С тихим шорохом нам под ноги ложатся…
– Я на репетицию схожу, – сказала Римма Александровна. – Приходите, наши хорошо поют. И на праздник приезжайте. С фотографом.
Она повернулась и пошла в сторону музыки. Никодимов быстро обтер лицо ладонью и пошел за ней.
Саше стало тревожно от песни и дождя. Долгие, протяжные слова проникали в нее и смешивались там с шепотом капель за окном. Голос дождя становился все громче, все отчетливее, и Саша поняла, что ее, как когда-то хроменькую Иру, зовет синяя женщина-вода и обещает вернуть лица любимых. Она решила уехать, прямо сейчас, немедленно, не откладывая, чтобы больше не провести здесь ни одной минуты. Ее нетерпение было окрашено в ярко-оранжевый цвет.
Саша подошла к Ольге Даниловне; та сверяла записи в длинной узкой тетрадке с листом бумаги, прикрепленным клейкой лентой к стене над столом. На листе от руки было написано Дневной прием препаратов. Ниже шли фамилии больных и названия лекарств.
Воздух вокруг Ольги Даниловны казался плотнее и отчего-то темнее, чем в других местах коридора. Отсюда хотелось быстрее уйти.
– Извините, – сказала Саша, – я – журналист из районной газеты, приезжала по поводу очерка. Мне нужно на станцию, и я не знаю, как добраться.
Она замолчала, ожидая помощи. Ольга Даниловна продолжала сверять записи, бормоча:
– Сидоркин – две дозы против утренней, Алешина – отменили дневной перициазин, вечером двести миллиграммов. – Она, казалось, не слышала Сашу.
“Лица, лица забыла, – стучало у нее в голове. – Бежать нужно, немедленно бежать”.
– Простите, – чуть громче сказала Саша, – мне необходимо добраться до станции. Меня дома ждут. На работе. Когда пойдет следующий автобус в город?
Ольга Даниловна поставила галочку против фамилии Парамонова и взглянула на Сашу. У нее были темные глаза с почти желтыми зрачками, как у рыси. Или это отражались длинные трубки дневного света под потолком?
– Зачем тебе в город? – спросила Ольга Даниловна. – Иди лучше песню учи.
Она посмотрела в лист, ища чью-то фамилию.
– Мне нужно уехать, – еще громче сказала Саша. – У меня там семья. Я к вам в командировку. Мне нужно немедленно уехать! – почти закричала она.
Из соседних палат выглянули несколько человек. Женщина в розовом небольничном халате вышла в коридор, чтобы послушать.
Дождь за окном усилился и начал стучать, проситься в окно. Саша знала – это ее зовет женщина-вода.
– Немедленно, сейчас! – кричала она. – Мне сейчас нужно.
– Тише, тише. – Ольга Даниловна наконец нашла фамилию и ткнула в нее пальцем: – Вот, Савельева, я вижу, ты дневные препараты пропустила, оттого и волнуешься. Мы сейчас амитриптилинчик примем и успокоимся.
Ольга Даниловна наклонила маленький уютный пузырек, и две желтые таблетки соскользнули по его гладкой стенке в эмалевую белую овальную плошку.
– Вот, – показала Ольга Даниловна, – прими и бегом песню учить.
Она придвинула таблетки к Саше и ждала.
– Нет, – попятилась Саша, – не буду. Мне автобус нужно! – закричала она. – Вы не можете меня здесь держать, я журналист районной газеты. Когда автобус на станцию пойдет?
– А вот таблетки примешь – он сразу и пойдет, – заверила ее Ольга Даниловна. – Ты, Савельева, не шуми, а то мне придется санитаров вызвать. Давай по-хорошему сегодня.
Саша отступила еще на шаг и замотала головой. Больных в коридоре становилось все больше, они текли из открытых дверей палат, собираясь полукруглыми кучками, образуя группы по несколько человек. Некоторые из них начали говорить, волноваться, и их голоса, помноженные друг на друга, вторили усиливающемуся дождю за окном.
– После Пасхи приедем приедем приедем, – слышала Саша низкий мужской бас, словно глубоко в трубе.
– Ой уже прыгнул ой ловите ой ловите, – перебивала его женщина в розовом халате.
– Они за мною всюду ходят всюду к себе зовут, – рассказывал в коридорное пространство кто-то пискляво и тонко, – всюду ходят всюду к себе очень зовут…
Сашу заливал страх. Тревога из оранжевой стала почти пунцовой и была больше не тревога с ее сосущим чувством приближающегося, а ужас, что уже наступил, обступил и сейчас поглотит, проглотит – страх, беда без конца. Саша знала, что нужно немедленно впустить в себя светлый воздух дождя.
