На повороте к шоссе Светошников посмотрел на нее в зеркало заднего обзора.
   – Шарф не хочешь, – сказал Светошников.
   Это был вопрос.
   Лиза замотала головой и стала быстро говорить про то, как шарф колется. Светошников не слушал, но и не прерывал. Он знал, что когда Лиза говорит, в ее кровь вливается свет от утреннего воздуха. Потом свет мешается с кровью, как прозрачное молоко, и не дает плохому случиться. Ей слова были нужны. А ему вредны. У него со словами сила выходила и таяла в общей пелене вокруг. Ему нужно было все в себе держать.
   – Шарф сними, – сказал Светошников. – Вечером – снова. Для мамы.
   Лиза кивнула и стала рассказывать про кого-то из телевизора. Светошников перестал слушать и вел машину, иногда проверяя голос дочери на запах – здорова ли. Голос сегодня немного пах кислым, и нужно было сказать жене, чтобы вечером положила Лизе под подушку расческу со сломанными зубьями и один надорванный конверт. Но без адреса.
   А то беда узнает, куда прийти.

4

   Себя он видеть не мог, только других. Раньше, ребенком, Светошников пытался разглядеть себя внутри. Он знал, как нужно: на секунду замереть и перестать все слышать, чуть осесть, погрузнеть. Тогда сразу увидишь человека внутри: переплетения длинных трубок и сетку тонких проволочек, по которым бежит красное. И где плохо – не так. Там или цвет другой, или запах, как цвет.
   Запахи он тоже мог видеть.
   Но в себе Светошников не видел ничего, словно был пустой и темный. Словно его взгляд ударялся в черное стекло, отражался и возвращался.
   Он был непрозрачный.
   За себя Светошников не боялся. Когда к нему придет, он себе не поможет. “Да ведь пришло, – подумал Светошников. – Дверь-то нужно открыть и войти. Оно и есть”. Он всегда знал, что так случится: однажды придет, и деться некуда.
   Было не страшно, а как-то странно, что это происходит прямо сейчас, пока он сидит у себя в кабинете и пьет фруктовый чай. Он здесь сидит, и вроде все хорошо, а дверь его ждет, и никуда от нее не уйти. Светошников посмотрел в окно: он хотел убедиться, что там жизнь, как всегда.
   Спешить он не хотел. Успеется.
   Светошников любил пустоту своего кабинета: здесь не было ничего, кроме стола, кресла и телевизора, подвешенного в левом углу под потолком. Пальто он снимал в другой комнате, где стоял шкаф для одежды. Там был еще один стол, за которым сидела его секретарша, Мадина. Светошников не знал, что она делает целыми днями: он ее ни о чем не просил, и ему от нее ничего не было нужно.
   Мадина приносила чай, когда ей казалось, что он хочет чаю. Она всегда приносила фруктовый, который противно пах сладким. Светошникову такой чай не нравился, но он не спорил. Кивал и пил.
   Вначале Мадина пыталась составлять расписание его встреч и каждое утро спрашивала об этом. Он молчал и не знал, что сказать: никаких встреч у него не было, только те, когда нужно “посидеть”. А как знать заранее? Когда нужно, тогда и нужно. Какое здесь расписание? Потом Альтин с ней поговорил, Мадина отстала и занялась другими делами. Чем – Светошников не знал. Он мало обращал на нее внимания. Ни к чему.
   Один раз он взглянул, как ее родинки дышат, и увидел, что маленький сын Мадины скоро умрет от восточного воздуха. Там будет темно и мухи вокруг. Все подумают, что это болезнь, но нет: воздух придет за ним и окутает, словно пленка, и тот задохнется внутри. Кровь станет белой и перестанет струиться. Можно было его спасти, если раз в девять дней водить на гору и сталкивать вниз и чтобы в руках он держал красный круг. Тогда только поболеет и перестанет ходить. Совсем. Но жить будет долго.
