12
Письмо от Джозефа Боденленда к Мэри Годвин:
Дорогая моя Мэри Годвин, твой роман нашел множество неведомых тебе читателей. Это письмо может так никогда и не найти тебя. Но в сложившихся условиях меня тянет писать ничуть не слабее твоего!
Стоило тебя покинуть, и передо мной замаячила катастрофа. Единственным утешением мне служит то, что я был-таки рядом с тобой — но утешения этого хватит на все, что угодно.
Мои смутные воспоминания о твоем романе подсказывают, что ты была излишне добра к нареченной Виктора, Элизабет, и более чем добра к его другу, Анри Клервалю. Спевшись, эта парочка засадила меня в тюрьму по обвинению в убийстве Виктора.
Меня могут освободить в любой момент — достаточно Виктору появиться, и все обвинения отпадут сами собой. Однако же ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, сколь сумасбродны его поступки, как мечется он, подстегиваемый виной и преследованием. Позволю себе чуть исказить твою фразу: «Он скитается, потому что несчастен». Может быть, ты сумеешь мне помочь, узнав, где он нынче обитает, или даже убедив его — если потребуется, через третьих лиц — вернуться домой или связаться с официальными лицами в тюрьме? Он не должен держать на меня зла.
Сколько времени провел я в размышлениях о том, что произошло между нами. Обойду молчанием свои чувства к тебе, ведь они, чего доброго, не очень-то много для тебя теперь (хоть я в сомнении, о каком «теперь» идет речь) значат; могу, однако же, тебя заверить, что цветку, внезапно расцветшему между нами одним летним утром, не суждено увять, сколько бы рассветов ни ждало его впереди.
Писать же я буду о положении в мире, в котором очутился. Не могу надивиться твоему интеллекту (ты, должно быть, вся в матушку) — в эпоху, когда это такая редкость; в мой век умные женщины встречаются чаще, но результата это никакого не приносит: во-первых, их слишком много, а во-вторых, они живут в мире, где надо всем довлеет мужское начало — даже над складом ума большей части представительниц вашего пола. (На языке своей эпохи я сказал бы об этом совсем другими словами! Не хочешь ли послушать? Ты — ранний образчик феминизма, детка, совсем как твоя маменька. Со временем это течение наберет силу, его подхватят средства массовой информации, всегда охочие до новинок в сфере пола. Но большинство этих воинствующих девиц продалось великим манипуляторам, они сами пляшут под мужскую дудку, позабыв о своих клиторах. Конец цитаты.)
Я отнес Виктора — и, должен сознаться, твоего поэта тоже — к разряду либеральных доброжелателей-вредителей. Это неудержимое, хлопотливое желание улучшить мир! «Взгляни, куда это заводит нас!» — вот что я хотел сказать своими речами в тот вечер на вилле Диодати.
Я был слишком наивен. Теперь, запертый в убогую камеру, лишенный всяких гарантий на что-либо хорошее в будущем, я отчетливо это вижу. Когда в этой тюрьме находилась Жюстина Мориц, все заранее сочли ее виновной. Быть может, и меня ждет подобная несправедливость — если только мое имя когда-либо выйдет за стены тюрьмы.
Но кто замолвит снаружи за меня слово, кто вмешается в мое дело? В двадцатом и двадцать первом веке все обстояло бы совсем по-другому, по крайней мере в Америке, Японии или Западной Европе. Каменный занавес уже не отрежет тогда заточенных в тюрьму от внешнего, свободного мира. И среди заключенных я не числю должников — в будущем правительство достаточно образумится, чтобы не сажать людей в тюрьму из-за одних долгов.
Откуда взялись эти мелкие улучшения? (Конечно же, я подхожу к общим вопросам столь окольным путем, поскольку тема тюрьмы назойливо лезет мне в глаза. Но мне представляется, что окажись я с оторванной ногой на поле Ватерлоо, или в кресле зубного врача без благословенного вспомоществования анестезии (этакий опий будущего), или лицом к лицу с засильем работы, под гнетом которой медленно вырождается и умирает с голоду моя семья, мои заключения в конечном счете могли бы оказаться точно такими же.)
Между твоим веком, Мэри, и моим огромные массы людей во многом избавились от своей грубости. Сколь бы ни был прекрасен твой век, сколько бы великих умов его ни украшало — и сколь бы ни был уродлив мой, жестоки многие из его лидеров, я все же верю, что в этом отношении время, из которого явился я, предпочтительнее вашего. Людей научили больше обо всем заботиться. Необычайно возросла их сознательность.
Мы больше не сажаем под замок людей с умственными расстройствами, хотя это и практиковалось почти весь двадцатый век, не дозволяется и выставлять их на всеобщее посмешище. Хотя, по правде говоря, никто бы над ними и не смеялся. (Как я восхитился тобой, когда ты заявила лорду Байрону: «Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!»)