Она посмотрела в окно напротив поста: дождь бил в стекло, будто хотел что-то сказать. Саша увидела, что струи вдруг перестали быть хаотичным натиском воды и сложились в лица дочки и мужа. Лица были мутными, словно за тонкой марлей, и грозили снова расплыться в темные крупные капли, ускользнуть, потеряться, перестать быть навсегда.
– Пустите, – закричала Саша, – пустите, мне нужно, меня дочка ждет! Вон, вон там, видите. У меня муж, Игорь, он меня встречать приехал.
Она ударила по протянутой к ней руке Ольги Даниловны и отступила вглубь коридора, откуда навстречу ее страху текли, текли, текли и повторялись осенние слова:
В коридоре начался шум, и молодая стриженная наголо девка принялась колотить себя открытой ладонью по круглой голове, ноя плачущим голосом:
– Сережа Сережа Сережа Сережа…
– Что ты, Савельева, наделала? – устало спросила Ольга Даниловна. – Теперь санитаров вызывать нужно, сейчас на вязки положим. – Она подняла трубку зеленого телефона без диска и сказала в нее: – Девочки, это первый пост. У меня Савельева скандалит – все в корреспондентку играет. Сколько лет уже здесь, а одно и то же. И Парамонова из девятой тоже хороша: опять у нянечек халат стащила и в Римму Александровну вырядилась. Все отделение перебаламутили. Да, пришлите санитаров. И дежурному врачу скажите, пусть в шестую подойдет.
Ольга Даниловна повесила трубку и повернулась к Саше, но та уже бежала от окна к окну, останавливаясь и шепча дождю за стеклом:
– Лиза, Лизочка, не уходи, не уходи. Я сейчас к вам с папой выйду. Не уходите, не бросайте меня.
Больные плакали, звали на помощь, пугаясь себя, других, и крики мешались с песней, что плыла с другой стороны коридора, словно там была и вовсе иная жизнь:
Иванова свобода
1
2
– Я на репетицию схожу, – сказала Римма Александровна. – Приходите, наши хорошо поют. И на праздник приезжайте. С фотографом.
Она повернулась и пошла в сторону музыки. Никодимов быстро обтер лицо ладонью и пошел за ней.
Саше стало тревожно от песни и дождя. Долгие, протяжные слова проникали в нее и смешивались там с шепотом капель за окном. Голос дождя становился все громче, все отчетливее, и Саша поняла, что ее, как когда-то хроменькую Иру, зовет синяя женщина-вода и обещает вернуть лица любимых. Она решила уехать, прямо сейчас, немедленно, не откладывая, чтобы больше не провести здесь ни одной минуты. Ее нетерпение было окрашено в ярко-оранжевый цвет.
Саша подошла к Ольге Даниловне; та сверяла записи в длинной узкой тетрадке с листом бумаги, прикрепленным клейкой лентой к стене над столом. На листе от руки было написано Дневной прием препаратов. Ниже шли фамилии больных и названия лекарств.
Воздух вокруг Ольги Даниловны казался плотнее и отчего-то темнее, чем в других местах коридора. Отсюда хотелось быстрее уйти.
– Извините, – сказала Саша, – я – журналист из районной газеты, приезжала по поводу очерка. Мне нужно на станцию, и я не знаю, как добраться.
Она замолчала, ожидая помощи. Ольга Даниловна продолжала сверять записи, бормоча:
– Сидоркин – две дозы против утренней, Алешина – отменили дневной перициазин, вечером двести миллиграммов. – Она, казалось, не слышала Сашу.
медленно, как-то вразбив, отдельно от музыки неслось из другого конца коридора. Саше хотелось уйти туда и петь вместе со всеми – она знала слова.
И от осени не спрятаться, не скрыться… —
“Лица, лица забыла, – стучало у нее в голове. – Бежать нужно, немедленно бежать”.
– Простите, – чуть громче сказала Саша, – мне необходимо добраться до станции. Меня дома ждут. На работе. Когда пойдет следующий автобус в город?
Ольга Даниловна поставила галочку против фамилии Парамонова и взглянула на Сашу. У нее были темные глаза с почти желтыми зрачками, как у рыси. Или это отражались длинные трубки дневного света под потолком?
– Зачем тебе в город? – спросила Ольга Даниловна. – Иди лучше песню учи.
Она посмотрела в лист, ища чью-то фамилию.
– Мне нужно уехать, – еще громче сказала Саша. – У меня там семья. Я к вам в командировку. Мне нужно немедленно уехать! – почти закричала она.
Из соседних палат выглянули несколько человек. Женщина в розовом небольничном халате вышла в коридор, чтобы послушать.
Дождь за окном усилился и начал стучать, проситься в окно. Саша знала – это ее зовет женщина-вода.
– Немедленно, сейчас! – кричала она. – Мне сейчас нужно.
– Тише, тише. – Ольга Даниловна наконец нашла фамилию и ткнула в нее пальцем: – Вот, Савельева, я вижу, ты дневные препараты пропустила, оттого и волнуешься. Мы сейчас амитриптилинчик примем и успокоимся.
