Страница:
Оглушающим перезвоном, громовой, торжественной, наполняющей сердце весельем гармонией встретила великого князя Александра Александровича Первопрестольная.
– Ты наследник российского престола! – слышалось ему в криках кипящих народом площадей и улиц.
– Ты взойдешь на трон и будешь твердой рукой править Россией! – отдавалась эхом в его сердце музыка сорока сороков.[28]
– Ты помазанник Божий, и воля пославшего тебя священна! – словно говорили ему седые башни Кремля, Иван Великий,[29] сама матушка-Москва.
И вместе с ощущением тяжкого, но необходимого бремени, вместе с крепнущим решением исполнить предначертанный долг – долг престолонаследия Александр Александрович благодарно вспомнил строки Глинки:
Удивительное дело, но в душе цесаревича произошел необыкновенный переворот, какое-то озарение. Словно бы и не было в помине любви к фрейлине Мещерской, бессонных ночей, тяжелых объяснений с батюшкой, страстных молитв! И куда все подевалось? Наследник чувствовал, что Минни все больше и больше нравилась ему. Как был прав папá! А что прошлое? А на прошлое – наплевать и забыть!
Гремел оркестр. Александр Александрович сидел рядом с принцессой, и все, что некогда не нравилось ему, теперь умиляло его и радовало. А как она была мила, когда играла на фортепьяно, или рисовала в красках, или играла с ним в лото! Нет, он положительно увлечен Дагмарой и не желает иной судьбы!..
Минни слегка приподнялась, чтобы сказать ему что-то, и цесаревич нагнул голову, напрягся, весь обратился в слух.
– Вы знаете, Алекс, – посыпалась ее французская скороговорка, – я очень люблю, когда за обедом играет музыка. Ведь тогда можно спокойно говорить, не будучи услышанным никем…
Он был несказанно рад этим первым шагам: ледок недоверия был растоплен. «Надо объясниться. Нет, не с Минни, не с ней, конечно. А сперва с ее братом Фреди[30]», – решил великий князь.
Потом наследник считал часы и только и думал, как бы поговорить с Минни откровенно, но не хватало духа. Время летело в веселых прогулках и невинных забавах. Как-то вся компания отправилась к развалинам замка Фридрихсборг. Цесаревич и Минни оказались в большой зале, выложенной плитами, с лепными украшениями, но без потолка. И так странно торчал старинный камин с огромной трубой.
– Этот замок подожгла любовница покойного короля…[31] – задумчиво сказала Минни.
Слово любовница в ее милых устах резануло слух наследника. Но тут появился брат Алексей, на красивом лице которого сияла улыбка. Внезапно улыбка погасла, он схватил ржавые каминные щипцы и несколько раз ударил что-то или кого-то у самой стены.
– La vipére![32] – вскрикнула Минни.
Она подбежала к змее и храбро схватила ее за хвост.
– Молодец, – прошептал цесаревич.
Когда они вернулись в Фреденсборг, Минни пригласила его и Алексея к себе в комнату. Перебросившись несколькими фразами, брат деликатно вышел. «Теперь или никогда!» – сказал себе наследник. Между тем Минни показывала ему вещи от Никсы, его письма и фотографии. В это время тихо щелкнул дверной замок. «Милый Алексей! – благодарно подумал цесаревич. – Это он запер двери, чтобы никто не видел, что мы делаем!» Он почувствовал такое волнение, что альбом с фотографиями едва не выпал из его рук.
– Говорил ли с вами Фреди о моем предложении? – наконец решился наследник.
– Каком? – удивилась принцесса.
– Я прошу вашей руки! – выпалил он.
В то же мгновение Минни бросилась к нему и повисла на его шее. Целуя ее, он поднял легкую, словно пушинка, невесту и подошел к дивану. Минни села на валик дивана, а он вжался всем огромным телом в угол, не смея поверить в свое счастье. Между поцелуями он, задыхаясь, спросил:
– Так вы можете любить меня после моего милого брата?
– Любить? – отвечала она. – Никого, кроме его любимого брата!
Он сжал ее в объятиях:
– Милый Никса! Он очень помог нам. И конечно, он теперь молится о нашем счастье.
Легкий стук прервал их поцелуй. Вошла королева. В слезах огромный русский принц обнял и поцеловал ее. Она сразу поняла все и тоже заплакала. В комнате появились Христиан IX, братья Владимир и Алексей, принцы Фреди и Вольдемар. Целуя Минни на глазах у всех, наследник, еще в слезах, проговорил:
– До встречи в России, моя дорогая невеста!
День тянулся как месяц, месяц пролетал как день. Уже все было готово к свадьбе, обновился и похорошел Аничков дворец, их будущее гнездышко. Считая, что ремонт движется слишком медленно, цесаревич как-то за один день самолично оклеил веселыми обоями ее спальню. Каждый вечер он горячо молил Бога приблизить день встречи с душкой Минни. И вот этот день настал!