   У Мадины над столом висел календарь с кошками. Каждый день она передвигала пластиковое окошко, и число в окошке становилось важнее, чем предыдущие и последующие. Одни числа были черные, другие красные. Светошников видел, что ее сын умрет в красный день. Мадина передвигала пластиковое окошко и не знала, что отсчитывает дни его жизни.
   Светошников ей ничего не сказал: все равно не послушает. Раньше он пытался говорить людям, что делать от беды, но те не слушали. Ему их не жалко было: он тогда думал, что говорить нужно. Он тогда думал, что видит для того, чтоб сказать другим.
   Никто не слушал: когда был маленький, над ним смеялись и били. Даже Альтин вначале не верил. Пока чуть не пропал в той трубе.
   Иногда Светошников встречал таких, как был сам. Редко. Он их сразу узнавал: не мог видеть, что внутри. Как у себя. Смотрит, а взгляд отражается, словно человек тот – пустой. Словно полый, внутри нет ничего, а тело натянуто на темноту, сквозь которую взгляд не проходит. А в остальном – как все.
   Они его тоже узнавали. Одна, в Турции, даже кивнула ему. У нее глаза пахли зеленым. Этот запах потом не давал Светошникову спать по ночам. Он тогда сжег в пепельнице свои обрезанные волосы, чтобы она на дым пришла. Чувствовал, дым ее притянуть должен. Хотел ее глаза еще раз услышать.
   Не пришла. Удержалась. И его не звала. Он бы почувствовал.
   Как из сна, из речного тумана, зазвонил телефон. У телефона было шесть линий, и сейчас красным горела первая. Альтин.
   Светошников поднял трубку и ничего не сказал. Не он же звонит.
   – Паша, ты как? – бежал к нему в ухо рыжей струйкой голос Альтина. – Все хорошо?
   Отвечать Светошников не стал: а хоть бы и нет? Он поможет, что ли?
   – Паша, проблемы.
   Светошников понял – по цвету голоса, – что у того с утра опять болело под животом. Это легко: Альтину нужно будет помочиться на ладонь, лучше правую, и потом пальцем, пока не обсох, нарисовать внизу живота кружок и стрелку.
   Светошников хотел было об этом сказать, но Альтин его остановил:
   – Паша, эти клиенты, с заводом, от сделки отказываются. Опять их залог не устраивает. Вчера согласились, взяли договор, чтобы на правлении утвердить, а сейчас позвонили и отказались. Ты уверен, что это были ракушки?
   – Да, – сказал Светошников. – Это были ракушки.
   Альтин замолчал. Он ждал, что Светошников еще что-нибудь скажет. Светошников тоже молчал, пытаясь почувствовать сквозь дальний воздух, что случилось у вчерашних людей напротив. Он закрыл глаза и настроился на узколицего: тот был легче, прозрачнее. Его должно лучше быть видно. Альтин дышал с другой стороны провода, и его дыхание пахло горьким. Дыхание мешало Светошникову. Он положил трубку на стол.
   Не видно. Темнота с крапинками, и плотная такая. Он такой раньше и не видел. Или кто-то защиту поставил, или предупреждают его, что не обойдется. Дверь-то ждет. Не зря ж ему ее целый месяц показывают.
   Светошников открыл глаза и взял трубку с больным голосом Альтина.
   – Далеко, – объяснять он не мог. Не умел. – Мне нужно, чтоб они близко. Как вчера.
   – Не вопрос, Паша. – Альтин обрадовался, и голос засветился, стал красным. – Назначим встречу, и ты их додавишь. Добьешь. Да, Паша?
   Светошников осторожно положил трубку на рычаг. Если резко положить, ударить трубкой о телефон, у Альтина боль в горло пройдет. Альтина он берег: без него как? Он это еще в школе понял. Когда Альтина в трубу столкнули и тот согласился в ней умереть.
   Светошников знал, что такие, как он, всегда при других. Для себя он не мог ничего. Ему, правда, ничего и нужно не было. Что нужно, все Альтин для него делал. Болеть Светошников не болел: в нем болеть было нечему.
   Он надеялся, что это другой, как он, поставил защиту, и оттого люди из вчера не соглашаются. Он с таким раньше сталкивался.
   Давно еще – Светошников плохо помнил время – Альтин сказал, что они пойдут к одному человеку, от которого все зависит. Их могут сделать уполномоченным банком. Это все, что Альтин попросил запомнить, потому что важно: уполномоченным банком. За этим идем, Паша. Мы целый месяц ждали, пока нас там примут.
   Важный человек их принимал не один. Рядом с ним сидела старая женщина, у которой под очками не было глаз. Светошников это сразу увидел и что она пустая, как он. Только пустее.
   Альтин все рассказал и передал важному бумаги. Тот делал вид, что на них смотрит, а на самом деле ждал, что старуха решит. Но вопросы задавал, словно читал.
   Светошников быстро понял, что Альтину нужно ложечкой сливать чай обратно. Поднял ложку с чаем и обратно в чашку слил. И снова. Тогда все вопросы от Альтина вернутся к важному, словно он сам на них ответил. А своим ответам он будет рад.
   Альтин так и стал делать, и Светошников видел, как слова Альтина текут через стол к важному в глаза. Ответы пахли сладким, как чай. Важный человек кивал и соглашался. Он делал пометки на бумаге, но Светошников знал: это так, ни о чем.
   Он спохватился, когда было поздно: в воздухе висела решетка. Светошников понял, что случилось: старуха нарисовала ее перед собой на белом листе и решетка сошла с листа и повисла в воздухе над столом. Ответы Альтина не могли пробиться сквозь решетку и начали ломаться, коверкаться и доходить до важного ненужными осколками. Важный человек быстро потерял интерес, стал светлее внутри и сообщил Альтину, что тот к разговору не готов. Так они и ушли, а пустая старуха без глаз только кивнула на прощание.
   Может, у вчерашних людей тоже есть кто-то такой?
   “Вряд ли, – подумал Светошников. – Это дверь о себе дает знать. Зовет расплатиться”.
   Светошников закрыл глаза и очутился в своем сне: коридор и дверь в конце.
   Он протянул руку и толкнул дверь.
   Перед ним висело сгущающееся ничто.
   Как когда он в школе с лестницы прыгнул.

5

   Он и сам не знал, почему прыгнул. Светошников стоял на четвертом этаже школы, где находился вспомогательный класс. На уроках он все время молчал, и когда учителя спрашивали, начинал плакать. Его оставили на второй год в третьем классе, а потом перевели во вспомогательный. Что это значит, Светошников не понимал, но был доволен: здесь дети над ним не смеялись – сами были такие.
   Иногда учительница била их книгой по голове. У нее были странные уши – словно два цветка по бокам головы. Светошников не помнил ее лица; только уши.
   Он тогда был не как сейчас. Был обычный дурак. Учительница звала их “дебильчики”. Она о них так и говорила: – Опять мои дебильчики ничего не сделали. Светошникову нравилось, что она зовет их так ласково. Потом Альтин объяснил, что это плохо, как дурак. Светошников долго не верил: “дурак” звучало жестко, а “дебильчики” – мягко, ласково. Ему нравилось.
   Он стоял у лестничного проема и смотрел вниз. Домой идти не хотел: боялся, что мать в тот день трезвая – деньги она пропивала в начале месяца. Трезвая, мать была злая и могла начать драться. Она его била нечасто, но долго и всегда молча. Кричать не разрешала. Так и молчали оба, пока мать не уставала и шла на кухню есть хлеб. Светошников тогда коротко плакал и тоже шел есть.
   Он и не прыгнул вовсе: стоял и смотрел в проем. Четыре этажа. А потом понял, что падает – долго, медленно. Было хорошо видно лестницу и других: кто поднимается, кто вниз бежит. У кого какой портфель.