Ольга Даниловна наклонила маленький уютный пузырек, и две желтые таблетки соскользнули по его гладкой стенке в эмалевую белую овальную плошку.
– Вот, – показала Ольга Даниловна, – прими и бегом песню учить.
Она придвинула таблетки к Саше и ждала.
– Нет, – попятилась Саша, – не буду. Мне автобус нужно! – закричала она. – Вы не можете меня здесь держать, я журналист районной газеты. Когда автобус на станцию пойдет?
– А вот таблетки примешь – он сразу и пойдет, – заверила ее Ольга Даниловна. – Ты, Савельева, не шуми, а то мне придется санитаров вызвать. Давай по-хорошему сегодня.
Саша отступила еще на шаг и замотала головой. Больных в коридоре становилось все больше, они текли из открытых дверей палат, собираясь полукруглыми кучками, образуя группы по несколько человек. Некоторые из них начали говорить, волноваться, и их голоса, помноженные друг на друга, вторили усиливающемуся дождю за окном.
– После Пасхи приедем приедем приедем, – слышала Саша низкий мужской бас, словно глубоко в трубе.
– Ой уже прыгнул ой ловите ой ловите, – перебивала его женщина в розовом халате.
– Они за мною всюду ходят всюду к себе зовут, – рассказывал в коридорное пространство кто-то пискляво и тонко, – всюду ходят всюду к себе очень зовут…
Сашу заливал страх. Тревога из оранжевой стала почти пунцовой и была больше не тревога с ее сосущим чувством приближающегося, а ужас, что уже наступил, обступил и сейчас поглотит, проглотит – страх, беда без конца. Саша знала, что нужно немедленно впустить в себя светлый воздух дождя.
Она посмотрела в окно напротив поста: дождь бил в стекло, будто хотел что-то сказать. Саша увидела, что струи вдруг перестали быть хаотичным натиском воды и сложились в лица дочки и мужа. Лица были мутными, словно за тонкой марлей, и грозили снова расплыться в темные крупные капли, ускользнуть, потеряться, перестать быть навсегда.
– Пустите, – закричала Саша, – пустите, мне нужно, меня дочка ждет! Вон, вон там, видите. У меня муж, Игорь, он меня встречать приехал.
Она ударила по протянутой к ней руке Ольги Даниловны и отступила вглубь коридора, откуда навстречу ее страху текли, текли, текли и повторялись осенние слова:
Кто-то из больных низко заплакал, словно мычал. Плач подхватили, и сразу в глубине корпуса пронзительно закричала Нюточка. Узкий звук ее животного голоса ранил, колол, будто длинная, метровая, острая игла между лобных костей. Игла входила в череп, протыкая его до затылка.
Листья желтые, скажите, что вам снится?
В коридоре начался шум, и молодая стриженная наголо девка принялась колотить себя открытой ладонью по круглой голове, ноя плачущим голосом:
– Сережа Сережа Сережа Сережа…
– Что ты, Савельева, наделала? – устало спросила Ольга Даниловна. – Теперь санитаров вызывать нужно, сейчас на вязки положим. – Она подняла трубку зеленого телефона без диска и сказала в нее: – Девочки, это первый пост. У меня Савельева скандалит – все в корреспондентку играет. Сколько лет уже здесь, а одно и то же. И Парамонова из девятой тоже хороша: опять у нянечек халат стащила и в Римму Александровну вырядилась. Все отделение перебаламутили. Да, пришлите санитаров. И дежурному врачу скажите, пусть в шестую подойдет.
Ольга Даниловна повесила трубку и повернулась к Саше, но та уже бежала от окна к окну, останавливаясь и шепча дождю за стеклом:
– Лиза, Лизочка, не уходи, не уходи. Я сейчас к вам с папой выйду. Не уходите, не бросайте меня.
Больные плакали, звали на помощь, пугаясь себя, других, и крики мешались с песней, что плыла с другой стороны коридора, словно там была и вовсе иная жизнь:
И поверх всего – перекрывая томящийся в воздухе страх, обещания счастья и просьбы дождя – рвался в небо долгий пронзительный звук: Нюточка кричала по-птичьему.
И пускай дождливы часто
Эти дни, эти дни.
Может, созданы для счастья,
Может, созданы для счастья
И они, и они.
Иванова свобода
1
Иван Петров решил убить свою мать на выходные. В будни никак не выходило: мать жила в дальнем поволжском городе, и добираться туда от Москвы было больше шести часов на рейсовом автобусе, что шел раз в день – рано утром, когда Иван был на работе. Оттого получалось, что ехать нужно на выходные.
Город, где вырос Иван, стал давно никому не нужен. Город начался с деревянной крепости, что построили от татар: река здесь не петляла, а текла, словно проложенная по прямому шнуру, и врага было далеко видно. Татары, однако, схитрили и обошли стороной, будто не заметили, и крепость продолжала стоять на низком, покосом берегу Волги не взятая и даже не осажденная. В этом таилась большая обида местных на историю – о них в России не было памяти.