От вокзала и до Зимнего дворца были выстроены войска. Вереница золоченых карет двигалась под приветственные крики народа. В первой карете сидела его Минни с мамá, а сам наследник, как начальник конвоя, ехал подле нее верхом, держа в правой руке обнаженный палаш. Светские и церковные церемонии слились в один радужный праздник. Великий князь двигался, разговаривал, улыбался – и все как во сне. Где-то тенью прошелестела – было или не было? – фрейлина Мещерская. И ни одна струна не отозвалась в его душе. Отчего? Может быть, оттого, что он был невинен и разве что уличен однажды в детском грехе, о чем с неодобрением в давние времена сообщал в письме к отцу дядя Костя.[33] Но женщины? Он их не знал, и для него каждая была лучшей …
И вот он – счастливый, блаженный день! После утомительного ужина в Аничковом дворце остались только папá и мамá. Они с Минни пошли переодеваться. Мамá была с невестой, а вернее сказать, уже с его женой; папá давал последние наставления цесаревичу. Появилась мамá, и наследник обнял ее и просил благословить его. Она, в слезах, перекрестила и поцеловала сына. Всплакнул и сам император. Наконец и родители ушли.
Согласно неукоснительному ритуалу, Романов-жених перед брачной ночью должен был надевать серебряный халат и туфли из серебряной парчи. Халат весил шестнадцать фунтов и мог показаться тяжелым. Александр подкинул халат на руке и нашел его совершенно необременительным. «Кольчуги были куда тяжелей», – подумал он. Гораздо сильнее давила на плечи наследника необходимость ждать.
Александр облачился в серебряный халат и нервно ходил по кабинету, ожидая, пока Минни закончит свой туалет. Он испытывал мучительное волнение. Его била лихорадка, и наследник едва держался на ногах.
– Саша… – услышал он далекий голос. – Иди… Я жду…
Цесаревич прошел в спальню, ключ прыгал в его руках. Он запер двери. В ее комнатах уже было все потушено, и лишь у постели горела одна свеча. Как хороша, как неотразимо хороша была его маленькая Минни – на белоснежных подушках еще контрастнее лежали ее темные курчавые волосы, и таинственно мерцали большие голубые глаза. «Нет, такого чувства у меня уже никогда не будет!» – сказал себе наследник и опустился перед кроватью на колени. Сердце, кажется, готово было выпрыгнуть из груди. Минни обняла его за шею, и они тихо поцеловались.
– Я буду любить тебя… не так, как другие любят… Я буду любить только тебя! Тебя одну! – как заклинание, повторял Александр.
Он встал и начал читать молитву:
– Господи, благослови! Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…
Потом наследник погасил свечу, снял халат и туфли.
Он лег в постель на спину и сперва даже не понял, что его маленькая Минни оказалась сверху, обвилась вокруг его тела, заставила сладко и больно застонать.
– Дурачок! Сашка! Какой хороший дурачок! – страстно шептала она.
И он отвечал ей со стонами и придыханием:
– Моя единственная! Моя собственная жена! Моя душка Минни!..
Скинув свои пледы и черные картузы в углу, они сгрудились вокруг стола, уставленного бутылками пива, скромными закусками, однако с непременной четвертью[34] водки и кипящим самоваром. Кто сидел в обнимку с модистками, кто и за выпивкой не расставался с книжкой, кто серьезничал с курсистками, одетыми под пажей, стрижеными, в очках.
– Я никак не могу справиться с мертвым мясом, – стесняясь, говорил худой студент с темным иконописным лицом соседу, огромному украинцу, не выпускавшему из своих лап хорошенькую, хотя уже очень помятую блондинку. – Представляешь, купил у сторожа крошечного ребенка и стал его дома резать. И не могу понять, что у меня под ножом? Я содрал кожу, и обнажилась какая-то круглая красноватая зернистая масса. Но ведь это не мускулы?
Украинец стряхнул девушку с колен и захохотал:
– Ты, Левко, худо читал анатомию! Это жир!..
– Такой красный и толстый, Шульга?
– А ты думал? Как у того порося. Его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов…
– Фи! Какие гадости вы говорите! Да еще за столом! – жеманясь, проговорила девушка.
– Брось, Фрузя! – крикнул басом Шульга. – Лучше вообрази, какой чудак есть на свете – Спенсер.[35] Он утверждает, что атеизм, теизм и пантеизм как гипотезы, объясняющие сокровенную сущность и происхождение Вселенной, одинаково логически несостоятельны. Ведь выдумал же такую штуку… Ха-ха-ха!
Евфросинья сморщила свое милое порочное личико:
– Ну, уж вы всегда придумаете какую-нибудь глупость!
– Да, это верно, Фрузя. Иди лучше я тебя обниму…
Лев Тихомиров,[36] приехавший в Москву из тихой Керчи, был конфузлив от природы да к тому же не имел в Первопрестольной своего землячества, что усиливало ощущение одиночества. Воспитанный в религиозном духе, он с неодобрением, смешанным, впрочем, с завистью, поглядывал на Шульгу. Веселый, общительный хохол уже успел рассказать ему, что происходит от запорожца, укравшего некогда красавицу из гарема самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга – «левша» по-малоросски. «Вот хват! – думалось Тихомирову. – Ведь талантливый парень, а чем живет? И какие, однако, студенты циники!»
– Читали ли вы «Эмиля XIX века»?[37] – вдруг обратилась к нему одетая в мужское платье курсистка, обнажая в улыбке плохие, прокуренные зубки.