Мы больше не повесим человека из-за того, что, доведенный до отчаяния невзгодами своей семьи, он украдет овцу или ломоть хлеба. На самом деле, мы уже не вешаем людей ни за что — и не прибегаем ни к каким другим видам смертной казни. Давным-давно перестали мы наслаждаться публичным зрелищем повешения. Не сажаем мы в тюрьму и детей.
Как и не дозволяем им становиться рабочими лошадками — для их отцов или кого бы то ни было. Детский труд был запрещен еще до того, как ваш век подошел к концу. Вместо этого все большее внимание уделялось образованию — в полном соответствии с медленно менявшимся общественным мнением на сей счет и в согласии с изречением, что политика — искусство возможного.
На самом деле, изменился весь пафос образования. Когда-то все образование — за вычетом, разве что, сыновей знати — было направлено на то, чтобы приучить человека к работе и, добавили бы циники, отучить его от жизни. Теперь, когда сложные машины способны сами по себе выполнять рутинную работу, образование в основном стремится снабдить юношей и девушек всем необходимым для жизни, чтобы они жили лучше, более творчески. Может, и поздновато, но это было реализовано.
Мы более не позволяем старикам подыхать с голоду, когда они перестают быть полезными для общества. Пенсии для престарелых были введены в начале двадцатого века. Гериатрия нынче непосредственно вмешивается в правительственные дела.
Мы более не позволяем слабым, глупым или неудачливым прозябать в канавах городских трущоб. На самом деле, трущобы в былом значении этого слова почти исчезли. Существует великое множество всевозможных благотворительных установлений — вы с Шелли пришли бы от них в изумление.
Если человек теряет работу, он получает пособие по безработице. Если заболевает — пособие по болезни. Имеется общественная служба здравоохранения, которая бесплатно заботится о всех больных.
И так далее, и тому подобное. Хотя население твоей родной Англии увеличилось к моему времени по сравнению с 1816 годом вшестеро, каждому гарантирован несравненно больший шанс провести свою жизнь без катастроф и потрясений, а если таковые все-таки приключатся, несравненно больший шанс на помощь, чтобы их преодолеть.
(Уж не расписываю ли я это словно некий рай, утопию, социалистическое государство, столь любезное сердцу Шелли или твоего отца? Ладно, тогда не забудь, что все это равенство достигнуто лишь в одной небольшой части земного шара и к тому же в основном за счет всех остальных; что неравенство, когда-то чисто внутреннее дело любого народа, нынче обрело столь глобальный межнациональный характер, что привело к чудовищно разрушительной войне между богатыми и бедными нациями; не забудь, что это неравенство питаемо все ожесточающимся расовым антагонизмом, каковой воспринимается просвещенными людьми моей эпохи как трагедия нашего времени.)
Чем же объясняется подобный социальный прогресс буквально во всех сферах человеческих отношений, достигнутый за промежуток между нашими эпохами? Ответ: ростом общественного сознания, захватившим практически все слои населения.
Что же поспособствовало этому росту?
Рефрен Франкенштейновой песенки — человеку на роду написано привести природу в порядок. Уверен, что, когда его последователи оказались активно вовлечены в этот процесс, они понаделали немало тягчайших, почти катастрофических ошибок. Недавно уже мое поколение вынуждено оказалось подвести счет причиненным этими ошибками потерям, позабыв при этом о полученной выгоде.
Ибо дары Франкенштейна включают не только материальные объекты вроде восхитившей тебя обивки автомобильных сидений — или самого автомобиля.
Включают они и все неосязаемые дары благосостояния, которые я уже перечислял — боюсь, ты сочтешь, что чересчур пространно. Одним из непосредственных результатов развития науки и техники стал рост производства плюс некоторые побочные выгоды — такие, как возникновение обезболивающих средств, приложение принципов бактериологии и иммунологии к гигиене, лучшее понимание самой сути здоровья или болезни, применение машин там, где раньше использовался детский или женский труд, удешевление бумаги, расцвет прессы, становящейся доступной массам, за которой следуют и другие средства массовой коммуникации, существенное улучшение условий дома, на работе, в городах — и так далее, и тому подобное, списку нет конца.
Все эти улучшения были вполне реальны, даже если по пятам за ними следовали беды, о которых я упоминал. И они повлекли изменения в самой человеческой природе. Теперь я говорю о массах, об огромной нищей части каждой нации. В условиях западных демократий эти массы никогда уже более не страдали от ужасающего угнетения, которое они претерпевали в Англии практически до середины девятнадцатого века, когда работящий человек, особенно в сельской местности, мог за целую неделю ни разу не разжечь домашний очаг, ни разу не попробовать мяса — и быть осужденным на смерть, если он поймает кролика на территории, принадлежащей местному землевладельцу. С той лютой поры люди сумели стать мягче — благодаря изобилию, всю ответственность за которое несет техника.
Если вы беспрерывно колотите ребенка в школе, заставляете его работать по шестнадцать часов семь дней в неделю, выдираете ему щипцами зубы, когда они заболят, пускаете кровь, если он не здоров, вколачиваете в него его ремесло, морите голодом, стоит ему проштрафиться, и в конце концов оставляете его подыхать в работном доме, когда он до времени состарится, то в результате вы лучше некуда научите человека быть безразличным.