Земля вокруг лежала плохая – суглинок, и картошка росла водянистая, хотя и щедро: с каждого мешка собирали по пять. Улицы текли так же неспешно, как река, вдоль которой тянулся город, и сама жизнь была как река: тихая, прямая и постоянная. От этой жизни никто ничего не ждал, как никто не ждал ничего от Волги: рыбу из нее давно выловили и текла она всегда в одну сторону.
Пока Иван ходил в младшую школу, он мало думал. Затем – от скуки – Иван приучился читать и начал брать книги в городской библиотеке, рядом с клубом. Он читал по алфавиту, поскольку никто ему не советовал, и сама библиотекарша, старая и сухая – похожая на кузнечика, умершего в закрытой банке, – книг давно не читала, а вместо этого вязала бесконечное лиловое платье. Иван думал, она вяжет, чтобы жизнь прошла быстрее, и, когда готово, распускает навязанное и начинает вновь. Как Волга, что весной ломала лед и становилась прежней водой, пока не замерзала опять в ноябре. Он все это понял, когда читал на букву “К”.
Химкомбинат, на котором до перестройки работала мать Ивана, закрыли, и она или сидела дома, или искала неверные заработки. Летом ходили маленькие пароходы, и мать – вместе с другими – шла на пристань, чтобы продать огородный товар. Туристы торговались, кобенились и покупали мало. Они сходили в город посмотреть на темную от времени деревянную церковь, а затем шли к Дому-музею Левитана; тот раньше ездил сюда писать Россию. Больше в городе ничего не было – крепость давно сгорела, и, недоверчиво походив по площади рядом с горсоветом и клубом, туристы уплывали вместе с рекой, так и не поняв, для чего здесь живут. Иван смотрел, как след от мотора снова становится общей водой, и хотел уплыть с ними.
После школы он поступил в филиал областного техинститута, что когда-то готовил кадры для химкомбината. Сам комбинат стоял пустой, и по городу ходили слухи, что его вот-вот купят московские и во что-нибудь превратят. Во что – не знал никто, как никто толком не мог объяснить, для чего это нужно московским, но ожидание поддерживало веру в новые времена, и город продолжал жить – неспешно, неверно и ненужно. Иван жил вместе с городом и, может, так бы там и остался, если б не туман.
Город стоял на правом, низком берегу не оттого, что княжьи люди, когда-то рубившие крепость, не знали, что делали, а потому что другой берег был тоже низкий. Волга здесь текла меж двух низких берегов, но по весне отчего-то заливала только левый. Там тянулись луга, где летом – когда подрастала трава – косили на сено для коров; козы же ходили по городу и сами искали, что есть.
Оттуда, с этих лугов, в любое время, кроме зимы, приходил туман.
С детства Иван привык просыпаться в белом молочном воздухе. Туман заливал улицы и стоял плотный, ощутимый, приглушая жизнь до шепота, догадки, плохо различимого вместо явного. Пока Иван ходил в школу, он не думал про туман, но в институте понял, что тот душит город и оттого здесь ничего не происходило последние семь веков. Туман крал город каждое утро и нехотя отпускал в десятом часу. До этого жизнь была лишь тенью, ожиданием того, что наступит, когда растает плотная влажная марля и темные контуры – наметки будущих форм – перестанут плыть в мутном воздухе и затвердеют, станут реальностью. Туман не таил в себе обещаний; он окутывал город, пытаясь скрыть будущее, и будущее, само как туман, плыло мимо Ивана, оставляя его в настоящем. В этом настоящем ничего не случалось, и – никакое – каждый вечер оно становилось прошлым. Иван боялся затеряться в тумане, превратиться в его часть – невидную, неслышную, ненужную – и однажды растаять вместе с ним – без следа. Он знал, что будущее в городе не наступит, и оттого решил уехать в Москву.
Он закончил институт и тут же, в июле, пока стояло переменчивое среднерусское тепло, сел на автобус, что шел в столицу. Матери Иван сказал, что едет посмотреть, но знал – не вернется. В голове его уже стало тесно от прочитанных книг, и он хотел жизни, про которую рассказывали черные строчки и которая не могла случиться в родном месте. Поэтому однажды утром Иван Петров уехал рейсовым автобусом в свое будущее. Его ждала другая, ясная жизнь, без тумана и всегдашней реки.
Он снял комнату в старой темной квартире, смотревшей на круглый, застроенный гаражами двор, куда его привел бурый от пьянства редкозубый мужчина, негромко выспрашивающий у вокзальных приезжих, нужно ли жилье. Иван спросил мужчину про деньги и почти сразу решил, что цена подходящая, однако стал торговаться еще по пути. Этому его научила жена директора клуба, с которой он разделил шесть часов унылой серой дороги до Москвы. Она сама предложила Ивану сесть рядом и, пока ехали, говорила без остановки, позволяя гладить свои по-летнему голые ноги под наброшенным на колени плащом.