Тихомиров зарделся. Хотя наделавшую изрядного шума книгу Альфонса Эскироса добросовестно проштудировал и даже просмотрел отзыв на нее Шелгунова,[38] он от смущения пролепетал:
– Не довелось…
– А жаль. У него замечательно глубокие места… Например, вот это… – Она порылась в книжице, лежавшей тут же, рядом со стаканом пива. – «Женщина есть форма, в которую отливаются новые поколения».
Она торжествующе посмотрела на Тихомирова, чем привела его в совершеннейшее замешательство. Спас положение, сам того не подозревая, все тот же Шульга, бесцеремонно дернувший Тихомирова за рукав форменного сюртука:
– А знаешь, Левко, что со мной вечор случилось? Было избиение вифлеемцев…[39]
– Как так? – обрадовался Тихомиров, живо повернувшись спиной к курсистке и откидывая длинные волосы.
– Вернулся домой пьяный в дупель и наделал, признаться, скандалу. Хозяин послал за полицией. И я – о, лышенько! – Тут украинский геркулес потянулся всем могучим телом. – Представь, поколотил городового. Тот позвал товарищей на помощь, и меня поволокли в участок. По дороге я дрался отчаянно, дубасил городовых. И меня тащили до участка целых два часа. А ходу туда, знаешь, пять хвылин. Натурально, завладевши мною, воротили мне с процентами все затрещины. Били, можно сказать, не на живот, а на смерть. Ну а в общем я славно размял кости…
Шульга встал, и половицы жалобно заскрипели; прошелся по сырой, вонючей комнате, затем налил себе полстакана водки, опрокинул в рот и заполировал ее пивом.
– Друзья! Друзья! – вскочил большой черноволосый еврей с рюмкой в руке. – Вы читали последние стихи Курочкина?[40] Как, однако, славно! В них все сказано! Все ясно, как на ладони! Послушайте…
Почти все они, провинциалы и москвичи, жили расхожими идеями, принимая чужие слова за собственные мысли. В студенческом кругу царила несамостоятельность и душевная пустота: немного лекций, гоньба за модистками по бульварам, карты, кутежи. Хаживали под Пасху по церквам, но без малейшей веры, хотя никакого глумления тут не было, просто привычка. Интересно пройтись, увязаться за хорошеньким личиком, а кроме того, приятно разговеться яствами и питиями.
Пили очень много, но больше для шику. С утра частенько начинали с водки, закусывая голой солью, – как настоящие горькие пьяницы. Для шику заводились и романы, без любви, а только в угоду физиологии. Какая любовь, если Фрузя жила то с одним, то с другим студентом, бегая утром по нумерам: «Не здесь ли я забыла свой лифчик? Не тут ли остались мои штанишки?..» Вскорости она поступила в клиентки ресторана «Одесса». Когда возникала нужда, половой прибегал звать ее к желающим в отдельный кабинет. Таковы были музы. Но студенты не видели в этом разврата: надо же было чем-нибудь наполнить жизнь!
И какая вера в печатное слово!..
Тихомирову вспомнилось, как Михельсон, считавшийся весьма дельным студентом, заявил ему в химической лаборатории, что наконец открыт Северный полюс. Тот изумился и начал расспрашивать, как, что и откуда. Михельсон же принялся с важным видом рассказывать, что об этом он прочитал в сочинениях Жюля Верна!
Университетское начальство вовсе не пеклось о каком-либо нравственном содержании своих питомцев. Никакого опасения это состояние душевной пустоты молодых людей не возбуждало и у властей. Разумеется, немало толковалось в административных верхах, что студенчество из рук вон плохо, что молодежь опустилась. Но ничего непосредственно вредного от этой массы, занятой, как казалось, только самой узкой мыслью о карьере да картами, девицами и вином, не ожидалось.
А потом вдруг – хлоп! – эти карьеристы да пьяницы чуть не поголовно устраивают какую-то нелепейшую демонстрацию,[42] которая выеденного яйца не стоит, но из-за которой глупо, бесцельно ставят на карту собственную карьеру и саму жизнь. Чиновники ломают головы: откуда? что за чудеса? А вся опасность как раз и таилась в неразвитости, в слепом и безоглядном увлечении Чернышевским и Писаревым, без всякого самоконтроля и самоанализа.
Тихомирову внезапно сделалось необычайно грустно. Он вспомнил деда-священника, рассказы отца о тихом селе Ильинском Тульской губернии, где был приход деда, большой дом близ церкви, у края откоса, спускающегося к ручью, сосновую рощу, которую он запомнил уже сильно вырубленной. Перед ним пронеслись картины Кавказа, крепость Новороссийск, куда был назначен на службу отец, военный врач. Сам Тихомиров видел лишь развалины старых укреплений да пепелище на месте горного аула, разгромленного экспедицией,[43] в которой участвовал и отец. Тогда он был награжден своим первым орденом – Анны 3-й степени – за усердие и хладнокровное мужество. Тихомиров полюбил Кавказ, полюбил крепость Геленджик, где родился, и теперь инстинктивно коснулся шейного образка святого Митрофана, с которым не расставался, – первого воронежского епископа и чудотворца, верного сподвижника Петра Великого. Мать увидела во сне святого Митрофана, явившегося к ней накануне его рождения…
Как красив Геленджик! Маленькая бухта в форме круглой тарелки, за крепостью – живописные горы, а с другой стороны – долина, тянущаяся к реке Кабардинке. В самом Геленджике – множество садов и цветников, вход в их дом представлял собой виноградную беседку, где можно было рвать кисти превосходной изабеллы и «дамских пальчиков». Посреди площади – могучий дуб, гордость геленджиковцев: там собиралось местное общество и играл полковой оркестр. А вдоль главной улочки тянулись роскошные пирамидальные тополя…
О чем еще вспомнилось ему? О детстве, молитвах в дни Херувимской[44] с просьбами к Богу услышать его, об инстинктивной, глубоко заложенной любви к России, о гордости за ее громадность и о преклонении перед всемогущим, всевысочайшим царем. Где это все теперь?
