никак не наоборот. Мы все в ответе за этот сказочный мир, в котором нам суждено было родиться. Я чувствую, что грядут времена, когда человеческая раса будет править, как ей и подобает, — словно заботливые садовники, пекущиеся о необъятном саде. А потом, быть может, как и лукиановские герои, мы сможем перенестись на Луну и возделывать ее. И остальные планеты, что кружат вокруг Солнца.
   — Не думаешь ли ты, что человечеству надо будет чуть изменить саму свою природу, прежде чем это случится, Перси? — робко произнесла Мэри. Она почти не сводила глаз с его лица, хотя он бродил теперь по комнате, сопровождая свои слова энергичными жестами.
   — Его природа и в самом деле изменится — человек уже дал толчок этим переменам! — пылко вскричал Шелли. — Старый, прогнивший, самодовольный распорядок восемнадцатого века навсегда минул, — мы движемся к веку, когда воцарится наука, когда отчаяние уже не сможет попирать доброту! Будет слышен голос каждого!