– На первую цену не соглашайся, – советовала она. – Скажи, что дорого, и проси скинуть. Московским-то – им лишь бы урвать.
Иван кивал, пытаясь продвинуть ладонь выше под легкое щекочущее платье. Кристина его не останавливала, но и не помогала, держа ноги сдвинутыми начиная с середины бедра. Здесь ее кожа казалась горячее, чем у круглых уютных коленок. Она была старше Ивана лет на десять, и про нее в городе ходили разговоры. В конце пути она дала Ивану номер телефона родни мужа, у которой должна была остановиться, и попросила, когда будет звонить, сказать, что по поводу земельных участков. Иван пообещал и решил не звонить: он не хотел в новой жизни ничего старого, боясь, что оно принесет за собой туман.
Город, где вырос Иван, стал давно никому не нужен. Город начался с деревянной крепости, что построили от татар: река здесь не петляла, а текла, словно проложенная по прямому шнуру, и врага было далеко видно. Татары, однако, схитрили и обошли стороной, будто не заметили, и крепость продолжала стоять на низком, покосом берегу Волги не взятая и даже не осажденная. В этом таилась большая обида местных на историю – о них в России не было памяти.
Земля вокруг лежала плохая – суглинок, и картошка росла водянистая, хотя и щедро: с каждого мешка собирали по пять. Улицы текли так же неспешно, как река, вдоль которой тянулся город, и сама жизнь была как река: тихая, прямая и постоянная. От этой жизни никто ничего не ждал, как никто не ждал ничего от Волги: рыбу из нее давно выловили и текла она всегда в одну сторону.
Пока Иван ходил в младшую школу, он мало думал. Затем – от скуки – Иван приучился читать и начал брать книги в городской библиотеке, рядом с клубом. Он читал по алфавиту, поскольку никто ему не советовал, и сама библиотекарша, старая и сухая – похожая на кузнечика, умершего в закрытой банке, – книг давно не читала, а вместо этого вязала бесконечное лиловое платье. Иван думал, она вяжет, чтобы жизнь прошла быстрее, и, когда готово, распускает навязанное и начинает вновь. Как Волга, что весной ломала лед и становилась прежней водой, пока не замерзала опять в ноябре. Он все это понял, когда читал на букву “К”.
Химкомбинат, на котором до перестройки работала мать Ивана, закрыли, и она или сидела дома, или искала неверные заработки. Летом ходили маленькие пароходы, и мать – вместе с другими – шла на пристань, чтобы продать огородный товар. Туристы торговались, кобенились и покупали мало. Они сходили в город посмотреть на темную от времени деревянную церковь, а затем шли к Дому-музею Левитана; тот раньше ездил сюда писать Россию. Больше в городе ничего не было – крепость давно сгорела, и, недоверчиво походив по площади рядом с горсоветом и клубом, туристы уплывали вместе с рекой, так и не поняв, для чего здесь живут. Иван смотрел, как след от мотора снова становится общей водой, и хотел уплыть с ними.
После школы он поступил в филиал областного техинститута, что когда-то готовил кадры для химкомбината. Сам комбинат стоял пустой, и по городу ходили слухи, что его вот-вот купят московские и во что-нибудь превратят. Во что – не знал никто, как никто толком не мог объяснить, для чего это нужно московским, но ожидание поддерживало веру в новые времена, и город продолжал жить – неспешно, неверно и ненужно. Иван жил вместе с городом и, может, так бы там и остался, если б не туман.
Город стоял на правом, низком берегу не оттого, что княжьи люди, когда-то рубившие крепость, не знали, что делали, а потому что другой берег был тоже низкий. Волга здесь текла меж двух низких берегов, но по весне отчего-то заливала только левый. Там тянулись луга, где летом – когда подрастала трава – косили на сено для коров; козы же ходили по городу и сами искали, что есть.
Оттуда, с этих лугов, в любое время, кроме зимы, приходил туман.
С детства Иван привык просыпаться в белом молочном воздухе. Туман заливал улицы и стоял плотный, ощутимый, приглушая жизнь до шепота, догадки, плохо различимого вместо явного. Пока Иван ходил в школу, он не думал про туман, но в институте понял, что тот душит город и оттого здесь ничего не происходило последние семь веков. Туман крал город каждое утро и нехотя отпускал в десятом часу. До этого жизнь была лишь тенью, ожиданием того, что наступит, когда растает плотная влажная марля и темные контуры – наметки будущих форм – перестанут плыть в мутном воздухе и затвердеют, станут реальностью. Туман не таил в себе обещаний; он окутывал город, пытаясь скрыть будущее, и будущее, само как туман, плыло мимо Ивана, оставляя его в настоящем. В этом настоящем ничего не случалось, и – никакое – каждый вечер оно становилось прошлым. Иван боялся затеряться в тумане, превратиться в его часть – невидную, неслышную, ненужную – и однажды растаять вместе с ним – без следа. Он знал, что будущее в городе не наступит, и оттого решил уехать в Москву.