В гимназии любимым автором Тихомирова стал Писарев, и все детские верования растворились и улетучились. Как скоро он переменился! Вспомнил молебен в Феодосии по случаю избавления царя от пули Каракозова и то, как Тихомиров с товарищами вел себя – несерьезно, со смешками. В либеральных гостиных уже поговаривали, будто Комиссаров спьяну, нечаянно толкнул руку убийцы, а Каракозова после пытали.
Отец его соседа по парте, весьма преуспевающий чиновник, говорил за обеденным столом: «Да, конечно, Каракозову не удалось – так его все поносят, а если бы удалось, то спасибо бы сказали…» В классе царили республиканские убеждения и никто ни слова не сказал в защиту монархии. В учебниках и на уроках учителей твердилось одно: времена монархии – пора реакции, а времена республики – эпоха прогресса. Лишь отец, врач-офицер, а затем генерал, собственным чувством, теплым отношением к императору Николаю I, примерами проявления величия его духа заронил в душе ребенка начала монархизма. Но противостоять океану демократического республиканизма не было никакой возможности.
Тихомиров с гимназических лет чувствовал себя революционером. Все, кого он читал, выставляли именно революцию в качестве неизбежного блага. У его поколения революция стала верой. И не было ни малейшего подозрения, что она может не случиться. Все Карлейли,[45] Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы – то есть всё, что молодежь читала и о чем слышала, – твердили, будто мир развивается революциями. Тихомиров принимал эту мысль за аксиому, равнозначную соображению о движении Земли вокруг Солнца. Такая же безусловная вера была и в отношения социализма, хотя сам он понимал это учение крайне смутно. Точно так же молодежь делалась материалистами. Этот юношеский материализм доходил до полного кощунства. В гимназии говели обязательно. Но Тихомиров хорошо помнил, как его товарищ в шестом или седьмом классе, взявши в рот святое причастие, не проглотил, а вышел потихоньку на улицу и выплюнул его на землю и потом рассказывал об этом с полным самодовольством.
Такое нигилистическое воспитание при всей его резкости, было, однако, исполнено противоречий. Идеи коммунизма противоречили безграничной свободе; отсутствие обязательности – требованиям нравственности; статус республики – полной невозможности построения ее в евроазиатской России. Вдобавок все эти идеи своей тлетворностью подрывали основы русской души: химерическое блуждание в потемках с закрытыми глазами. Но такой хаос можно было вынести лишь по молодости, свежести сил, юношеской безответственности, на заре жизни. А кроме того, думалось: впереди университет, который разрешит окончательно все больные вопросы, укажет, что и как делать, внесет в хаос порядок, свет и мысль. И вот университет…
– Товарищи! Товарищи! – вопил Михельсон. – Давайте-ка грянем нашу, студенческую! – И, лукавя в мелодии, затянул:
Хор перекрыл между тем рев Шульги, державшего на коленях Фрузю:
С университетской скамьи, от alma mater,[46] которая не раскрывала, а душила все путное, Тихомирову открылся один путь: в революционеры.
Решением Александра II наследник был назначен председателем особого комитета по сбору и распределению пособий голодающим. Так как самый тяжкий неурожай поразил Смоленскую губернию, то обследовать положение туда выехала специальная комиссия, составившая подробные отчеты. В них отмечалось, что обстановка серьезная, но не критическая, и что губернские власти вполне справляются со своими обязанностями. Совсем иные впечатления сложились у доверенных лиц наследника – князя Мещерского и Козлова, которые объехали некоторые деревни Вяземского уезда.
– Ты наследник российского престола! – слышалось ему в криках кипящих народом площадей и улиц.
– Ты взойдешь на трон и будешь твердой рукой править Россией! – отдавалась эхом в его сердце музыка сорока сороков.[28]
– Ты помазанник Божий, и воля пославшего тебя священна! – словно говорили ему седые башни Кремля, Иван Великий,[29] сама матушка-Москва.
И вместе с ощущением тяжкого, но необходимого бремени, вместе с крепнущим решением исполнить предначертанный долг – долг престолонаследия Александр Александрович благодарно вспомнил строки Глинки:
Процветай же славой вечной,
Город храмов и палат!
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!