   Казалось, он летел больше часа. Внизу его ожидало мерцающее марево, какое он теперь видел во снах. Он и шагнул в него через перила. Сам не понял, как получилось. Мерцание его подхватило и чуть-чуть покачало перед тем, как опустить на кафельную плитку. И все. Даже больно не было. Встал сам. И упал сразу. Только тогда Светошников услышал, как вокруг кричат люди. Пока падал – было тихо.
   После того он начал видеть, что у кого внутри и что делать нужно. Оно само появилось, он и не удивился. Словно так и должно быть.
   Поначалу Светошников увидел это в больнице, где его держали целую неделю, хотя у него ничего не болело. Зато он видел, как болит внутри других, и понимал, что врачи не так делают.
   Рядом в палате лежал старик, у которого слева от груди в красном мешочке жила плохая кровь. Старику нужно было перед утренним светом посидеть на корточках, а когда воздух начнет наполняться прозрачным, быстро начинать тереть левой ладонью от живота вверх. Тогда кровь посветлеет и темный паук внутри отпустит мешочек, который пульсировал уже еле-еле.
   Светошников сказал про то матери, когда она пришла в четверг (там в другие дни не пускали). Со стариком он разговаривать боялся. Мать сначала не слушала, а когда поняла, о чем он, заплакала. Пришла медсестра, и мать ей долго жаловалась, что Паша стал совсем дурачок, и раньше-то умным не был. Но теперь, может, дадут пенсию по инвалидности.
   Сестра покивала и ушла. Когда она выходила, Светошников посмотрел на нее сзади и вдруг понял, что отец с ней, маленькой, делал что-то, что она никак не может забыть. Оттого у нее по утрам и дыхания нет. Он знал, как это вылечить: идти от солнца в другую сторону и через каждый следующий шаг бить лодыжкой по лодыжке, словно хочешь подбить свою же ногу. Только руки надо держать в стороны, будто ждешь, чтоб обняться.
   Иначе не сработает.
   Говорить медсестре он об этом не стал. Боялся – побьет.
   С той поры Светошников начал видеть. Мир вокруг оказался другим.
   Светошников сперва не верил, что остальные не понимают, как все устроено; думал, это он раньше не видел, как все на самом деле, и оттого его дразнили и в школе и во дворе. Выходило наоборот: только он все и видел. А другие, как слепые, ходили вокруг и понять не могли, что и почему. Ни внутри себя, ни снаружи.
   Светошников теперь знал, что утренний туман делает худых больными, а толстые наливаются водой от того, что у них между животом и грудью как кусок ваты, который воду держит и не дает уйти. Он видел мысли людей и мог сказать, какого они цвета. Светошников понимал, что заря никогда не приходит одна, всегда две зари: одна – для тех, у кого глаза светлые, другая – для остальных. А от вечерней простуды надо бумагу мелко нарвать, на пол бросить и оставить лежать до утра.
   Все это было просто и понятно, как отчего дождь льет: звезды плачут, что мы их не любим.
   Альтин выспрашивал годами, как Светошников видит, что видит; как знает, что знает. Светошников не мог ничего объяснить: когда дышишь, не думаешь, как дышать. Дышишь – и все.
   Только теперь сила его подходит к концу. Слишком долго хорошо было. Не задаром же. Пора расплатиться.
   Светошников посмотрел на экран телевизора под потолком, где девушка билась на мечах с другими. Он знал: она их победит, но потом все равно прыгнет в пропасть. Так и он: тогда не долетел, а сейчас время.
   Или обойдется?

6

   Искать Светошников начинал из разных мест: надеялся, что по-разному и получится. Глупо, конечно: все одно приведет куда нужно. Так, с собою в прятки играл.
   В этот вечер радость внутри кольнула болью на набережной, под Павелецким мостом. Боль превратилась в звук и повела сквозь суету спешащих машин. Радость стала музыкой – снова лютня. Светошников понимал: от нее не спрятаться – она ж внутри.
   Он ездил к тому времени часа три, застревая в вечерних пробках. Понятно было, что в конце его выведет к Неопалимовскому переулку. Но самому туда ехать нельзя: надо ждать знака.
   Нечего спешить.
   Он пришел в переговорную утром, задолго, хотел там посидеть один. Почувствовать, что нужно. Может, мебель другую или что переставить. Или что принести.
   Переговорную он выбирал сам. Она была меньше, чем та, где встречались прошлый раз. Ему и нужна была комната поменьше, чтобы быстрее пропитать ее красным. Что красным, Светошников знал точно. Видел. Это без ошибки.
   Узколицый не появился: вместо него была молодая женщина с ненужными глазами. Другой, с толстым голосом, назвал ее имя, и Светошников неожиданно запомнил. Он раньше имен не помнил: ни к чему было. А тут – сразу. Он насторожился: не так.
   Светошников просмотрел ее внутри: ничего особенного, прозрачная. Не болеет ничем сильным. Женщина как женщина: никакая.
   Разве что за правой глазницей у нее жила обида на мать. Что там между ними произошло, он смотреть не стал: времени нет. Да и не важно. Он бы почувствовал, если нужно поглядеть.
   Все сели, и Светошников перестал слышать: у него работа была. Он собирал красноватую краску из голоса Альтина и пропитывал ею воздух в комнате. Чашки он еще утром попросил красные, и люди напротив пили из новых красных чашек.
   На столе перед ними лежали остро оточенные красные карандаши.
   Светошников видел, как нужный цвет заполняет глаза сидящих с другой стороны стола. Скоро они внутри заснут и на все согласятся. Снаружи человек как прежний: говорит, смеется, а внутри спит. Такого можно заставить делать что угодно: надо лишь подобрать правильный цвет. Для этих правильный – красный.
   Цветом наполнять – самое сложное. Много силы уходит. Зато потом что угодно с человеком делай. Полностью наполнять нельзя: не проснутся. У него однажды случилось. Он ту девушку до сих пор помнил. У нее – где сердце – был колокольчик и звонить перестал, пока она делала, что он хотел.
   Светошников долго знал ее имя.
   Люди напротив спали. Женщина что-то объясняла, поминутно тыкая накрашенными ногтями в текст договора, а другой, с толстым голосом, кивал и приговаривал:
   – Именно. Именно.
   На деле же они спали. Красное заполнило их по шею и теперь качалось там, неспешно, словно вода в прозрачном кувшине. Кровь в них тоже текла, но Светошников мог различить где что. Красное было хуже. И оно стояло, а не текло.
   Он повернулся к Альтину и кивнул: можно начинать. Альтин моргнул, и глаза у него стали еще круглее: все не верил, что другие спят. Светошников засмеялся: он не первый раз делал это при Альтине, а тот все не верил.
   – Давай, – сказал Светошников. – А то очнутся.
   Альтин снова моргнул и заговорил, обращаясь к сидящим напротив:
   – Надо подписать договор с банком. Это хороший договор. Его надо подписать. Это хорошие условия. Надо подписать договор.
   Светошников следил, как слова втекают в глаза сидящих перед ним мужчины и женщины и остаются у них в головах: красное не позволяло словам осесть ниже. Женщина показала Светошникову какое-то место на бумаге и спросила, готов ли банк рассмотреть альтернативу залогу. Светошников кивнул; он подивился, как она крепко спит.
   Слова Альтина ложились хорошо, но почему-то не расползались красным туманом, заполняя собой все вокруг. Это было неправильно: слова должны были раствориться у людей в головах и стать одним с кровью, что текла по тоненьким проволочкам вдоль затылков. Но слова висели отдельным куском и не мешались с кровью внутри.
   Светошников повернулся к Альтину:
   – Краснее говори. Краснее.
   – Что? – не понял Альтин. – Красивее?
   – Краснее, – повторил Светошников. – Чтобы голос – краснее.
   Альтин кивнул и заговорил снова. Светошников видел, что голос у того стал краснее, но все равно светлый. Как алое знамя. У них в школе такое было, в актовом зале.
   Он знал, правда: дело не в Альтине. Дело в нем. Даже самое сильное у него теперь не работало. Он надеялся: если наполнить цветом, все получится. Не так.
   Светошников смотрел, как красное постепенно вытекает из людей напротив. Оно, понятно, никуда не вытекало, а испарялось, и верхний слой становился все ниже и ниже. Словно в раковину воду набрали, а потом затычку вытащили.
   Еще немного – и проснутся. И ничего не подпишут.
   Светошников встал и пошел к двери. Альтин его что-то спрашивал, но он не слушал: ни к чему. Что сидеть и смотреть, как они откажутся от всего, что им предлагают. И так худо.
   У порога Светошников оглянулся и посмотрел женщине в глаза. Он хотел узнать, что у нее тогда с матерью вышло. Не увидел: словно тьма и сквозь тьму – искры. И того не смог.
   Он сразу уехал, сам за рулем. Светошников выбрался на Третье кольцо и дважды по нему проехал, возвращаясь туда, где начал. Мобильный телефон звонил протяжной музыкой, которую любила жена. Светошников не отвечал: ему было нечего сказать Альтину. Он и себе-то не знал, что сказать.
   Его ждала дверь.

7

   Радость нашла его под Павелецким мостом. Не слушать – только хуже потом. Светошников свернул за долгими звуками лютни на Садовое кольцо в сторону Октябрьской и поехал, следуя протяжной музыке внутри.
   Машины теперь двигались намного быстрее.
   Не идти – нельзя. Оно ж не отпустит. Силу отнимет, и что потом? Станет он снова обычный дурак. Делать Светошников ничего не умел, кроме того, что делал для Альтина. Он нигде и ничему не учился: не нужно было. Он – что надо – и так знал.
   Раньше.
   Светошников развернулся над туннелем у Нового Арбата и поехал в обратную сторону по Садовому. Музыка стала не сильнее, но словно отчетливее, будто раньше играли издалека, а теперь подошли ближе. Понятно, однако: это он сам ближе подходит.
   Звуки лютни провели его по улице Бурденко к Плющихе и исчезли на углу одного из Неопалимовских переулков. Здесь музыка играть перестала. Машины были плотно припаркованы вдоль тротуаров, но на углу Светошникова ждало свободное место. Место пахло чужим теплом, как насиженный стул. Будто для него хранили.
   Переулок был другой, чем раньше. Но тоже Неопалимовский.
   Светошников заглушил мотор и стал ждать. Знак нужен.
   Он понимал, что врет себе, будто идет для силы: себя успокаивал. Он и не вернется, наверное. Марево не отпустит. Оно ж недаром воронку показывает: втянет, и все. Ему и так сколько лет с того прыжка дали. Жизнь хорошую. Дочку.
   Идет – потому что велено. Не может не идти. Был бы человек обычный – мог не послушаться. А он должен.
   С крыши дома напротив поднялась стая птиц. Они были одного цвета с воздухом, но Светошников их хорошо видел. Птицы были нездешние; они для него остановку делали. Стая чуть замедлила над его машиной и полетела вглубь дворов. Куда раньше собаки бежали.
   Пора.
   Он хотел уехать отсюда – сразу, сейчас.
   Светошников закрыл глаза и оказался в своем сне: он шел по коридору без стен. Марево висело перед ним, звало, и в центре – где воронка – что-то лопалось и просвечивало холодным бледным светом.
   Его любимым.
   В окно машины постучали. Светошников открыл глаза: за стеклом стоял цыганенок-оборвыш, лет семи. Такие клянчили в переходах метро и на светофорах. Часто до поздней московской осени они стояли на асфальте босые – для жалости. Их взрослые ждали чуть в стороне, чтобы потом отнять поданные копейки.
   Светошников вышел из машины. Цыганенок отскочил в сторону, но остался, не убежал. Светошников посмотрел: тот был в обуви. Не как другие.
   – Дядь, дай, – заныл цыганенок. – Дай.
   Он сильно косил и потому выглядел дебилом. Казалось, он смотрит мимо Светошникова, а того не видит совсем. На голове у мальчика была взрослая шапка-ушанка, ненужная в такую погоду. Октябрь же.
   Светошников пошел за птицами.
   Он мог видеть: не ясно, как всегда, а словно сквозь марлю. Навстречу попалась женщина, и Светошников понял, что у нее плохо в коленях. Там качалось темное пятно, и оно двигалось отдельно от ее тела, сантиметрах в пятидесяти, словно плыло впереди женщины. Светошников видел, что там у нее плохо, но не видел, что плохо. Раньше бы сразу знал.
   Светошников посмотрел на ближний дом. Он не мог видеть людей за стенами, лишь пятна. Раньше он их видел всех вместе и каждого порознь и про них знал. Теперь – только пятна: как солнечные зайчики на стене. Но черные.
   Его потрогали за пальто.
   – Дядь, дай. – У цыганенка текло из носа, и он утирал себя рукавом. – Дай.
   “От своих отбился, – решил Светошников. – Или прогнали”.
   Он хотел посмотреть, больной ли мальчик, но понял: не нужно. Ему нельзя было смотреть внутрь этого мальчика. “Оно и лучше, – подумал Светошников. – Ни к чему”.
   Он остановился на перекрестке. Птиц в небе больше не было, и он не знал, куда идти. Самому нельзя: нужно ждать.
   Подул ветер, закружил пыль и последние листья, бросил их поверх его головы. Ветер дул в лицо, в том направлении, откуда Светошников пришел. Он замер: отпускают, что ли? Можно уходить? Не сегодня?
   Светошников хотел повернуться, чтобы пойти за ветром, и вдруг перестал видеть. Словно лицо облепили холодным и комканым.
   Он сорвал с лица принесенную ветром газету. Посмотрел на мятый шершавый лист и увидел напечатанное жирным слово: СДАЕТСЯ. Под заголовком мелким шрифтом бежала вниз колонка объявлений о сдаче квартир. Одно из них было обведено красным. Светошников посмотрел на адрес в газете, затем на название улицы и номер здания на углу. Номер тот же, только строение 1. Его дом был строение 2.
   Выходило – во двор.
   Он повернулся к цыганенку. Знал, что теперь позволено на того глядеть: он дошел до своего места. Но глядеть не стал: поздно. Он судьбу пришел встретить.
   – Иди, – сказал Светошников. – Отсюда.
   Цыганенок шмыгнул носом и тихонько завыл. Не плакал, а так, в слабый голос.
   – Дядь, дай, – просил мальчик. – Ну дай.
   Он протягивал руку. Светошников посмотрел на маленькую ладонь: там внутри бились жилки, и под кожей текла бледная жидкость. Жидкость пахла зеленым, как новая трава по весне.
   Только поздно это. Значит, тому и быть.
   Светошников пошел в темную арку. Он слышал, как мальчик клянчит у него за спиной, но слов больше не разбирал. Ему приготовиться нужно.
   Посреди двора стоял старый четырехэтажный дом. Дом был окружен построенными позже большими зданиями, и его то ли забыли снести, то ли для чего берегли. “Оно и понятно, для чего”, – решил Светошников.
   Рядом с домом, криво освещенные бледным осенним солнцем, скрипели качели. Словно на них качался кто-то, невидимый даже Светошникову. Во дворе не было птиц и людей. Только у подъезда сидела старуха с пустым лицом. Она никуда не глядела.