Он закончил институт и тут же, в июле, пока стояло переменчивое среднерусское тепло, сел на автобус, что шел в столицу. Матери Иван сказал, что едет посмотреть, но знал – не вернется. В голове его уже стало тесно от прочитанных книг, и он хотел жизни, про которую рассказывали черные строчки и которая не могла случиться в родном месте. Поэтому однажды утром Иван Петров уехал рейсовым автобусом в свое будущее. Его ждала другая, ясная жизнь, без тумана и всегдашней реки.
Он снял комнату в старой темной квартире, смотревшей на круглый, застроенный гаражами двор, куда его привел бурый от пьянства редкозубый мужчина, негромко выспрашивающий у вокзальных приезжих, нужно ли жилье. Иван спросил мужчину про деньги и почти сразу решил, что цена подходящая, однако стал торговаться еще по пути. Этому его научила жена директора клуба, с которой он разделил шесть часов унылой серой дороги до Москвы. Она сама предложила Ивану сесть рядом и, пока ехали, говорила без остановки, позволяя гладить свои по-летнему голые ноги под наброшенным на колени плащом.
– На первую цену не соглашайся, – советовала она. – Скажи, что дорого, и проси скинуть. Московским-то – им лишь бы урвать.
Иван кивал, пытаясь продвинуть ладонь выше под легкое щекочущее платье. Кристина его не останавливала, но и не помогала, держа ноги сдвинутыми начиная с середины бедра. Здесь ее кожа казалась горячее, чем у круглых уютных коленок. Она была старше Ивана лет на десять, и про нее в городе ходили разговоры. В конце пути она дала Ивану номер телефона родни мужа, у которой должна была остановиться, и попросила, когда будет звонить, сказать, что по поводу земельных участков. Иван пообещал и решил не звонить: он не хотел в новой жизни ничего старого, боясь, что оно принесет за собой туман.
2
Квартирой владела Татьяна Семеновна, калечная женщина с гладким лицом и ко всему привыкшими глазами навыкате. Она ходила с костылем и платила вокзальному пьянице за приведенных жильцов. Одна нога у нее была обута в специальный высокий ботинок и такая тонкая, что Иван не мог понять, как она не боится на ней стоять. Лет ей казалось не больше пятидесяти, и кроме нее в квартире жили еще один съемщик и теперь Иван.
Торговаться Татьяна Семеновна не стала; она сказала, что нужно платить назначенную цену, но согласилась взять деньги вперед не за месяц, а только за две недели. У Ивана ничего своего не было, и хозяйка дала ему постельное белье и два полотенца с условием, что Иван вернет обратно все постиранным, когда обзаведется своим. Иван согласился, пошел в свою комнату и стал смотреть из окна. Он был счастлив.
Каждое утро Иван уходил искать работу, а потом долго бродил по городу, вливаясь в московскую суету, непрестанность движения людей и транспорта, теряясь в бесконечности улиц и гулком неуюте дворов.
Он никогда не видел так много людей сразу, а столько машин, сколько Иван видел в Москве за один день, он не видел за всю жизнь. Он не мог представить, куда шли и ехали все эти люди, и хотел разгадать их жизни, чтобы быть как они. В уличных ларьках продавали еду, какую Иван никогда не ел, и ему хотелось все попробовать, но привезенных денег с каждым днем оставалось меньше и меньше, и потому он ограничивал себя знакомым питанием – пирожками.
Скоро Иван перестал покупать и пирожки, посчитав, что дешевле перетерпеть до дому, а вечером съесть яичницу с хлебом. Он поджаривал хлеб на подсолнечном масле, а потом заливал яйцами – выходило сытнее. Иван ел яичницу большой ложкой прямо со сковороды и думал о Москве.
Здесь, на кухне, ранней ночью четвертого дня он встретил своего соседа. До этого он его не видел: тот вставал поздно и все время проводил у себя в комнате, где стояла тревожная табачная тишина – словно там накурили и ушли.