5
Во Фреденсборге, в королевском дворце Христиан IX давал торжественный обед в честь великого князя Александра Александровича.Удивительное дело, но в душе цесаревича произошел необыкновенный переворот, какое-то озарение. Словно бы и не было в помине любви к фрейлине Мещерской, бессонных ночей, тяжелых объяснений с батюшкой, страстных молитв! И куда все подевалось? Наследник чувствовал, что Минни все больше и больше нравилась ему. Как был прав папá! А что прошлое? А на прошлое – наплевать и забыть!
Гремел оркестр. Александр Александрович сидел рядом с принцессой, и все, что некогда не нравилось ему, теперь умиляло его и радовало. А как она была мила, когда играла на фортепьяно, или рисовала в красках, или играла с ним в лото! Нет, он положительно увлечен Дагмарой и не желает иной судьбы!..
Минни слегка приподнялась, чтобы сказать ему что-то, и цесаревич нагнул голову, напрягся, весь обратился в слух.
– Вы знаете, Алекс, – посыпалась ее французская скороговорка, – я очень люблю, когда за обедом играет музыка. Ведь тогда можно спокойно говорить, не будучи услышанным никем…
Он был несказанно рад этим первым шагам: ледок недоверия был растоплен. «Надо объясниться. Нет, не с Минни, не с ней, конечно. А сперва с ее братом Фреди[30]», – решил великий князь.
Потом наследник считал часы и только и думал, как бы поговорить с Минни откровенно, но не хватало духа. Время летело в веселых прогулках и невинных забавах. Как-то вся компания отправилась к развалинам замка Фридрихсборг. Цесаревич и Минни оказались в большой зале, выложенной плитами, с лепными украшениями, но без потолка. И так странно торчал старинный камин с огромной трубой.
– Этот замок подожгла любовница покойного короля…[31] – задумчиво сказала Минни.
Слово любовница в ее милых устах резануло слух наследника. Но тут появился брат Алексей, на красивом лице которого сияла улыбка. Внезапно улыбка погасла, он схватил ржавые каминные щипцы и несколько раз ударил что-то или кого-то у самой стены.
– La vipére![32] – вскрикнула Минни.
Она подбежала к змее и храбро схватила ее за хвост.
– Молодец, – прошептал цесаревич.
Когда они вернулись в Фреденсборг, Минни пригласила его и Алексея к себе в комнату. Перебросившись несколькими фразами, брат деликатно вышел. «Теперь или никогда!» – сказал себе наследник. Между тем Минни показывала ему вещи от Никсы, его письма и фотографии. В это время тихо щелкнул дверной замок. «Милый Алексей! – благодарно подумал цесаревич. – Это он запер двери, чтобы никто не видел, что мы делаем!» Он почувствовал такое волнение, что альбом с фотографиями едва не выпал из его рук.
– Говорил ли с вами Фреди о моем предложении? – наконец решился наследник.
– Каком? – удивилась принцесса.
– Я прошу вашей руки! – выпалил он.
В то же мгновение Минни бросилась к нему и повисла на его шее. Целуя ее, он поднял легкую, словно пушинка, невесту и подошел к дивану. Минни села на валик дивана, а он вжался всем огромным телом в угол, не смея поверить в свое счастье. Между поцелуями он, задыхаясь, спросил:
– Так вы можете любить меня после моего милого брата?
– Любить? – отвечала она. – Никого, кроме его любимого брата!
Он сжал ее в объятиях:
– Милый Никса! Он очень помог нам. И конечно, он теперь молится о нашем счастье.
Легкий стук прервал их поцелуй. Вошла королева. В слезах огромный русский принц обнял и поцеловал ее. Она сразу поняла все и тоже заплакала. В комнате появились Христиан IX, братья Владимир и Алексей, принцы Фреди и Вольдемар. Целуя Минни на глазах у всех, наследник, еще в слезах, проговорил:
– До встречи в России, моя дорогая невеста!
День тянулся как месяц, месяц пролетал как день. Уже все было готово к свадьбе, обновился и похорошел Аничков дворец, их будущее гнездышко. Считая, что ремонт движется слишком медленно, цесаревич как-то за один день самолично оклеил веселыми обоями ее спальню. Каждый вечер он горячо молил Бога приблизить день встречи с душкой Минни. И вот этот день настал!
От вокзала и до Зимнего дворца были выстроены войска. Вереница золоченых карет двигалась под приветственные крики народа. В первой карете сидела его Минни с мамá, а сам наследник, как начальник конвоя, ехал подле нее верхом, держа в правой руке обнаженный палаш. Светские и церковные церемонии слились в один радужный праздник. Великий князь двигался, разговаривал, улыбался – и все как во сне. Где-то тенью прошелестела – было или не было? – фрейлина Мещерская. И ни одна струна не отозвалась в его душе. Отчего? Может быть, оттого, что он был невинен и разве что уличен однажды в детском грехе, о чем с неодобрением в давние времена сообщал в письме к отцу дядя Костя.[33] Но женщины? Он их не знал, и для него каждая была лучшей …
И вот он – счастливый, блаженный день! После утомительного ужина в Аничковом дворце остались только папá и мамá. Они с Минни пошли переодеваться. Мамá была с невестой, а вернее сказать, уже с его женой; папá давал последние наставления цесаревичу. Появилась мамá, и наследник обнял ее и просил благословить его. Она, в слезах, перекрестила и поцеловала сына. Всплакнул и сам император. Наконец и родители ушли.
