И снова прошептал ругательство. Как одному из проклятых, ему это было позволено.
   Тускнеет зрение, но обостряется слух. Лутерин догадался: когда Колесо неподвижно, его обитатели спят. Лежа на койке, он пустым взглядом рассматривал стены каменной коробки, в которой теперь обитал.
   Вода для питья текла ручейком из ключа в изножье его койки. Тихий плеск разносился со звонкой равномерностью, словно тиканье часов.
   Более глухим был плеск воды под каменным полом, где протекала река. Он походил на бормотанье пьяного, тяжелое, ленивое. Эти звуки усыпляли Лутерина.
   Другие звуки воды, плеск и стук капель, доносились издалека, сообщая, что снаружи имеется мир природы, приволье и охота. Он представлял себя на воле, в каспиарновом лесу. Но эти воображаемые картины невыносимы. Снова и снова в его воображении всплывало лицо отца, искаженное мучительной болью. Ручьи, водопады, потоки — все это исчезало из сознания Лутерина, сменяясь ручьем крови.
   Оцепенение отпустило его только однажды, когда, развязав дневную порцию еды, он обнаружил внутри записку.
   Он отнес клочок бумаги к голубому огоньку и впился в записку глазами. Кто-то писал очень маленькими буквами. «Наверху все хорошо. Люблю».
   Не было подписи, не было даже инициалов. От матери? От Торес Лахл? От Инсил? От друга?
   Но, пусть и анонимная, записка подбодрила его. Снаружи кто-то думал о нем, беспокоился и — пусть даже таким скудным образом — мог общаться с ним.
   В этот день, как только грянули трубы монахов, он вскочил с места и ухватился за цепи, свисающие из ниши в наружной стене. Упершись ногами в выступ стены, он потянул за цепь. И камера сдвинулась с места — Колесо начало вращаться.
   Он снова потянул, и на этот раз движение далось чуть легче. Его камера продвинулась на несколько сантиметров.
   — Тяните, вы, байваки! — закричал он. Ободряющие звуки труб раздавались каждые двенадцать с половиной часов, потом все стихало на такой же промежуток времени. К концу трудового дня Лутерин продвигался ни много ни мало на 119 сантиметров, почти на половину длины своей камеры. Огонек рожка, освещавший его каземат, теперь был почти рядом с разделительной стеной. К концу следующего рабочего дня огонек угаснет — кажется, в следующей камере, — но на смену ему появится новый огонек.
   Массу, равную 1284551,137 тонн, можно сдвинуть с места: таков был груз, который святость водрузила на плечи узников Колеса. Казалось, это был лишь физический труд. Но день уходил за днем, и Лутерин все больше относил эту задачу к разряду духовных; и чем очевиднее это становилось, тем более крепли связи, идущие от его сердца и Колеса к Фреиру, и Беталиксу, и ко всем созвездиям. Из понимания рождалась уверенность, что Колесо несет в себе не только физическое наказание, но и — как свидетельствовала легенда — зарождение мудрости.
   — Тяните! — кричал он опять и опять. — Тяните, святые и грешники!
   С этой самой минуты он превратился в фанатика, мигом вскакивающего с койки и принимающегося за работу, едва раздастся призыв долгожданных труб. Он посылал проклятия тем, кто (в его воображении) поднимался со своего места не так споро, как он. Он проклинал тех, кто вообще не трудился у своих цепей, как трудился он сам. Он не понимал, почему время, отведенное для работы, так коротко.
   Ночью — если только за пределами Колеса существовала ночь — Лутерин ложился спать и видел во сне медленно, со скрипом и хрустом вращающееся Колесо, подобно жерновам размалывающее жизнь людей в прах. Колесо не останавливалось ни на день, с тех пор как великие Архитекторы воздвигли его.
   Вращение Колеса таило в себе горькую иронию. Узники, сидящие, подобно личинкам, каждый в своей камере по окружности Колеса, вынужденно влеклись сквозь гранитное сердце скалы. И лишь отдавшись этому жестокому путешествию, рьяно в нем участвуя, можно было надеяться выйти наружу. Только путем участия в этом путешествии можно было организовать вращение Колеса, которое означало свободу. Только проникая в утробу горы, возможно было выйти наружу свободным человеком.
   — Тяните, тяните! — кричал Лутерин, напрягая все силы. Он думал о 1824 других заключенных, сидящих по своим камерам и вынужденных тянуть за свои цепи для того, чтобы выйти на волю.
   Он ничего не знал о том, какие беды бушуют сейчас во внешнем мире. И о том, цепи каких событий положил начало. Он ничего не знал ни о тех, кто остался жить, ни о тех, кто умер. Мало-помалу, по мере того как теннер уходил за теннером, его разум наполнялся ненавистью к другим заключенным — некоторые из них были больны, а другие, может быть, умерли, — которые не могли тянуть Колесо в полную силу. Ему казалось, что он один тащит тяжесть Колеса на своих плечах, рвет сухожилия, что он один катит Колесо сквозь гранитную толщу к свету.
   Прошло положенное количество теннеров, и миновал малый год. Изменились только царапины на наружной гранитной стене. В остальном все осталось прежним.
   Однообразие завладело его еще незрелым рассудком. Теперь он уже не всегда вскакивал с места, когда над головой начинали греметь трубы священников, зов которых заглушала толща гранитного свода.
   Постепенно мысли об отце отступили на задний план. Терзаясь чувством вины, он пришел к следующему убеждению: отец сам страдал от чувства неискупаемой вины и потому сам вложил в руку своего сына нож, а после вышел с ним на улицу, чтобы там встретить смерть. Это лицо с вечно лоснящейся кожей было маской подлинного страдания.
   Довольно много времени прошло, пока он наконец решился посетить отца в пауке. Но эта мысль долго зрела в его мозгу, не давая покоя. На второй год своего одиночного заключения Лутерин улегся на койку и закрыл глаза. Он мало что знал о том, что теперь следует делать. Но постепенно состояние паука овладело им и он опустился вниз, во тьму более глубокую, чем сердце горы.
   Никогда прежде ему не случалось нисходить в печальный мир духов, где все некогда живые, а теперь расставшиеся с жизнью, медленно тонули в жуткой тишине небытия. От потери ориентации у него закружилась голова. Поначалу он не двигался вниз со всеми; потом никак не мог остановить нисходящее движение. Он медленно погружался вниз, к искрам, поблескивающим, словно отражение звезд в сточной канаве, собранным в статичные созвездия, неподвижность которых была возможна только в мире мертвых.
   Барка Лутериновой души продвигалась медленно, но непрерывно, скользя невидящим взглядом по рядам останков, просачивающихся вниз, к сердцу Всеобщей Прародительницы. При ближайшем рассмотрении все духи представляли собой нечто вроде опаленной домашней птицы, подвешенной для просушки. Сквозь грудные клетки, сквозь прозрачные животы просвечивали фрагменты окружающего, частицы, медленно кружащиеся, словно мухи в бутылке. В головах, лишь частично сохранивших форму, в пустых глазницах мигали крохотные огоньки. Повинуясь указанию, какого не дал бы ни один компас, душа Лутерина просочилась к духу Лобанстера Шокерандита.
   — Отец мой, тебе достаточно сказать одно слово, и я уйду, я, который любил тебя больше всех и причинил тебе величайший вред.
   — Лутерин, Лутерин, я ждал здесь, медленно погружаясь, продвигаясь к полному распаду и исчезновению, в единственной надежде увидеться с тобой. Кто в целом мире может более порадовать меня, чем ты? Как ты чувствуешь себя гостем в мире мертвых, дитя мое?
   Последние слова, обратившись в облако поблескивающих частиц, растаяли в вечной тьме.
   — Отец, не спрашивай обо мне, говори о себе. Моя душа никогда не освободится от преступления, которое я совершил. Мой ужасный проступок, страшный миг во дворе нашего поместья всегда будет преследовать меня.
   — Ты должен простить себя, как я простил тебя, когда оказался, наконец, здесь. Мы принадлежали к разным поколениям, и мой разум не мог, да и до сих пор не может, понять тебя, тем более что пока ты не способен окинуть взглядом столь продолжительную историю человеческих дел, какой был свидетелем я. Но ты подчиняешься принципам, как и я. Это делает тебе честь.
   — Однако я никогда не думал о том, что способен убить тебя, возлюбленный отец, — только олигарха.
   — Олигарх бессмертен. На смену одному приходит другой.
   Дух говорил, и из его рта, оттуда, где некогда помещались губы и язык, вылетали облачка тускло-блестящих частиц. Некоторое время частицы висели в небытии, потом медленно исчезали, как снежинки, тающие на черной угольной пыли.
   Прах Лобанстера описал сыну, отчего вышло так, что он согласился возложить на себя бремя власти олигарха: он верил, что ценности Сиборнала достойны того, чтобы их сохранить. Отец говорил об этих ценностях, но много раз его рассуждения уходили в сторону.
   Он рассказал о том, как держал свое высокое государственное положение в тайне от семьи. Долгие охотничьи вылазки были одной из уловок. В пустынном месте в горах, далеко от людских жилищ, у отца имелось тайное убежище. Там он до времени мог держать своих охотничьих собак, пока сам с небольшой охраной отправлялся в Аскитош. По дороге домой он забирал свору. Однажды вышло так, что старший сын Лобанстера обнаружил тайное укрытие для гончих и связал одно с другим. Но, предпочитая сохранить свое открытие в тайне, Фавин решил броситься со скалы.
   — Ты легко можешь представить, какое горе овладело мной, сын. Лучше уж оказаться здесь, в обсидиане, в покое и безопасности, чем сносить такие жестокие удары судьбы, истязающие и плоть, и дух.
   Эти слова тронули, но не убедили душу сына.
   — Почему ты ничего не сказал мне, отец?
   — Я полагал, что, когда придет время, ты сам обо всем догадаешься. Чуму необходимо было остановить, а людям следовало лучше понять, что означает для них повиновение. В противном случае под ударами долгих вековых морозов цивилизация попросту рухнет. Только укрепляясь этой мыслью, я мог неколебимо творить то, что творил.
   — Уважаемый отец, как ты можешь говорить от имени всей цивилизации, когда на твоих руках кровь тысяч людей.
   — Все эти люди здесь, со мной, сынок, солдаты армии Аспераманки. Представь себе, никто из них ни единым словом не выразил мне ненависти или обиды! Даже твой брат, который тоже здесь.
   Душа произвела действие, соответствующее рыданиям.
   — После смерти все представляется иначе и имеет другую ценность. Прежних чувств не остается, только благожелательность.
   — А война, которую ты развязал против соседнего Брибахра, древнего города Раттагона, который был разрушен? Разве это не деяние чистой жестокости?
   — Жестокость, но в пределах необходимого. Для меня самым коротким и быстрым путем в далекий Аскитош было повернуть на восток от Нунаата и быстро спуститься по брибахрской реке Джердалл — по реке, по которой пускаться в плавание гораздо безопаснее, чем по своенравной Венджи. Так я мог добраться до побережья никем не узнанный, в то время как в Ривенике меня наверняка бы узнали. Ты понимаешь, сын мой? Я рассказываю лишь для того, чтобы ты успокоился.
   Сохранить анонимность олигарха было очень важно. Так значительно уменьшается вероятность покушения или возникновения соперничества между нациями. Но несколько дворян из Раттагона, сплавлявшихся по Джердалл вместе со мной, узнали меня. И, памятуя о враждебности между нашими странами, готовили разоблачение. Желая обезопасить себя, я первым нанес удар. И ты, любезный сын, должен учиться поступать так же, когда наступит твой черед. Защищай и береги себя.
   — Никогда, отец.
   — Что ж, у тебя еще очень много времени впереди, чтобы повзрослеть, — снисходительно сообщила мерцающая тень.
   — Отец, но ты также нанес непоправимый удар нашей церкви.
   Душа Лутерина помолчала. Нужно было взять себя в руки и умерить накал страстей, чтобы оказать уважение и добиться истины в беседе с этим словно бы прокопченным в дыму останком.
   — Я хотел спросить: как ты думаешь, Бог когда-нибудь прислушивается к нам или говорит с нами?
   Неподвижное пустое ротовое отверстие исторгло ответ.
   — Мы, духи, пребывающие внизу, способны видеть и понимать, откуда приходят к нам наши гости. Я точно знаю, что ты, сынок, явился ко мне из сердца нашей национальной святыни. И я спрашиваю тебя: в недрах этого чистилища чувствовал ли ты, что Бог слушает тебя, слышал ли слова Бога, обращенные к тебе?
   В глубине вопроса пробивалась тяжкая злоба, словно мука и печаль могли быть счастливы, только оповещая о себе всех вокруг.
   — Если бы не мой грех, то, возможно, Бог и прислушался бы ко мне или заговорил бы со мной. Я верю в это.
   — Будь на свете Бог, неужели ты думаешь, что все мы — а нас тут легионы — не слышали или не знали бы о нем? Оглянись по сторонам. Здесь нет ничего, только обсидиан. Бог есть величайшая ложь человечества — громоотвод, предназначенный для того, чтобы не рухнули великие истины мира.
   Душе Лутерина показалось, что вокруг возникло ровное, но сильное течение, несущее ее к определенному, но неизвестному пока месту; ощущение, близкое к удушью.
   — Отец, я должен оставить тебя.
   — Подойди ближе, чтобы я мог обнять тебя.
   Привыкший к послушанию Лутерин двинулся к прозрачному остову. Душа уже готова была протянуть вперед руки в привычном жесте благорасположения, но тут навстречу ей из очертаний духа вылетел поток частиц, мгновенно объявший ее, словно вихрь огня. Душа в испуге отпрянула. Сияние по сторонам от нее угасло. Лутерин вспомнил рассказы о том, что, прикрепляясь к душам живых, духи умерших и пресытившихся своей смертью могли менять свое местоположение, если это было им угодно.
   Он пробормотал извинения и протест против сближения и медленно принялся подниматься сквозь обсидиан, и постепенно скопища духов и останков внизу превратились в угасающее звездное поле. Он вернулся в свое тело, без чувств раскинувшееся на койке в камере, и с некоторой неловкостью ощутил свое живое тепло.
   Почти восемь лет отделяли его от того момента, когда его камера повернется дверью к выходному отверстию, еще целых три года — от той поры, когда камера достигнет отметки половины пути в самом сердце этой печальной горы.
   Постепенно окружение изменилось. Отвращение Лутерина к себе мало-помалу ушло, ход мысли принял иное направление. Он обратился к расколу между церковью и государством. Предполагая, что этот раскол с давних пор усугублялся, можно было заключить, что по тем или иным причинам приток заключенных в Колесо сократился. Предположим дальше, что отбывшие десятилетний срок освобождались и выходили на волю, никем не замененные. Постепенно Колесо замедлялось. Во внутренностях Колеса оставалось все меньше людей, которые могли бы приводить его массу в движение. Несмотря на то, что мир все еще нужно толкать через пространство, Колесо в конце концов остановится. Он окажется замурованным внутри горы. Возможности вырваться на волю не будет.
   Эта мысль преследовала его, словно желто-полосатая муха, даже в забытьи. Он не сомневался, что та же мысль преследовала и других заключенных. Но не стоило сомневаться и в том, что с той поры, как давным-давно Архитекторы сотворили Колесо, оно никогда не останавливалось; однако прошлое не было порукой надежности будущего. Он погрузился в некое промежуточное состояние, которое вряд ли можно было назвать жизнью, если вспомнить слова стариков: «В Сиборнале работают ради жизни, женятся ради жизни и живут ради жизни». Он готов был признать, что, исключая часть о женитьбе, поговорка родилась не где-нибудь, а внутри Колеса.
   Он страдал без женщин и без мужской компании. Он пытался перестукиваться с соседями-страдальцами в камере впереди или сзади, но ему никто не ответил. После первого и единственного послания из наружного мира он больше не получил ни одной записки. Постепенно он перестал надеяться на то, что новая записка придет. О нем все забыли.
   В завороженном однообразии молчания и работы его начала преследовать неотвязная мысль, связанная с некой загадкой. Из 1825 камер Колеса одновременно могли быть открыты для входа и выхода во внешний мир только две камеры, из одной преступник выходил, в другую входил. Каким образом Колесо загрузили пилигримами в самом начале его существования? Каким образом великаны, которые создали это устройство, привели его в движение?
   Он пытался занять свой ум схемами из блоков, канатов, лебедок и подземной реки, поначалу превратившей Колесо в водяную мельницу. Но ни одна схема не давала ответ на загадку, который бы удовлетворил его.
   Внутри горы даже сила воображения оказалась скованной пределами камеры.
   Время от времени по полу камеры пробегал рикибак. Лутерин, довольный появлением гостя, ловил насекомое и осторожно держал его в руке, наблюдая за тем, как нежные лапки создания шевелятся в безуспешной попытке освободиться. Рикибак тоже отлично представлял себе свободу и определенно имел к этому предмету устойчивый интерес.
   Гораздо более сложные существа, люди, выказывали гораздо большую неопределенность в этом вопросе.
   Что за эфемерная боль заставляла человека заточить себя на огромный отрезок жизни внутри Великого Колеса? Действительно ли это был путь к самоосознанию?
   Он задумался, сознает ли рикибак, что существует? Осознает ли самое себя? Попытки Лутерина понять крохотных существ, чтобы разделить с ними радость их крохотной частички свободы, привело к тому, что он почувствовал себя совершенно больным. Часами он лежал на полу камеры, глядя, как ползают крохотные создания, маленькие белые муравьи, микроскопические черви. «Если я умру, — думал он, — то только они будут тому свидетелями. Они ничего не поймут».
   Наверняка много узников умерло за время пребывания внутри Колеса. Некоторые пожелали быть заточенными тут по своей воле, некоторых поместили сюда насильно. Возможно, часть заключенных вела, а после обманула мечта о бегстве от однообразия, мечта избавиться от суеты мира, которая — насколько Лутерин понимал астрономов — во многом определялась суетой Вселенной.
   Что касается его самого, то для него однообразие камеры было равносильно смерти. Тут не существовало «вчера». «Завтра» — тоже. Его дух протестовал против такой изматывающей безысходности.
   Днем вновь зазвучали трубы; он вскочил, бросился к внешней стене и схватился за ближайшую цепь. Продвижение Колеса сквозь скалу стало для него единственной осмысленной деятельностью. Каждый день машина продвигалась на 119 сантиметров, неся с собой своих обитателей сквозь тьму.
   Больше он никогда не погружался в паук. Встреча с отцом в тихой обители тьмы сняла с его плеч груз вины. Через некоторое время он поймал себя на том, что больше не думает и не вспоминает об отце; или же если он и думал об отце, то вспоминал лишь искры, горящие в мире, расположенном за пределами досягаемости всех моральных законов.
   Его отец, который всегда был для него настоящим героем, смелым охотником, вечно скитающимся со своими благородными друзьями в глуши лесов, исчез, словно никогда не существовал. Вместо отца — прежнего, ведущего свободную жизнь среди дикой природы, — появился другой человек, выбравший заточение на Ледяном Холме, в каменном суровом замке в Аскитоше.
   Между жизнью убитого отца и собственной жизнью Лутерина существовала странная параллель. Лутерин тоже добровольно подверг себя заключению.
   В третий раз за его жизнь время для него остановилось. Он провел год в неподвижности на пороге зрелости, потом в провале жирной смерти, после чего с ним случилась метаморфоза; теперь он угодил в безвременье Колеса. Понял ли он наконец, почему Харбин Фашналгид назвал его когда-то человеком системы? Какое последнее преображение поджидает его впереди?
   Нужно еще узнать, сумеет ли он избавиться от влияния отца? Его отец, возглавлявший некогда систему, и сам пал ее жертвой, поскольку жертвой стала его семья. Лутерин вспомнил о матери, навсегда заключенной в родовом поместье: по сути дела с ней случилось то, что теперь с ним.
   Годы шли, и образ Торес Лахл тускнел в его памяти. Свет ее присутствия становился все более слабым. Рабыня, она осталась для него только рабыней; как верно сказала его мать, преданность Торес была всего лишь преданностью рабыни, озабоченной только собой, берегущей только свою жизнь, ее верность — верностью, идущей не от сердца. Лишенная социального статуса — мертвая для общества, как говорят о рабах — она навсегда омертвела душой. Он понимал, что раб всегда хранит в душе ненависть к своему поработителю.
   Теннеры и сантиметры уходили в прошлое, а образ Инсил Эсикананзи, напротив, рисовался в памяти все ярче. Узница в родном доме, пленница собственной семьи, она несла в себе искру неповиновения; под одеждами из бархата сердце билось удивительно сильно. Ее ответы всегда звучали насмешкой, мучая его и лишая покоя; и тем не менее в неравнодушии Инсил к его персоне и в ее неравнодушном понимании мира он находил утешение.
   И едва начинали реветь трубы, он хватался за цепь.
   Высоко в небе над Великим Колесом пролетала структура, отчасти схожая с ним. Земная станция наблюдения Аверн, чье существование также зависело от веры — от веры в точность настройки управляющих механизмов.
   Но вера подвела. Общество матриархата, управляющее теперь немногочисленными уцелевшими людьми, полностью посвятило себя разыгрыванию сцен из жизни расщепленных личностей. Гигантские уродливые половые органы все до одного были изловлены и ритуально принесены в фатальную жертву — часто во имя не менее уродливых целей и замыслов. Однако стойкое отвращение ко всяким технологиям и механизмам привело к тому, что племена целиком посвятили себя поклонению духовному эвдемонизму, в котором доминировала сексуальная мотивация.
   Понятие пола кануло в забвение без надежды на скорое воскрешение. В раннем детстве человек выбирал себе ряд мужских и женских личностей; иногда число их доходило до пяти. Все эти личности навсегда оставались совершенно чужими друг другу, говорили на разных диалектах, преследовали разные цели, вели различную жизнь. Случалось, что личности в одном человеке начинали враждовать или же совершенно безнадежно влюблялись друг в друга.
   Некоторые личности умирали, а их физические носители продолжали жить.
   Постепенно распад и разложение стали всеобщими, словно спутался и рухнул генетический код, определяющий наследование признаков.
   Уменьшившееся население продолжало сложную игру. Но предчувствие конца уже витало в воздухе. Автоматические системы одна за другой выходили из строя. Дроны, запрограммированные на ремонт и восстановление разрушенных цепей, по большей части занимались собственным ремонтом и наладкой. Но тонкий ремонт и наладка требовали надзора человека, рассчитывать на что больше не приходилось.
   Сигналы, отправленные к Земле, становились все более прерывистыми, менее упорядоченными. Очень скоро эти сигналы прекратятся полностью. Всего через несколько поколений.

Глава 16
Роковая невинность

   В северном полушарии Земли стояло лето года, который мог бы именоваться 7583-м.
   Компания любовников путешествовала в медленно движущемся домике с единственной комнатой. Рядом с ними так же медленно и лениво передвигались другие дома. Домики продвигались перед огромными геонавтами. Те держали путь к тропикам.
   Иногда кто-нибудь из любовников перебирался из своей комнаты в другую. Всего перемещалось около дюжины домиков. Очень скоро геонавты должны были начать процесс размножения.
   Мужчина по имени Трокерн говорил, то есть занимался тем, чем любил заняться во время послеполуденного отдыха, после окончания утренней сессии переосмысления. Как и другие присутствующие здесь мужчины и женщины, Трокерн был совершенно наг, если не считать легкой сетчатой повязки от солнца на голове.
   Когда Трокерн — худощавый, с оливковой кожей — говорил, безразлично о чем, о серьезном или нет, на его губах то и дело возникала отстраненная улыбка.
   — Если выводы, к которым я пришел во время утреннего переосмысления, верны, то странные люди, жившие в эпоху до ядерной войны, наверняка не понимали одного простого факта, который сейчас становится нам понятным. Они просто были недостаточно развиты, чтобы избавиться от того же типа территориального собственничества, что руководит сегодня птицами и животными.
   Он обращался к двум сестрам, Шойшал и Эрмин, которые сейчас жили с ним в его домике. Сестры были очень похожи; но в Шойшал было больше ясности и целеустремленности, и она руководила сестрой.
   — Но по крайней мере части старой расы удалось сбросить оковы ожесточенного стремления к землевладению, — сказала Эрмин.
   — Но их считали чудаками, — ответил Трокерн. — Выслушайте мою теорию, благодаря которой, надеюсь, мы сможем понять, что обладание было для старой расы всем. Даже любовь — любовь — для них была политическим актом.
   — Да, это было чрезвычайно распространено, — согласилась Шойшал. — На большей части земного шара один пол в ту пору доминировал над другим. Владел другим полом, как рабами.
   — Не станем вдаваться в подробности, хотя вам хочется поспорить. Ведь были и общества, где секс превратился в чистое удовольствие, без духовного или личностного владения, где слово «свобода» было всем особенно дорого и где...
   Трокерн покачал головой.
   — Дорогая, ты лишь подтверждаешь мою точку зрения. Эти меньшинства восставали против доминирующих этносов, а в результате тоже полагали — поневоле — любовь политическим актом. «Освобождение» и «свободная любовь» были их лозунгами, что опять-таки давало им политическую окраску.