Сосед был нерусский. Иван до того видел нерусских людей, но никогда с ними не разговаривал. Через город, где он вырос, ближе к лету проходили цыгане и, ничего не найдя, быстро исчезали, оставив в воздухе странное волнение, словно небольшой смерч. После них на улицах становилось теплее и все начинали говорить громче обычного. Пока Иван был маленький, мать не пускала его из дому, пугая, что цыгане украдут, уведут и заставят просить у прохожих. Иван верил, боялся и прятался в темную кладовку, где висели зимние вещи. Когда вырос, Иван начал ждать появления цыган вместе с медленно наступающим теплом, надеясь, что его выберут и уведут из этого города, от этой тишины, от стальной реки, от утреннего тумана, украдут подальше, все равно куда – в никуда. Он ходил за цыганами по маленькому площадному рынку и ждал, что его заметят. Цыгане торговались, ругали разложенный продуктовый товар и предлагали теткам помоложе краденые часы. Иван им был не нужен, и, взбудоражив город, они скоро уходили, словно короткий шумный летний дождь.
В Москве было много нерусских – везде, но их Иван не считал: в Москве все были чужими, как за границей. Москва была как длинное, бесконечное кино, и, как в кино, все казалось Ивану ненастоящим. Оттого и нерусские были не нерусскими, а московскими. Они держались свободно, никто на улицах не обращал на них внимания, и бродячие собаки не облаивали их больше, чем других. Несколько раз Иван видел настоящих негров и старался на них не смотреть; ему думалось, что, если он не будет их замечать, его примут за москвича: тех было видно сразу – они не глядели по сторонам.
Когда Иван первый раз увидел соседа, тот вышел на кухню вскипятить воду. Иван ел яичницу с хлебом и сначала ничего не сказал, даже не поздоровался: у него был набит рот. Он кивнул, продолжая жевать. Сосед – высокий, худой, с черно-седыми волосами до плеч – кивнул в ответ, набрал в чайник воды и поставил на огонь. Затем он вынул из подвесного облупленного шкафчика большую желтую кружку с синим ободком и насыпал туда толченой травы из принесенного с собою мешочка.
Кружку Иван знал: Татьяна Семеновна показала ее в первый же день и сказала:
– Эту не трогай: из нее Аскербай пьет.
Ивану было неудобно, что он ест со сковородки, стыдно: московские так, конечно, не ели. “Как деревенский, – подумал Иван. – Теперь будет обо мне думать”. Что сосед будет думать, Иван не знал, но стыдился и оттого ел быстрее. Затем он встал и, стараясь не глядеть в темные глаза Аскербая, прошел к раковине – мыть сковородку.
– Оставьте, – посоветовал тот. – Нужно замочить, утром лучше отойдет. Татьяна встает поздно, а вы рано уходите и успеете вымыть.
Аскербай говорил как русский – правильно и без южной протяжности. У него был глубокий интеллигентный голос, какие в Ивановом детстве были только у радиодикторов, и для своего голоса он казался слишком худым. Позже Иван заметил в его внешности много странного, будто Аскербая составили из нескольких разных людей: лицо длинное, тонкое, а губы мясистые, на вывороте. Он был высокий – выше Ивана, но с маленькими кистями рук. На левой от двух пальцев – указательного и безымянного – осталось по одному суставу, будто они съежились, стали меньше, и Аскербай сгибал остальные пальцы на этой руке, словно стараясь уравнять их в длине. Рука была не калечная, и Аскербай пользовался ею наравне с правой, просто два пальца были много короче других. Иван старался не смотреть на его левую руку, думая, что Аскербаю это неприятно.
Более же всего Ивана удивляли волосы Аскербая: на макушке они росли гладко, близко к черепу, а ниже, у плеч, вдруг начинали завиваться в кудри, складываться крупными пушистыми кольцами, и седины здесь было меньше, чем над ушами.
Через неделю Иван нашел работу. Он теперь уходил рано утром, успев выпить кружку растворимого кофе, один на большой пустой кухне, где стоял квадратный стол на четырех человек. Вечерами Иван возвращался пустой от долгого времени в закрытом подвальном помещении, где всегда горел дневной свет. Он спал теперь на собственном постельном белье и ездил на работу в метро, тесно сдвинутый другими утренними людьми, такой же, как они, и оттого гордый.
Торговаться Татьяна Семеновна не стала; она сказала, что нужно платить назначенную цену, но согласилась взять деньги вперед не за месяц, а только за две недели. У Ивана ничего своего не было, и хозяйка дала ему постельное белье и два полотенца с условием, что Иван вернет обратно все постиранным, когда обзаведется своим. Иван согласился, пошел в свою комнату и стал смотреть из окна. Он был счастлив.
Каждое утро Иван уходил искать работу, а потом долго бродил по городу, вливаясь в московскую суету, непрестанность движения людей и транспорта, теряясь в бесконечности улиц и гулком неуюте дворов.
Он никогда не видел так много людей сразу, а столько машин, сколько Иван видел в Москве за один день, он не видел за всю жизнь. Он не мог представить, куда шли и ехали все эти люди, и хотел разгадать их жизни, чтобы быть как они. В уличных ларьках продавали еду, какую Иван никогда не ел, и ему хотелось все попробовать, но привезенных денег с каждым днем оставалось меньше и меньше, и потому он ограничивал себя знакомым питанием – пирожками.