Согласно неукоснительному ритуалу, Романов-жених перед брачной ночью должен был надевать серебряный халат и туфли из серебряной парчи. Халат весил шестнадцать фунтов и мог показаться тяжелым. Александр подкинул халат на руке и нашел его совершенно необременительным. «Кольчуги были куда тяжелей», – подумал он. Гораздо сильнее давила на плечи наследника необходимость ждать.
Александр облачился в серебряный халат и нервно ходил по кабинету, ожидая, пока Минни закончит свой туалет. Он испытывал мучительное волнение. Его била лихорадка, и наследник едва держался на ногах.
– Саша… – услышал он далекий голос. – Иди… Я жду…
Цесаревич прошел в спальню, ключ прыгал в его руках. Он запер двери. В ее комнатах уже было все потушено, и лишь у постели горела одна свеча. Как хороша, как неотразимо хороша была его маленькая Минни – на белоснежных подушках еще контрастнее лежали ее темные курчавые волосы, и таинственно мерцали большие голубые глаза. «Нет, такого чувства у меня уже никогда не будет!» – сказал себе наследник и опустился перед кроватью на колени. Сердце, кажется, готово было выпрыгнуть из груди. Минни обняла его за шею, и они тихо поцеловались.
– Я буду любить тебя… не так, как другие любят… Я буду любить только тебя! Тебя одну! – как заклинание, повторял Александр.
Он встал и начал читать молитву:
– Господи, благослови! Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…
Потом наследник погасил свечу, снял халат и туфли.
Он лег в постель на спину и сперва даже не понял, что его маленькая Минни оказалась сверху, обвилась вокруг его тела, заставила сладко и больно застонать.
– Дурачок! Сашка! Какой хороший дурачок! – страстно шептала она.
И он отвечал ей со стонами и придыханием:
– Моя единственная! Моя собственная жена! Моя душка Минни!..
6
Студенческая вечеринка в дешевых нумерах Келлера в Мерзляковском переулке была, как обычно, бестолковой, пьяной, со ссорами и громкими пустыми речами. Гуляли медики, в большинстве – дети или внуки священников, и, конечно, все – атеисты и материалисты.Скинув свои пледы и черные картузы в углу, они сгрудились вокруг стола, уставленного бутылками пива, скромными закусками, однако с непременной четвертью[34] водки и кипящим самоваром. Кто сидел в обнимку с модистками, кто и за выпивкой не расставался с книжкой, кто серьезничал с курсистками, одетыми под пажей, стрижеными, в очках.
– Я никак не могу справиться с мертвым мясом, – стесняясь, говорил худой студент с темным иконописным лицом соседу, огромному украинцу, не выпускавшему из своих лап хорошенькую, хотя уже очень помятую блондинку. – Представляешь, купил у сторожа крошечного ребенка и стал его дома резать. И не могу понять, что у меня под ножом? Я содрал кожу, и обнажилась какая-то круглая красноватая зернистая масса. Но ведь это не мускулы?
Украинец стряхнул девушку с колен и захохотал:
– Ты, Левко, худо читал анатомию! Это жир!..
– Такой красный и толстый, Шульга?
– А ты думал? Как у того порося. Его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов…
– Фи! Какие гадости вы говорите! Да еще за столом! – жеманясь, проговорила девушка.
– Брось, Фрузя! – крикнул басом Шульга. – Лучше вообрази, какой чудак есть на свете – Спенсер.[35] Он утверждает, что атеизм, теизм и пантеизм как гипотезы, объясняющие сокровенную сущность и происхождение Вселенной, одинаково логически несостоятельны. Ведь выдумал же такую штуку… Ха-ха-ха!
Евфросинья сморщила свое милое порочное личико:
– Ну, уж вы всегда придумаете какую-нибудь глупость!
– Да, это верно, Фрузя. Иди лучше я тебя обниму…
Лев Тихомиров,[36] приехавший в Москву из тихой Керчи, был конфузлив от природы да к тому же не имел в Первопрестольной своего землячества, что усиливало ощущение одиночества. Воспитанный в религиозном духе, он с неодобрением, смешанным, впрочем, с завистью, поглядывал на Шульгу. Веселый, общительный хохол уже успел рассказать ему, что происходит от запорожца, укравшего некогда красавицу из гарема самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга – «левша» по-малоросски. «Вот хват! – думалось Тихомирову. – Ведь талантливый парень, а чем живет? И какие, однако, студенты циники!»
– Читали ли вы «Эмиля XIX века»?[37] – вдруг обратилась к нему одетая в мужское платье курсистка, обнажая в улыбке плохие, прокуренные зубки.
Тихомиров зарделся. Хотя наделавшую изрядного шума книгу Альфонса Эскироса добросовестно проштудировал и даже просмотрел отзыв на нее Шелгунова,[38] он от смущения пролепетал:
– Не довелось…
– А жаль. У него замечательно глубокие места… Например, вот это… – Она порылась в книжице, лежавшей тут же, рядом со стаканом пива. – «Женщина есть форма, в которую отливаются новые поколения».
Она торжествующе посмотрела на Тихомирова, чем привела его в совершеннейшее замешательство. Спас положение, сам того не подозревая, все тот же Шульга, бесцеремонно дернувший Тихомирова за рукав форменного сюртука:
– А знаешь, Левко, что со мной вечор случилось? Было избиение вифлеемцев…[39]
– Как так? – обрадовался Тихомиров, живо повернувшись спиной к курсистке и откидывая длинные волосы.
– Вернулся домой пьяный в дупель и наделал, признаться, скандалу. Хозяин послал за полицией. И я – о, лышенько! – Тут украинский геркулес потянулся всем могучим телом. – Представь, поколотил городового. Тот позвал товарищей на помощь, и меня поволокли в участок. По дороге я дрался отчаянно, дубасил городовых. И меня тащили до участка целых два часа. А ходу туда, знаешь, пять хвылин. Натурально, завладевши мною, воротили мне с процентами все затрещины. Били, можно сказать, не на живот, а на смерть. Ну а в общем я славно размял кости…
Шульга встал, и половицы жалобно заскрипели; прошелся по сырой, вонючей комнате, затем налил себе полстакана водки, опрокинул в рот и заполировал ее пивом.
– Друзья! Друзья! – вскочил большой черноволосый еврей с рюмкой в руке. – Вы читали последние стихи Курочкина?[40] Как, однако, славно! В них все сказано! Все ясно, как на ладони! Послушайте…
– Молодец, Михельсон! – в пьяном кураже крикнул Шульга. – А ну-ка, давай поцелуемся, чокнемся и выпьем!..
Я нашел, друзья, нашел,
Кто виновник бестолковый
Наших бедствий, наших зол:
Виноват во всем гербовый,
Двуязычный, двухголовый,
Всероссийский наш орел…[41]
Почти все они, провинциалы и москвичи, жили расхожими идеями, принимая чужие слова за собственные мысли. В студенческом кругу царила несамостоятельность и душевная пустота: немного лекций, гоньба за модистками по бульварам, карты, кутежи. Хаживали под Пасху по церквам, но без малейшей веры, хотя никакого глумления тут не было, просто привычка. Интересно пройтись, увязаться за хорошеньким личиком, а кроме того, приятно разговеться яствами и питиями.
Пили очень много, но больше для шику. С утра частенько начинали с водки, закусывая голой солью, – как настоящие горькие пьяницы. Для шику заводились и романы, без любви, а только в угоду физиологии. Какая любовь, если Фрузя жила то с одним, то с другим студентом, бегая утром по нумерам: «Не здесь ли я забыла свой лифчик? Не тут ли остались мои штанишки?..» Вскорости она поступила в клиентки ресторана «Одесса». Когда возникала нужда, половой прибегал звать ее к желающим в отдельный кабинет. Таковы были музы. Но студенты не видели в этом разврата: надо же было чем-нибудь наполнить жизнь!
И какая вера в печатное слово!..
Тихомирову вспомнилось, как Михельсон, считавшийся весьма дельным студентом, заявил ему в химической лаборатории, что наконец открыт Северный полюс. Тот изумился и начал расспрашивать, как, что и откуда. Михельсон же принялся с важным видом рассказывать, что об этом он прочитал в сочинениях Жюля Верна!
Университетское начальство вовсе не пеклось о каком-либо нравственном содержании своих питомцев. Никакого опасения это состояние душевной пустоты молодых людей не возбуждало и у властей. Разумеется, немало толковалось в административных верхах, что студенчество из рук вон плохо, что молодежь опустилась. Но ничего непосредственно вредного от этой массы, занятой, как казалось, только самой узкой мыслью о карьере да картами, девицами и вином, не ожидалось.
А потом вдруг – хлоп! – эти карьеристы да пьяницы чуть не поголовно устраивают какую-то нелепейшую демонстрацию,[42] которая выеденного яйца не стоит, но из-за которой глупо, бесцельно ставят на карту собственную карьеру и саму жизнь. Чиновники ломают головы: откуда? что за чудеса? А вся опасность как раз и таилась в неразвитости, в слепом и безоглядном увлечении Чернышевским и Писаревым, без всякого самоконтроля и самоанализа.
Тихомирову внезапно сделалось необычайно грустно. Он вспомнил деда-священника, рассказы отца о тихом селе Ильинском Тульской губернии, где был приход деда, большой дом близ церкви, у края откоса, спускающегося к ручью, сосновую рощу, которую он запомнил уже сильно вырубленной. Перед ним пронеслись картины Кавказа, крепость Новороссийск, куда был назначен на службу отец, военный врач. Сам Тихомиров видел лишь развалины старых укреплений да пепелище на месте горного аула, разгромленного экспедицией,[43] в которой участвовал и отец. Тогда он был награжден своим первым орденом – Анны 3-й степени – за усердие и хладнокровное мужество. Тихомиров полюбил Кавказ, полюбил крепость Геленджик, где родился, и теперь инстинктивно коснулся шейного образка святого Митрофана, с которым не расставался, – первого воронежского епископа и чудотворца, верного сподвижника Петра Великого. Мать увидела во сне святого Митрофана, явившегося к ней накануне его рождения…
Как красив Геленджик! Маленькая бухта в форме круглой тарелки, за крепостью – живописные горы, а с другой стороны – долина, тянущаяся к реке Кабардинке. В самом Геленджике – множество садов и цветников, вход в их дом представлял собой виноградную беседку, где можно было рвать кисти превосходной изабеллы и «дамских пальчиков». Посреди площади – могучий дуб, гордость геленджиковцев: там собиралось местное общество и играл полковой оркестр. А вдоль главной улочки тянулись роскошные пирамидальные тополя…
О чем еще вспомнилось ему? О детстве, молитвах в дни Херувимской[44] с просьбами к Богу услышать его, об инстинктивной, глубоко заложенной любви к России, о гордости за ее громадность и о преклонении перед всемогущим, всевысочайшим царем. Где это все теперь?
В гимназии любимым автором Тихомирова стал Писарев, и все детские верования растворились и улетучились. Как скоро он переменился! Вспомнил молебен в Феодосии по случаю избавления царя от пули Каракозова и то, как Тихомиров с товарищами вел себя – несерьезно, со смешками. В либеральных гостиных уже поговаривали, будто Комиссаров спьяну, нечаянно толкнул руку убийцы, а Каракозова после пытали.
Отец его соседа по парте, весьма преуспевающий чиновник, говорил за обеденным столом: «Да, конечно, Каракозову не удалось – так его все поносят, а если бы удалось, то спасибо бы сказали…» В классе царили республиканские убеждения и никто ни слова не сказал в защиту монархии. В учебниках и на уроках учителей твердилось одно: времена монархии – пора реакции, а времена республики – эпоха прогресса. Лишь отец, врач-офицер, а затем генерал, собственным чувством, теплым отношением к императору Николаю I, примерами проявления величия его духа заронил в душе ребенка начала монархизма. Но противостоять океану демократического республиканизма не было никакой возможности.
Тихомиров с гимназических лет чувствовал себя революционером. Все, кого он читал, выставляли именно революцию в качестве неизбежного блага. У его поколения революция стала верой. И не было ни малейшего подозрения, что она может не случиться. Все Карлейли,[45] Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы – то есть всё, что молодежь читала и о чем слышала, – твердили, будто мир развивается революциями. Тихомиров принимал эту мысль за аксиому, равнозначную соображению о движении Земли вокруг Солнца. Такая же безусловная вера была и в отношения социализма, хотя сам он понимал это учение крайне смутно. Точно так же молодежь делалась материалистами. Этот юношеский материализм доходил до полного кощунства. В гимназии говели обязательно. Но Тихомиров хорошо помнил, как его товарищ в шестом или седьмом классе, взявши в рот святое причастие, не проглотил, а вышел потихоньку на улицу и выплюнул его на землю и потом рассказывал об этом с полным самодовольством.
Такое нигилистическое воспитание при всей его резкости, было, однако, исполнено противоречий. Идеи коммунизма противоречили безграничной свободе; отсутствие обязательности – требованиям нравственности; статус республики – полной невозможности построения ее в евроазиатской России. Вдобавок все эти идеи своей тлетворностью подрывали основы русской души: химерическое блуждание в потемках с закрытыми глазами. Но такой хаос можно было вынести лишь по молодости, свежести сил, юношеской безответственности, на заре жизни. А кроме того, думалось: впереди университет, который разрешит окончательно все больные вопросы, укажет, что и как делать, внесет в хаос порядок, свет и мысль. И вот университет…
– Товарищи! Товарищи! – вопил Михельсон. – Давайте-ка грянем нашу, студенческую! – И, лукавя в мелодии, затянул:
Соседка Тихомирова, жарко дыхнув на него пивом, подхватила:
В гареме нежится султан,
Ему счастливый жребий дан:
Он может жен своих ласкать.
Хотел бы я султаном стать…
Пение сделалось всеобщим; молчал лишь Тихомиров. «Ну вот, – рассуждал он про себя, – и все философское содержание студенческого бытия: вино да бабы. Султан ласкает в гареме жен, но не может выпить. Он жалкий человек. К услугам папы римского все вина, зато он лишен женщин. И этот лишь достоин жалости. То ли дело студент!..»
Но нет – он жалкий человек.
Вина не пьет он целый век…
Хор перекрыл между тем рев Шульги, державшего на коленях Фрузю:
– Все, все надо менять, – думал вслух Тихомиров. – И государственное устройство, и набившие оскомину шаблоны студенчества. Революция? Но как ее осуществить? Долгим просвещением народа? Или, быть может, через государственный переворот?..
В объятьях – ты, в руке – стакан.
Вот я и папа, и султан!
С университетской скамьи, от alma mater,[46] которая не раскрывала, а душила все путное, Тихомирову открылся один путь: в революционеры.
7
По России шел голод,[47] и революционеры уже работали в глубинке, объясняя, что все беды идут от царя и правительства, а вовсе не от засухи и недорода.Решением Александра II наследник был назначен председателем особого комитета по сбору и распределению пособий голодающим. Так как самый тяжкий неурожай поразил Смоленскую губернию, то обследовать положение туда выехала специальная комиссия, составившая подробные отчеты. В них отмечалось, что обстановка серьезная, но не критическая, и что губернские власти вполне справляются со своими обязанностями. Совсем иные впечатления сложились у доверенных лиц наследника – князя Мещерского и Козлова, которые объехали некоторые деревни Вяземского уезда.