Безразличным как к себе, так и к другим.
Между твоим, дорогая Мэри, веком и моим мир переучился заново.
Благодеяния крепнущего научного духа подкрепили этот процесс необоримой силой.
Впрочем, история на этом не кончается. Обладать необоримой силой одно, управлять ею — совсем другое.
И главное направление было задано в твоем веке — в вашем героическом веке! — поэтами и романистами. Не кто иной, как твой будущий муж возвестил (или возвестит — и я, конечно же, могу переврать его слова), что поэты — это зеркала огромных теней, отбрасываемых будущим на настоящее, и непризнанные законодатели мира сего. Он абсолютно прав, но с одной поправкой: вместе с поэтами ему следовало бы упомянуть и романистов.
Но в твоем настоящем, год 1816-й, романы не очень-то в почете. Их звездный час грядет в следующем поколении, ибо роману суждено стать великой художественной формой девятнадцатого века — от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка, от Лондона и Эдинбурга до Москвы и Будапешта. Роман знаменует расцвет гуманизма.
Только имена этих провозвестников, направляющих грядущие перемены, и помнят в твоей стране, имена романистов, уловивших современные им грандиозные научные и социальные перемены и сформировавших в ответ на них более тонкое понимание жизни — тут и Дизраэли, и миссис Гаскелл, сестры Бронте, Чарлз Рид, Джордж Мередит, Томас Харди, Джордж Элиот, ваш друг Пикок и многие другие. Ну и, конечно же, незабвенный Чарлз Диккенс, который, возможно, сделал больше, чем кто-либо в его веке — включая великих законодателей и инженеров, — чтобы пробудить в своих собратьях новое сознание. Диккенс и другие — великие романисты (причем каждая западная страна способна выдвинуть имя им под стать, от Жюля Верна до Достоевского и Толстого), которые и в самом деле отражают необъятные события будущего и формируют людские сердца. А тебя, моя милая Мэри, хотя твое имя и пользуется уважением, увы, все знают лишь как первенца этой бесценной плеяды, предвосхитившего остальных по меньшей мере на целое поколение!
А ведь благодаря плоду напряжения твоих духовных сил, черпающему свою силу из социальных перемен, как всегда невозможных без технических новшеств, будущее, из которого я явился, не стало непригодным для жизни. С одной стороны, стерильность машинной культуры и чудовищная изоляция, часто ощущаемая людьми даже в перенаселенных городах; с другой — сами собой разумеющиеся права и свободы, о которых в твое время никто и не задумывался.
Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет.
Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции!
Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой.
И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд.
Дорогая моя Мэри Годвин, твой роман нашел множество неведомых тебе читателей. Это письмо может так никогда и не найти тебя. Но в сложившихся условиях меня тянет писать ничуть не слабее твоего!
Стоило тебя покинуть, и передо мной замаячила катастрофа. Единственным утешением мне служит то, что я был-таки рядом с тобой — но утешения этого хватит на все, что угодно.
Мои смутные воспоминания о твоем романе подсказывают, что ты была излишне добра к нареченной Виктора, Элизабет, и более чем добра к его другу, Анри Клервалю. Спевшись, эта парочка засадила меня в тюрьму по обвинению в убийстве Виктора.
Меня могут освободить в любой момент — достаточно Виктору появиться, и все обвинения отпадут сами собой. Однако же ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, сколь сумасбродны его поступки, как мечется он, подстегиваемый виной и преследованием. Позволю себе чуть исказить твою фразу: «Он скитается, потому что несчастен». Может быть, ты сумеешь мне помочь, узнав, где он нынче обитает, или даже убедив его — если потребуется, через третьих лиц — вернуться домой или связаться с официальными лицами в тюрьме? Он не должен держать на меня зла.
Сколько времени провел я в размышлениях о том, что произошло между нами. Обойду молчанием свои чувства к тебе, ведь они, чего доброго, не очень-то много для тебя теперь (хоть я в сомнении, о каком «теперь» идет речь) значат; могу, однако же, тебя заверить, что цветку, внезапно расцветшему между нами одним летним утром, не суждено увять, сколько бы рассветов ни ждало его впереди.
Писать же я буду о положении в мире, в котором очутился. Не могу надивиться твоему интеллекту (ты, должно быть, вся в матушку) — в эпоху, когда это такая редкость; в мой век умные женщины встречаются чаще, но результата это никакого не приносит: во-первых, их слишком много, а во-вторых, они живут в мире, где надо всем довлеет мужское начало — даже над складом ума большей части представительниц вашего пола. (На языке своей эпохи я сказал бы об этом совсем другими словами! Не хочешь ли послушать? Ты — ранний образчик феминизма, детка, совсем как твоя маменька. Со временем это течение наберет силу, его подхватят средства массовой информации, всегда охочие до новинок в сфере пола. Но большинство этих воинствующих девиц продалось великим манипуляторам, они сами пляшут под мужскую дудку, позабыв о своих клиторах. Конец цитаты.)
Я отнес Виктора — и, должен сознаться, твоего поэта тоже — к разряду либеральных доброжелателей-вредителей. Это неудержимое, хлопотливое желание улучшить мир! «Взгляни, куда это заводит нас!» — вот что я хотел сказать своими речами в тот вечер на вилле Диодати.
Я был слишком наивен. Теперь, запертый в убогую камеру, лишенный всяких гарантий на что-либо хорошее в будущем, я отчетливо это вижу. Когда в этой тюрьме находилась Жюстина Мориц, все заранее сочли ее виновной. Быть может, и меня ждет подобная несправедливость — если только мое имя когда-либо выйдет за стены тюрьмы.
Но кто замолвит снаружи за меня слово, кто вмешается в мое дело? В двадцатом и двадцать первом веке все обстояло бы совсем по-другому, по крайней мере в Америке, Японии или Западной Европе. Каменный занавес уже не отрежет тогда заточенных в тюрьму от внешнего, свободного мира. И среди заключенных я не числю должников — в будущем правительство достаточно образумится, чтобы не сажать людей в тюрьму из-за одних долгов.
Откуда взялись эти мелкие улучшения? (Конечно же, я подхожу к общим вопросам столь окольным путем, поскольку тема тюрьмы назойливо лезет мне в глаза. Но мне представляется, что окажись я с оторванной ногой на поле Ватерлоо, или в кресле зубного врача без благословенного вспомоществования анестезии (этакий опий будущего), или лицом к лицу с засильем работы, под гнетом которой медленно вырождается и умирает с голоду моя семья, мои заключения в конечном счете могли бы оказаться точно такими же.)
Между твоим веком, Мэри, и моим огромные массы людей во многом избавились от своей грубости. Сколь бы ни был прекрасен твой век, сколько бы великих умов его ни украшало — и сколь бы ни был уродлив мой, жестоки многие из его лидеров, я все же верю, что в этом отношении время, из которого явился я, предпочтительнее вашего. Людей научили больше обо всем заботиться. Необычайно возросла их сознательность.
Мы больше не сажаем под замок людей с умственными расстройствами, хотя это и практиковалось почти весь двадцатый век, не дозволяется и выставлять их на всеобщее посмешище. Хотя, по правде говоря, никто бы над ними и не смеялся. (Как я восхитился тобой, когда ты заявила лорду Байрону: «Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!»)
Мы больше не повесим человека из-за того, что, доведенный до отчаяния невзгодами своей семьи, он украдет овцу или ломоть хлеба. На самом деле, мы уже не вешаем людей ни за что — и не прибегаем ни к каким другим видам смертной казни. Давным-давно перестали мы наслаждаться публичным зрелищем повешения. Не сажаем мы в тюрьму и детей.
Как и не дозволяем им становиться рабочими лошадками — для их отцов или кого бы то ни было. Детский труд был запрещен еще до того, как ваш век подошел к концу. Вместо этого все большее внимание уделялось образованию — в полном соответствии с медленно менявшимся общественным мнением на сей счет и в согласии с изречением, что политика — искусство возможного.
На самом деле, изменился весь пафос образования. Когда-то все образование — за вычетом, разве что, сыновей знати — было направлено на то, чтобы приучить человека к работе и, добавили бы циники, отучить его от жизни. Теперь, когда сложные машины способны сами по себе выполнять рутинную работу, образование в основном стремится снабдить юношей и девушек всем необходимым для жизни, чтобы они жили лучше, более творчески. Может, и поздновато, но это было реализовано.
Мы более не позволяем старикам подыхать с голоду, когда они перестают быть полезными для общества. Пенсии для престарелых были введены в начале двадцатого века. Гериатрия нынче непосредственно вмешивается в правительственные дела.
Мы более не позволяем слабым, глупым или неудачливым прозябать в канавах городских трущоб. На самом деле, трущобы в былом значении этого слова почти исчезли. Существует великое множество всевозможных благотворительных установлений — вы с Шелли пришли бы от них в изумление.
Если человек теряет работу, он получает пособие по безработице. Если заболевает — пособие по болезни. Имеется общественная служба здравоохранения, которая бесплатно заботится о всех больных.
И так далее, и тому подобное. Хотя население твоей родной Англии увеличилось к моему времени по сравнению с 1816 годом вшестеро, каждому гарантирован несравненно больший шанс провести свою жизнь без катастроф и потрясений, а если таковые все-таки приключатся, несравненно больший шанс на помощь, чтобы их преодолеть.
(Уж не расписываю ли я это словно некий рай, утопию, социалистическое государство, столь любезное сердцу Шелли или твоего отца? Ладно, тогда не забудь, что все это равенство достигнуто лишь в одной небольшой части земного шара и к тому же в основном за счет всех остальных; что неравенство, когда-то чисто внутреннее дело любого народа, нынче обрело столь глобальный межнациональный характер, что привело к чудовищно разрушительной войне между богатыми и бедными нациями; не забудь, что это неравенство питаемо все ожесточающимся расовым антагонизмом, каковой воспринимается просвещенными людьми моей эпохи как трагедия нашего времени.)
Чем же объясняется подобный социальный прогресс буквально во всех сферах человеческих отношений, достигнутый за промежуток между нашими эпохами? Ответ: ростом общественного сознания, захватившим практически все слои населения.
Что же поспособствовало этому росту?
Рефрен Франкенштейновой песенки — человеку на роду написано привести природу в порядок. Уверен, что, когда его последователи оказались активно вовлечены в этот процесс, они понаделали немало тягчайших, почти катастрофических ошибок. Недавно уже мое поколение вынуждено оказалось подвести счет причиненным этими ошибками потерям, позабыв при этом о полученной выгоде.
Ибо дары Франкенштейна включают не только материальные объекты вроде восхитившей тебя обивки автомобильных сидений — или самого автомобиля.
Включают они и все неосязаемые дары благосостояния, которые я уже перечислял — боюсь, ты сочтешь, что чересчур пространно. Одним из непосредственных результатов развития науки и техники стал рост производства плюс некоторые побочные выгоды — такие, как возникновение обезболивающих средств, приложение принципов бактериологии и иммунологии к гигиене, лучшее понимание самой сути здоровья или болезни, применение машин там, где раньше использовался детский или женский труд, удешевление бумаги, расцвет прессы, становящейся доступной массам, за которой следуют и другие средства массовой коммуникации, существенное улучшение условий дома, на работе, в городах — и так далее, и тому подобное, списку нет конца.
Все эти улучшения были вполне реальны, даже если по пятам за ними следовали беды, о которых я упоминал. И они повлекли изменения в самой человеческой природе. Теперь я говорю о массах, об огромной нищей части каждой нации. В условиях западных демократий эти массы никогда уже более не страдали от ужасающего угнетения, которое они претерпевали в Англии практически до середины девятнадцатого века, когда работящий человек, особенно в сельской местности, мог за целую неделю ни разу не разжечь домашний очаг, ни разу не попробовать мяса — и быть осужденным на смерть, если он поймает кролика на территории, принадлежащей местному землевладельцу. С той лютой поры люди сумели стать мягче — благодаря изобилию, всю ответственность за которое несет техника.
Если вы беспрерывно колотите ребенка в школе, заставляете его работать по шестнадцать часов семь дней в неделю, выдираете ему щипцами зубы, когда они заболят, пускаете кровь, если он не здоров, вколачиваете в него его ремесло, морите голодом, стоит ему проштрафиться, и в конце концов оставляете его подыхать в работном доме, когда он до времени состарится, то в результате вы лучше некуда научите человека быть безразличным.
Безразличным как к себе, так и к другим.
Между твоим, дорогая Мэри, веком и моим мир переучился заново.
Благодеяния крепнущего научного духа подкрепили этот процесс необоримой силой.
Впрочем, история на этом не кончается. Обладать необоримой силой одно, управлять ею — совсем другое.
И главное направление было задано в твоем веке — в вашем героическом веке! — поэтами и романистами. Не кто иной, как твой будущий муж возвестил (или возвестит — и я, конечно же, могу переврать его слова), что поэты — это зеркала огромных теней, отбрасываемых будущим на настоящее, и непризнанные законодатели мира сего. Он абсолютно прав, но с одной поправкой: вместе с поэтами ему следовало бы упомянуть и романистов.
Но в твоем настоящем, год 1816-й, романы не очень-то в почете. Их звездный час грядет в следующем поколении, ибо роману суждено стать великой художественной формой девятнадцатого века — от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка, от Лондона и Эдинбурга до Москвы и Будапешта. Роман знаменует расцвет гуманизма.
Только имена этих провозвестников, направляющих грядущие перемены, и помнят в твоей стране, имена романистов, уловивших современные им грандиозные научные и социальные перемены и сформировавших в ответ на них более тонкое понимание жизни — тут и Дизраэли, и миссис Гаскелл, сестры Бронте, Чарлз Рид, Джордж Мередит, Томас Харди, Джордж Элиот, ваш друг Пикок и многие другие. Ну и, конечно же, незабвенный Чарлз Диккенс, который, возможно, сделал больше, чем кто-либо в его веке — включая великих законодателей и инженеров, — чтобы пробудить в своих собратьях новое сознание. Диккенс и другие — великие романисты (причем каждая западная страна способна выдвинуть имя им под стать, от Жюля Верна до Достоевского и Толстого), которые и в самом деле отражают необъятные события будущего и формируют людские сердца. А тебя, моя милая Мэри, хотя твое имя и пользуется уважением, увы, все знают лишь как первенца этой бесценной плеяды, предвосхитившего остальных по меньшей мере на целое поколение!
А ведь благодаря плоду напряжения твоих духовных сил, черпающему свою силу из социальных перемен, как всегда невозможных без технических новшеств, будущее, из которого я явился, не стало непригодным для жизни. С одной стороны, стерильность машинной культуры и чудовищная изоляция, часто ощущаемая людьми даже в перенаселенных городах; с другой — сами собой разумеющиеся права и свободы, о которых в твое время никто и не задумывался.
Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет.
Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции!
Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой.
И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд.
13
Некоторые из величественных звездных событий во Вселенной оказываются более доступными по ночам. Оттеснив человечество в непотребный приют бессчетных постелей, в собственные права вступают свойственные Земле процессы. Так я, по крайней мере, считал.
Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня.
Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому «иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем». Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми — или когда детство переживало человечество.
Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта — огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух — невозможно представить себе более средневековых звуков.
Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне — как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, — что время — сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом.
Уж не случился ли еще один временной сдвиг?
Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь.
Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег!
В июле шел снег!
Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке.
Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву — и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу.
Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба.
Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне.
Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы.
Едва различимый запах дыма — где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум — шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди.
Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода.
Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот!
Крики, вопли, громовые раскаты наводнения.
В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор.
Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей.
А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала — нет, била ключом — из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной.
Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу.
Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку.
Моя камера размещалась на первом этаже — на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса — связку ключей, ремень или дубинку.
Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов.
Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам.
Шлепая через темное половодье, я снова налег на дверь, и в этот миг в ее огромном замке повернулся ключ и дверь распахнулась.
Кто выпустил меня на свободу — тюремщик или заключенный, — понятия не имею. Но как бы там ни было, в этом жутком месте нашелся по крайней мере один человек, который думал не только о себе, но и о других.
Коридор превратился в страшное преддверие ада, в ничейную территорию между жизнью и смертью, где люди, истошно крича, бились в полутьме, чтобы оттуда выбраться, бултыхаясь в поисках опоры в стремительно мчащейся воде.
Да, за это бились!
Стоило только оступиться — и тебя тут же затоптали бы. Худенького обитателя соседней камеры отшвырнули прочь с дороги двое более крепких мужчин, державшихся вместе. Он не устоял на ногах. На него накатила толпа, перекатилась через — и он исчез под водой.
Оказавшись на этом месте, я на ощупь попытался отыскать его в воде и вытащить на поверхность, но рука моя ничего не смогла нащупать. Как ни хотелось мне спасти его, ничто не в силах было заставить меня по собственной воле с головой окунуться в этот смердящий поток. Потом я обнаружил, что с ним случилось; оказывается, под водой там таились две ведущие вниз ступеньки. Я и сам оступился и чуть было не нырнул головой вперед, лишь по счастливой случайности удержавшись на ногах.
Вода доходила мне уже до груди, а когда навстречу тем, кому с трудом удалось завернуть за угол, устремилась мощная, вздыбившаяся пеной волна, — и того выше. Но второй, более широкий коридор вел отсюда в другое крыло, а чуть подальше нас ожидали уходившие наверх просторные ступеньки и перила, за которые можно было цепляться. Казалось, что карабкаешься вверх по водопаду; а на самом верху, вцепившись в поручень, истошно, на пределе своих голосовых связок кричал надзиратель; он кричал, чтобы мы поторапливались — как будто нас надо было уговаривать.
Что за зрелище открылось во дворе! Что за грязь, что за ужас, что за суматоха! Вода в беспорядке разметала все преграды, и теперь под ее поверхностью крылось немало предметов, на которые лучше было не напарываться. Но здесь было не так глубоко, а течение не таким неистовым, как в теснине здания, и невыразимый страх утонуть начал понемногу отступать.
Ворота тюрьмы оказались распахнуты настежь, а далее каждому предстояло спасаться самостоятельно. Все еще шел снег. Наконец я очутился под сводом тюремных ворот, среди других таких же отдувающихся, насквозь промокших людей. Шлепая по воде, мы выбрались из тюрьмы наружу. Я мельком увидел — ужасающее зрелище — раскинувшееся среди зданий настоящее море, барахтающихся в нем людей и животных и тут же с остальной чернью устремился на поиски местечка повыше.
Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня.
Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому «иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем». Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми — или когда детство переживало человечество.
Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта — огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух — невозможно представить себе более средневековых звуков.
Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне — как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, — что время — сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом.
Уж не случился ли еще один временной сдвиг?
Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь.
Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег!
В июле шел снег!
Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке.
Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву — и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу.
Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба.
Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне.
Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы.
Едва различимый запах дыма — где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум — шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди.
Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода.
Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот!
Крики, вопли, громовые раскаты наводнения.
В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор.
Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей.
А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала — нет, била ключом — из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной.
Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу.
Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку.
Моя камера размещалась на первом этаже — на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса — связку ключей, ремень или дубинку.
Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов.
Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам.
Шлепая через темное половодье, я снова налег на дверь, и в этот миг в ее огромном замке повернулся ключ и дверь распахнулась.
Кто выпустил меня на свободу — тюремщик или заключенный, — понятия не имею. Но как бы там ни было, в этом жутком месте нашелся по крайней мере один человек, который думал не только о себе, но и о других.
Коридор превратился в страшное преддверие ада, в ничейную территорию между жизнью и смертью, где люди, истошно крича, бились в полутьме, чтобы оттуда выбраться, бултыхаясь в поисках опоры в стремительно мчащейся воде.
Да, за это бились!
Стоило только оступиться — и тебя тут же затоптали бы. Худенького обитателя соседней камеры отшвырнули прочь с дороги двое более крепких мужчин, державшихся вместе. Он не устоял на ногах. На него накатила толпа, перекатилась через — и он исчез под водой.
Оказавшись на этом месте, я на ощупь попытался отыскать его в воде и вытащить на поверхность, но рука моя ничего не смогла нащупать. Как ни хотелось мне спасти его, ничто не в силах было заставить меня по собственной воле с головой окунуться в этот смердящий поток. Потом я обнаружил, что с ним случилось; оказывается, под водой там таились две ведущие вниз ступеньки. Я и сам оступился и чуть было не нырнул головой вперед, лишь по счастливой случайности удержавшись на ногах.
Вода доходила мне уже до груди, а когда навстречу тем, кому с трудом удалось завернуть за угол, устремилась мощная, вздыбившаяся пеной волна, — и того выше. Но второй, более широкий коридор вел отсюда в другое крыло, а чуть подальше нас ожидали уходившие наверх просторные ступеньки и перила, за которые можно было цепляться. Казалось, что карабкаешься вверх по водопаду; а на самом верху, вцепившись в поручень, истошно, на пределе своих голосовых связок кричал надзиратель; он кричал, чтобы мы поторапливались — как будто нас надо было уговаривать.
Что за зрелище открылось во дворе! Что за грязь, что за ужас, что за суматоха! Вода в беспорядке разметала все преграды, и теперь под ее поверхностью крылось немало предметов, на которые лучше было не напарываться. Но здесь было не так глубоко, а течение не таким неистовым, как в теснине здания, и невыразимый страх утонуть начал понемногу отступать.
Ворота тюрьмы оказались распахнуты настежь, а далее каждому предстояло спасаться самостоятельно. Все еще шел снег. Наконец я очутился под сводом тюремных ворот, среди других таких же отдувающихся, насквозь промокших людей. Шлепая по воде, мы выбрались из тюрьмы наружу. Я мельком увидел — ужасающее зрелище — раскинувшееся среди зданий настоящее море, барахтающихся в нем людей и животных и тут же с остальной чернью устремился на поиски местечка повыше.
14
Спустя несколько часов, отдыхая и баюкая свои избитые ноги в неглубокой пещерке на склоне холма, я вроде бы немного пришел в себя.
Хотя нелепо было бы утверждать, что я чувствовал себя счастливым, но прежде всего я ощутил радость, что ускользнул из тюрьмы. Пройдет шок, и тюремные власти, надо думать, устроят охоту, чтобы отловить своих заключенных. Но до тех пор минет не один день, пока все вокруг корчится в судорогах катаклизма, природу которого еще предстоит установить, а с небес все валит и валит густой снег. Позже нужно будет подготовиться к бегству, ибо я не допускал даже мысли, что могу снова попасть за решетку; а пока — пока я нуждался в тепле и пище.
В кармане у меня лежала бутановая зажигалка. С этой стороны никаких сложностей не предвиделось. Нужно только топливо, и у меня будет огонь.
Выбравшись из пещеры, я захромал вверх по холму. Меня беспокоило левое колено, которое я повредил, пока выбирался из. тюрьмы, но я решил до поры до времени не обращать на это внимания. Уже в нескольких ярдах перед собой было ничего не разобрать. Я стоял среди белой пустыни — и тут до меня дошло, что собрать топливо для костра будет не так-то просто.
Тем не менее я в этом преуспел. Хотя сверху мне на спину и на плечи сползали толстые пласты снега, я докапывался там, где росли небольшие деревца, до самой земли и постепенно набирал среди валежника охапки веток потоньше, которые и относил к себе в пещеру. С каждым разом отходить за хворостом приходилось все дальше. На пятый раз я наткнулся на отпечатавшиеся в снегу следы.
Как Робинзон Крузо на своем острове, я содрогнулся, их увидев. Это были большущие отпечатки мощных, грубых башмаков. При таком снегопаде они не могли быть оставлены давно, скорее всего, им было от силы минут пять. Кто-то находился на этом склоне совсем рядом со мной. Я огляделся вокруг, но ничего не увидел. Снег глаукомой застил глаза. В памяти моей всплыл неприятный образ исполненной силы огромной фигуры с затененным лицом. Но я продолжал откапывать валежник.
Протоптав тропинку — не спорю, довольно-таки боязливо — к унылому скоплению сосен, я отыскал там несколько упавших веток, которые смог дотащить до пещеры. Их должно было хватить для вполне приличного костра.
Огонь удалось развести без особых сложностей. Тепло было как нельзя кстати, но я опять занервничал, опасаясь, что пламя костра может привлечь нечто затаившееся где-то совсем рядом. Я был слишком встревожен, чтобы отправиться на поиски какой-нибудь птахи или зверька, которых, как я догадывался, легко было поймать полузамерзшими в подлеске. Вместо этого я примостился поближе к своему шипящему костерку, нянча ногу и придвинув поближе к себе увесистый сук.
Появившегося мародера я заметил сквозь дым и падающий снег. Ни звука — укутавшее все вокруг белое одеяло позаботилось об этом. Только тишина, когда я в страхе встал на ноги, сжимая в руке свое оружие, чтобы встретить его. Он показался мне огромным и лохматым, его дыхание повисло паром в ледяном воздухе у него перед лицом.
И тут меня ударили сзади. Удар пришелся мне по плечу. Нацелен он был в голову, но в последний момент неведомый инстинкт самосохранения заставил меня сдвинуться. Краем глаза я успел заметить разъяренное кровожадное лицо нападающего, когда он на миг замер, перед тем как броситься на меня. Я успел вскинуть свой сук так, что он напоролся на него прямо лицом,
Он упал, но другой, тот, которого я заметил первым, уже бежал ко мне. Я размахнулся суком. Он был вооружен внушительным обломком сваи, которым без особого труда отразил мой удар. Прежде чем я успел нанести еще один, он схватил меня за руку, и мы уже боролись друг с другом, едва не падая в костер.
Хотя нелепо было бы утверждать, что я чувствовал себя счастливым, но прежде всего я ощутил радость, что ускользнул из тюрьмы. Пройдет шок, и тюремные власти, надо думать, устроят охоту, чтобы отловить своих заключенных. Но до тех пор минет не один день, пока все вокруг корчится в судорогах катаклизма, природу которого еще предстоит установить, а с небес все валит и валит густой снег. Позже нужно будет подготовиться к бегству, ибо я не допускал даже мысли, что могу снова попасть за решетку; а пока — пока я нуждался в тепле и пище.
В кармане у меня лежала бутановая зажигалка. С этой стороны никаких сложностей не предвиделось. Нужно только топливо, и у меня будет огонь.
Выбравшись из пещеры, я захромал вверх по холму. Меня беспокоило левое колено, которое я повредил, пока выбирался из. тюрьмы, но я решил до поры до времени не обращать на это внимания. Уже в нескольких ярдах перед собой было ничего не разобрать. Я стоял среди белой пустыни — и тут до меня дошло, что собрать топливо для костра будет не так-то просто.
Тем не менее я в этом преуспел. Хотя сверху мне на спину и на плечи сползали толстые пласты снега, я докапывался там, где росли небольшие деревца, до самой земли и постепенно набирал среди валежника охапки веток потоньше, которые и относил к себе в пещеру. С каждым разом отходить за хворостом приходилось все дальше. На пятый раз я наткнулся на отпечатавшиеся в снегу следы.
Как Робинзон Крузо на своем острове, я содрогнулся, их увидев. Это были большущие отпечатки мощных, грубых башмаков. При таком снегопаде они не могли быть оставлены давно, скорее всего, им было от силы минут пять. Кто-то находился на этом склоне совсем рядом со мной. Я огляделся вокруг, но ничего не увидел. Снег глаукомой застил глаза. В памяти моей всплыл неприятный образ исполненной силы огромной фигуры с затененным лицом. Но я продолжал откапывать валежник.
Протоптав тропинку — не спорю, довольно-таки боязливо — к унылому скоплению сосен, я отыскал там несколько упавших веток, которые смог дотащить до пещеры. Их должно было хватить для вполне приличного костра.
Огонь удалось развести без особых сложностей. Тепло было как нельзя кстати, но я опять занервничал, опасаясь, что пламя костра может привлечь нечто затаившееся где-то совсем рядом. Я был слишком встревожен, чтобы отправиться на поиски какой-нибудь птахи или зверька, которых, как я догадывался, легко было поймать полузамерзшими в подлеске. Вместо этого я примостился поближе к своему шипящему костерку, нянча ногу и придвинув поближе к себе увесистый сук.
Появившегося мародера я заметил сквозь дым и падающий снег. Ни звука — укутавшее все вокруг белое одеяло позаботилось об этом. Только тишина, когда я в страхе встал на ноги, сжимая в руке свое оружие, чтобы встретить его. Он показался мне огромным и лохматым, его дыхание повисло паром в ледяном воздухе у него перед лицом.
И тут меня ударили сзади. Удар пришелся мне по плечу. Нацелен он был в голову, но в последний момент неведомый инстинкт самосохранения заставил меня сдвинуться. Краем глаза я успел заметить разъяренное кровожадное лицо нападающего, когда он на миг замер, перед тем как броситься на меня. Я успел вскинуть свой сук так, что он напоролся на него прямо лицом,
Он упал, но другой, тот, которого я заметил первым, уже бежал ко мне. Я размахнулся суком. Он был вооружен внушительным обломком сваи, которым без особого труда отразил мой удар. Прежде чем я успел нанести еще один, он схватил меня за руку, и мы уже боролись друг с другом, едва не падая в костер.