Скоро Иван перестал покупать и пирожки, посчитав, что дешевле перетерпеть до дому, а вечером съесть яичницу с хлебом. Он поджаривал хлеб на подсолнечном масле, а потом заливал яйцами – выходило сытнее. Иван ел яичницу большой ложкой прямо со сковороды и думал о Москве.
Здесь, на кухне, ранней ночью четвертого дня он встретил своего соседа. До этого он его не видел: тот вставал поздно и все время проводил у себя в комнате, где стояла тревожная табачная тишина – словно там накурили и ушли.
Сосед был нерусский. Иван до того видел нерусских людей, но никогда с ними не разговаривал. Через город, где он вырос, ближе к лету проходили цыгане и, ничего не найдя, быстро исчезали, оставив в воздухе странное волнение, словно небольшой смерч. После них на улицах становилось теплее и все начинали говорить громче обычного. Пока Иван был маленький, мать не пускала его из дому, пугая, что цыгане украдут, уведут и заставят просить у прохожих. Иван верил, боялся и прятался в темную кладовку, где висели зимние вещи. Когда вырос, Иван начал ждать появления цыган вместе с медленно наступающим теплом, надеясь, что его выберут и уведут из этого города, от этой тишины, от стальной реки, от утреннего тумана, украдут подальше, все равно куда – в никуда. Он ходил за цыганами по маленькому площадному рынку и ждал, что его заметят. Цыгане торговались, ругали разложенный продуктовый товар и предлагали теткам помоложе краденые часы. Иван им был не нужен, и, взбудоражив город, они скоро уходили, словно короткий шумный летний дождь.
В Москве было много нерусских – везде, но их Иван не считал: в Москве все были чужими, как за границей. Москва была как длинное, бесконечное кино, и, как в кино, все казалось Ивану ненастоящим. Оттого и нерусские были не нерусскими, а московскими. Они держались свободно, никто на улицах не обращал на них внимания, и бродячие собаки не облаивали их больше, чем других. Несколько раз Иван видел настоящих негров и старался на них не смотреть; ему думалось, что, если он не будет их замечать, его примут за москвича: тех было видно сразу – они не глядели по сторонам.
Когда Иван первый раз увидел соседа, тот вышел на кухню вскипятить воду. Иван ел яичницу с хлебом и сначала ничего не сказал, даже не поздоровался: у него был набит рот. Он кивнул, продолжая жевать. Сосед – высокий, худой, с черно-седыми волосами до плеч – кивнул в ответ, набрал в чайник воды и поставил на огонь. Затем он вынул из подвесного облупленного шкафчика большую желтую кружку с синим ободком и насыпал туда толченой травы из принесенного с собою мешочка.
Кружку Иван знал: Татьяна Семеновна показала ее в первый же день и сказала:
– Эту не трогай: из нее Аскербай пьет.
Ивану было неудобно, что он ест со сковородки, стыдно: московские так, конечно, не ели. “Как деревенский, – подумал Иван. – Теперь будет обо мне думать”. Что сосед будет думать, Иван не знал, но стыдился и оттого ел быстрее. Затем он встал и, стараясь не глядеть в темные глаза Аскербая, прошел к раковине – мыть сковородку.
– Оставьте, – посоветовал тот. – Нужно замочить, утром лучше отойдет. Татьяна встает поздно, а вы рано уходите и успеете вымыть.
Аскербай говорил как русский – правильно и без южной протяжности. У него был глубокий интеллигентный голос, какие в Ивановом детстве были только у радиодикторов, и для своего голоса он казался слишком худым. Позже Иван заметил в его внешности много странного, будто Аскербая составили из нескольких разных людей: лицо длинное, тонкое, а губы мясистые, на вывороте. Он был высокий – выше Ивана, но с маленькими кистями рук. На левой от двух пальцев – указательного и безымянного – осталось по одному суставу, будто они съежились, стали меньше, и Аскербай сгибал остальные пальцы на этой руке, словно стараясь уравнять их в длине. Рука была не калечная, и Аскербай пользовался ею наравне с правой, просто два пальца были много короче других. Иван старался не смотреть на его левую руку, думая, что Аскербаю это неприятно.
Более же всего Ивана удивляли волосы Аскербая: на макушке они росли гладко, близко к черепу, а ниже, у плеч, вдруг начинали завиваться в кудри, складываться крупными пушистыми кольцами, и седины здесь было меньше, чем над ушами.
Через неделю Иван нашел работу. Он теперь уходил рано утром, успев выпить кружку растворимого кофе, один на большой пустой кухне, где стоял квадратный стол на четырех человек. Вечерами Иван возвращался пустой от долгого времени в закрытом подвальном помещении, где всегда горел дневной свет. Он спал теперь на собственном постельном белье и ездил на работу в метро, тесно сдвинутый другими утренними людьми, такой же, как они, и оттого гордый.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента