После этого назначили меня начальником ЧОНа (части особого назначения) на таджикской границе. А там, как и сейчас, все контрабандой живут. Только у одного детишек двенадцать душ – ему семью кормить, у другого банда шестьдесят человек – душегуб. По-человечески себя ведешь – бандиты зарежут, не по-человечески – со скалы упадешь. Бог – все видит! Вот тогда выложил я в парткоме партбилет и пошел учиться в мединститут.
   Жил я потом в Ленинграде. Библиотеку собирал. Перед войной у меня одна из лучших частных библиотек была в стране. Все Пушкины с автографами. А ты знаешь, почему никому не известны письма Натальи Николаевны к Александру Сергеевичу? Вся пачка этих писем у меня в коллекции была. Мне уже тридцать лет снятся эти маленькие листочки бумаги, заполненные бисерным почерком на французском языке. Об этих письмах только я да Мария Ивановна моя знали, да вот ты еще теперь. Мы росли и жили в странное время. Лучше было про эти письма никому не говорить. Кто его знает, какие там секреты хранились. У нас, людей тридцатых, очень хорошая память на забываемость. Эти московские прыщи: Демьян Бедный, Лидин, Смирнов-Сокольский – они только легенды про мою библиотеку рассказывали. Я москвичам свою библиотеку не показывал – чего они там, в Москве, собирают: «Мужчина и женщина» да Гнедича, «Царские охоты» да «Византийские эмали» – книги для гинекологов.
   В первые дни блокады в наш дом попала бомба. Библиотека погибла. Мне выдали новый партбилет и назначили начальником грузовых перевозок Горьковского аэропорта. Так я и остался в Горьком на тридцать лет.
   В начале моей горьковской службы в аэропорту сломалось шасси у самолета, который вез живую кровь для блокадного Ленинграда. Я снимаю трубку, звоню в обком и говорю: «Дайте самолет!» Они мне: «Ты сидишь в аэропорту и знаешь – самолетов нет!» Я говорю: «Я знаю, что есть, в ангаре стоит обкомовский». Они: «Ты что, дурак? Не понимаешь, что он обкомовский!» Я иду и даю телеграмму на имя Сталина. То ли телефонистка умная попалась, то ли чекисты бдительные, только через двадцать минут уже кровь перегружали в обкомовский самолет. После этого меня три раза к ордену Ленина представляли. Все три раза в обкоме мою фамилию вычеркивали. Народ там был злопамятный. Война кончилась, я пошел в обком, партбилет сдал и сказал, что, если война будет, я готов снова вступить в партию. Стал я в храм ходить и в Бога верить очень ортодоксально. Я еще на таджикской границе понял, что меня Бог спасает. В столицы после войны я перебираться не стал. Хотя звали. Вася Сталин мой приятель был. Он ко мне в Горький из Москвы и из Казани прилетал, с моей медведицей Машкой поиграть, она в сарае под окном жила, и вольерчик у нее здесь когда-то был.
   Знаешь, у тебя в жизни будут случаи, когда тебя поманят в Москву, в столицу. Выбор твой. Но запомни, столица – это то место, куда собираются деньги на государственные или столичные дела. И на эти деньги покупаются спортсмены, артисты, министры и так далее. Не за их дела им платят, а покупаются заранее для столичных дел. Их немножко сразу коррумпируют, они немножко сразу проституируют, но нельзя быть немножко беременным. Они навсегда рабы этих столичных денег, официальных, но безответственных. Делай свое дело на месте, и твоя земля тебя отблагодарит. Поэтому я остался в Горьком и считаю его своим городом.
   Как в церковь стал ходить, так новую радость для себя нашел, и снова с книгами связанную. Старообрядческих книг у нас море в заволжских деревнях. Что там Иван Федоров! До Федорова были десятки типографий, которые печатали книги на русском языке и в Австрии, и в Праге, и в Гродно, и в Вильно. Один Франциск Скорина несколько десятков книг напечатал. А они все у старообрядцев хранятся. А рукописных книг сколько в Заволжье! Ты знаешь, что все французские короли Средневековья, коронуясь, давали клятву на рукописном Евангелии, написанном на русском языке, которое привезла во Францию Анна Ярославна. Вчера из Красных Баков мне грузовик книг привезли, все в коже, двести штук, за сто рублей купил. Мне тут работы теперь на полгода.
   …Я ходил в гости к Николаю Михайловичу несколько лет. Последний раз видел его в конце мая на площади Горького, около когиза. Он стоял в домашних тапочках, полотняных брюках и майке, на пальце вертел мокрые плавки, такие, знаете, с завязочками сбоку, остановился, идя с пляжа из-под Чкаловской лестницы. «Вода еще холодная!» – с сожалением произнес он.
   Утром позвонила его Мария Ивановна: «Николай Михайлович тебя звал!» – сказала она и положила трубку. Через полчаса я был у них дома. Борода лежал посреди комнаты.
   – Под утро упал. Помоги мне на диван поднять.
   – Мария Ивановна, вы врача вызвали? – Я дотронулся до Николая Михайловича.
   …Он был еще теплый: уже холодный, но еще теплый. Мы с трудом подняли его и положили на диван. Он не убирался – оба валика скатились. Он был очень большой человек, Николай Михайлович, Борода.
 

IX. Дядя Боба

   В конце 60-х годов я, вслед за всей продвинутой духовной аристократией страны, мечтал попасть летом в Коктебель – и попал. Я приехал с целью встретиться с Марией Степановной Волошиной, вдовой великого мэтра. Мы познакомились на набережной. Ее, маленькую и сухонькую, вела под руку долговязая экзальтированная девица, то ли певичка, то ли поэтесса. Встречные с Марией Степановной здоровались, она здоровалась со всеми, никого не видя – была уже слепа.
   Присев на курортную скамью, мы вели почти светскую беседу. Мария Степановна, не поворачивая головы, показывала рукой направо и говорила: «Видите, на Карадаге солнце, садясь, отсвечивает, и одна вершина похожа на лошадиную голову. Макс любил меня там рисовать». На что я в ответ читал свои стихи:
   «Мы проснулись, оставили хлев, и пошли все в соломе и глине: я, со мной Франсуа Рабле, и еще Александр Грин…» На это Мария Степановна рассказывала: «Когда Сашка Грин напивался в трактире и его выбрасывали на улицу, он кричал: “Макс заплатит!”, и Макс всегда за него платил». Я в ответ Марии Степановне говорил: «Александр Степанович и я – земляки». В те времена существовало Волго-Вятское книжное издательство, и мы, горьковчане, считали кировских писателей земляками.
   В какой-то момент Мария Степановна произнесла ключевую фразу: «Вы знаете, если вы поэт, то вам очень повезло: сейчас в Коктебеле отдыхает замечательный поэт Борис Пильник – поэт из нашей эпохи, из 20-30-х годов. Он обычно в это время сидит на скамеечке в конце верхней аллеи», – и она показала налево. Меня удивил ее уважительный отзыв о человеке, которого я довольно хорошо знал по родному городу и считал, в общем-то, посредственным поэтом. Но не упомянула ведь Мария Степановна о Мирзо Турсун-заде или Иосифе Бродском, которые бродили где-то рядом, по этой же набережной.
   Я пошел искать Бориса Ефремовича и вскоре уже тепло здоровался с ним. Сидя на скамеечке, мы беседовали ни о чем, как близкие, как земляки, встретившиеся на чужой земле. К Пильнику постоянно подходили какие-то люди, он был со всеми привычно, по-пильниковски, приветлив и всех знакомил со мной. Станислав Куняев, Аркадий Первенцев и писатели, которых я просто не знал по молодости. Но вот с этой самой молодости я помню, что Борис Ефремович в нашей литературной стране был фигурой.
   Для меня – мальчишки, начинающего поэта – он был просто учителем, а за глаза – наш Старик или даже Дядя Боба. С тридцатых годов и до своего последнего вздоха Пильник был поводырем начинающих горьковских виршеслагателей и графоманов. Начинал он свою поэтикопросветительскую деятельность когда-то вместе с давно и глубоко забытым поэтом Федором Жиженковым, который вместе с основной частью горьковской писательской организации растворился горькой слезинкой в необозримом океане ГУЛАГа. Хотя, что греха таить, кто-то возвращался и из этого жуткого плаванья, а кто-то умудрялся и там что-то писать: Василий Ажаев написал эпопею «Далеко от Москвы» и получил Сталинскую премию, а Штильмарк – «Наследника из Калькутты», которым до сих пор зачитываются все мальчишки. Шум прибоя этого океана слышали и помнят все советские семьи, а многие и отдали ему свою дань: был расстрелян родной брат Бориса Ефремовича, профессор-металлург, создатель крупнейшего сталелитейного производства в Европе – «Азовсталь».
   Однако омыл своими водами и поглотил значительную часть советского народа и другой океан, накрывший нашу Родину в середине ХХ века, – это Великая Отечественная. Пильник на войне потерял ногу.
   Этот устойчивый штамп: «Пильник потерял ногу» имеет двойной смысл для горьковских писателей-читателей, и его надо пояснить. На ежегодное болдинское празднование пушкинского дня в начале июня в знаменитый райцентр приезжают братья-поэты, чтобы почитать стихи в чудной березовой роще Лучинник и посидеть с бутылочкой на берегу барского пруда. И вот однажды, уже глубокой ночью, когда все проблемы были решены, а бутылки опорожнены, два будущих гения от поэзии вызвались помочь Борису Ефремовичу добраться до гостиницы. Было и смешно и грустно присутствующим в тот вечер в вестибюле, когда обнаружилось, что Пильник потерял свою ногу, точнее протез. Искали его дружно и нашли недалеко от знаменитого горбатого мостика.
   Однако приходится возвращаться к пресловутому «после войны». Война закончилась для Бориса Ефремовича быстро, в сорок первом он остался без ноги, а с другой стороны, война продолжалась для него всю оставшуюся жизнь. Каузалгия – страшные боли в отсутствующей конечности мучили его и днем и ночью, не прекращаясь. Многолетние мотания по больницам и госпиталям, сознание собственной беспомощности и бессмысленности существования, невостребованность – не раз приводили искалеченного поэта к самой грешной для крещеного человека мысли: уйти! Спасала его каждый раз (а и не раз!) Лидуша, Лидия Николаевна – жена, друг, читатель, редактор, советчик, нянька. Познакомились они незадолго до войны в когизе, что тогда находился на Свердловке почти напротив театра драмы, приглянулась молоденькая востроглазая шустрая продавщица Лида разведенному красивому остроумному поэту, и стали они жить вместе на радость друг другу. Благо была у них общая любовь и страсть: книги, стихи и почтовые открытки.
   Два раза в неделю после парикмахерской, куда поэт ходил бриться, они вместе с Лидией Николаевной шли в книжный магазин, где их уже ждали. Денег на дорогие покупки не было, но девочки-продавщицы все равно откладывали для Дяди Бобы тоненькие поэтические сборнички и открытки. Дома у Пильника этих сборников стихов были тысячи, а открыток – десятки тысяч. И не только поэты Серебряного века были у них в библиотеке, а и вся мировая литература великолепно представлена.
   Дорогостоящих раритетов, вроде инкунабул или эльзевиров, в огромной пильниковской библиотеке не было. Не имел он к ним интереса. Однажды как-то про такие уники зашел разговор, не помню, кем поднятый, и Борис Ефремович поделился с присутствовавшими своими воспоминаниями о событиях, участником которых был сам.
   В послереволюционные 20-е годы по распоряжению молодого советского правительства в губернские города свозилось из уцелевших помещичьих усадеб все что-либо, на первый взгляд, стоящее. Книги относились к буржуйским затеям, и их везли возами, целыми библиотеками – пускай начальство само разбирается. Разбирать груды скопившихся книг поручили состоявшему на службе у большевиков (жить-то надо, отказ от сотрудничества с новой властью мог обернуться расстрелом) Андрею Павловичу Мельникову, сыну великого писателя-нижегородца.
   Андрей Павлович владел многими языками: французским, немецким, греческим, древнееврейским; знал латынь и санскрит. К тому времени, о котором идет речь, Мельникову уже исполнилось семьдесят лет. Справиться с работой, которую на него возложили, старик один, разумеется, не смог бы, и ему в помощь прислали молодых здоровых парней, одним из них был Борис Пильник. Помощники должны были отбирать из груды книг прилично сохранившиеся тома в цельнокожаных переплетах и представлять их на суд старому архивариусу, который и решал дальнейшую судьбу книги. Инкунабулы отправляли в Москву, а оттуда за рубеж страны. Говорили, что из-за границы за одну уникальную книгу к нам в страну поступает вагон зерна.
   В 1973 году Пильнику исполнилось 70 лет. В те дни у себя дома он показал мне удивительное письмо-поздравление, пришедшее ему из Москвы от пожилой дамы. Я не могу его воспроизвести дословно, но пусть простят мне мои читатели, попробую воспроизвести его с точностью до смысла.
   «Уважаемый товарищ Борис Пильняк! Я очень рада, что Вы живы, что Вас не расстреляли в 1937 году, как написано в “Литературной энциклопедии”. Вы любимый писатель моей молодости. Надеюсь, что будет к юбилею переиздано Ваше собрание сочинений в 7-ми томах. Буду очень рада. Посылаю Вам журнал “Новый мир” № 5 за 1926 год[1] с “Повестью непогашенной луны”. Вряд ли у Вас сохранился этот журнал после репрессий. Буду рада, если этот роман войдет в новое собрание сочинений…» и т. д.
   Я спросил Бориса Ефремовича, был ли он знаком с Борисом Пильняком, который когда-то учился и жил в Нижнем, любил наш город, описывал его в своих романах, с этим великим стилистом, которого можно равнять с Алексеем Ремизовым или Андреем Платоновым. Борис Ефремович ответил без всякой иронии, и если не с ненавистью, то очень жестко: «Ненавижу его! Меня дважды выселяли из московских гостиниц, в которых накануне пьянствовал и дебоширил Пильняк. А один раз утром какие-то девицы привели в номер милицию и указали, что я тот писатель, который оскорблял их вечером. Пильняк мне жизнь почти что поломал».
   Однажды на университетском диспуте на тему о подлости и совести, который организовал и проводил Пильник, я в запальчивости спросил:
   – А что, Борис Ефремович, вы не совершали в жизни проступка, за который вас мучила бы совесть до сих пор?
   – Нет, – спокойно ответил он.
   Прошло около часа, диспут подходил к концу, и вдруг наш учитель обратился ко мне в зал:
   – И наверное, я все же немного слукавил: мучит меня совесть. Воспитал я двух негодников, – он назвал фамилии, мы этих людей знали, – учил любить литературу, хорошие стихи, а они полюбили книги. Сначала у меня всех символистов из дома украли, а теперь из Ленинской библиотеки футуристов крадут. Они стали книжниками. Для меня это слово ругательное.
 

X. Глухари

   Нас встретила толстая Клава – жена лесника, женщина добрая, заботливая, хлопотливая, но не очень гостеприимная, как это часто бывает при запойных мужьях. Поздоровавшись с хозяйкой, мы сняли на высоком крыльце сапоги, скинули рюкзаки, ружья и вслед за ней без приглашения вошли в дом. Клава, не обращая на нас внимания, принялась возиться по хозяйству, мы же, присев на низенькой лавочке возле теплой русской печи, закурили.
   – Где Яков-то? – спросил я.
   – Знамо где, где ж ему, окаянному, еще быть, как не на печи.
   – Что, опять?..
   – Ох, и не говори, жить не хочется, – женщина скомкала тряпку, бросила ее и тяжело села за стол. – Башку бы ему оторвать. Уж неделю как лопает. Встал затемно, ходил, ходил, я подумала, что собирается в лес, а он ее нашел: от своего вора не утаишь. Вышел с избы, а вернулся уже пьянущий. Ну, я прямо на его глазах и опрокинула флягу в подпол.
   – Много было?
   – Литров двадцать. Холера, напился – и опять на печь. Хозяйство заброшено, ложек недоделанных полная баня, тыщи три. Заказчик из Семенова на днях приезжал.
   Завозился Яков. Я поднялся, глянул на печь и увидел заспанное, страшное, худое лицо.
   – Здорово! Пойдем в лес!
   – Нет. Я того… – хозяин спустился к нам. – Дуреха-то самогон в подпол вылила, лучше бы соседям отдала, все добро.
   – Хоть бы ты околел с этого добра, – огрызнулась Клава.
   – Ну ладно…
   – Ладит, да не дудит.
   – А завтра пойдем? – вмешался я, чтобы сменить тему, понимая, что бессмысленно спрашивать.
   Мы с Володей, моим приятелем по НИИ, приехали всего на три дня, за это время лесник в себя не придет. Обещанная охота на глухарей срывалась.
   Пошарив в карманах, Яков достал сигарету, размял ее и закурил.
   – Завтра пойдем, – затушил сигарету и полез на печь, в самую глубь.
   Мы сходили за рюкзаками, вынули хлеб, консервы, конфеты. Володя достал загадочный сверток и положил его на комод – подарок хозяйке. Клава принесла кипящий самовар, выставила на стол мед, моченую бруснику, грибы, картошку и сковороду с мясом. Сели втроем перекусить.
   – Домашнее мясо-то? – спросил я, подцепив один из больших черных кусков.
   – Да нет. Глухарь.
   – Значит, Яков был на охоте?
   – Это с весны, в бочке насолил.
   Мясо было вкусное, соленое в меру.
   – Сам, когда пьет, ест?
   – Нет. За неделю только раз крынку молока выдул.
   Володя ел молча, а мы с Клавой разговаривали, она рассказывала о детях, выросших и покинувших дом, о людях, знакомых мне по прошлым приездам. Так просидели до позднего вечера. Хозяйка расстелила для меня и Володи на полу две большие перины. Устраиваясь на ночь, мы попросили, чтобы Клава разбудила нас до рассвета, и она с улыбкой в голосе тихо сказала:
   – Яков Иванович вас завтра сам разбудит.
   Володя быстро уснул, а я лежал и думал об охоте. Она для нашего брата-мужика – одно из наиглавнейших удовольствий, то ли врожденная наследственная потребность, то ли привычка, столь сильная, что переходит из поколения в поколение. Цари считали охоту самой достойной и благородной забавой. Как-то мне повезло увидеть, подержать в руках и даже полистать большие красивые книги: «Великокняжеская и царская охота на Руси», «Царская охота» и два тома «Императорская охота на Руси». Очерки в них составил генерал Николай Иванович Кутепов – заведующий хозяйственной частью императорской охоты при Александре III, а рисунки для иллюстраций выполнили лучшие художники тех лет: Репин, Васнецов, Серов, Суриков. Три тома с золотыми обрезами в желтых кожаных переплетах, на углах которых надеты изготовленные из серебра, гравированные с просечкой, двуглавые орлы. У четвертого тома цельнокожаный, красного цвета переплет, в его центре – оттиск двуглавого орла, сделанный золотой и черной краской.
   Таким богатством владел у нас в городе живший одиноко, как старый глухарь, в деревянном доме на Ямской скромный человек по прозвищу Переводчик. Про него ходили слухи, что он ненормальный – помешался на книгах: спит и ест на них. Доля правды в этих сплетнях, и немалая, была, в чем я сам убедился. Вещей в его обшарпанной, со свисающими проводами и тенетами, комнате было всего ничего: два венских стула да верстак-стеллаж, что стоял посередине комнаты, как бы деля ее на два узких коридора. Вдоль стен тянулись страшные, чуть ли не из горбыля сколоченные, лестницы. Четыре нижние ступеньки шириной в две доски, остальные – в одну. Такие необычные книжные стеллажи были немного повыше человеческого роста, достаточно лишь протянуть руку, чтобы взять с полки любую книгу. Книг в комнате столько, что создавалось впечатление, будто они ее затопляли собой, стекая по стенам, заливая весь пол, перетекая на подоконники, на стулья, на железную кровать, узкую и ржавую, стоявшую у короткой стены при входе, покрытую старым солдатским одеялом.
   Хозяин всего этого добра работал переводчиком, в молодости здоровье и знание иностранных языков давали хорошие деньги, их поглощали две страсти: книги и вино. Теперь, с годами, заработки были не те, и ради выпивки приходилось жертвовать ценными изданиями. Я взял с Переводчика слово, что буду первым, кому он предложит «Царскую охоту». Работа и семья отвлекли меня от книжных дел на некоторое время, но его хватило на то, чтобы Переводчик спился. Хоронить отца приехала из Москвы дочь, она наняла машину, мужиков и отвезла книги в когиз на площадь Горького, где сдала их в «букотдел», а что имело цену, в том числе «Царскую охоту», захватила с собой в Москву. С воспоминаниями о желанных книгах я уснул.
   Разбудил нас Яков, разбудил и отошел к печке покурить.
   – Ну, чего, пойдем? – спросил я, выходя и потягиваясь. Володя тоже встал и собрался. Хозяин ответил:
   – Пойдем только молока попьем.
   – А где Клавдия?
   – На дворе, у коровы.
   Вошла хозяйка, поставила подойник на лавку. Яков сказал ей хмуро:
   – Купи, сбегай к Фаинке-продавщице, у нее дома всегда есть. Вот вылила, а теперь с гостями, с приездом нечего…
   – Прямо, побежала. Я тебя с гостями вместе выгоню.
   Тут вмешался Володя:
   – Нет, Яков, если понадобится, то у нас найдется, а сейчас лучше не надо.
   – Ну, смотрите, как знаете. – Яков затушил сигарету и налил всем молока в большие глиняные кружки.
   Стояли первые заморозки. Ночная белая трава блестела и чуть хрустела под ногами. Лес начинался сразу за деревней и отсюда, от Керженца, тянулся до самого Полярного круга. Тайга! На дорожках вдоль квартальных просек дождевые лужи в колеях покрылись тонкой корочкой льда. Когда начало светать и из сплошной черной массы стали вырисовываться отдельные стволы сосен, елок, рябин, мир ожил звуками и красками. Проснувшийся лес наполнился движением и пением птиц. Среди множества голосов синиц выделялся долгий, с коленцем, свист рябчиков. Они, глупые, шли на наш манок, а мы, удобно устроившись на бревне и подсвистывая их, легко брали подлетающих молоденьких птиц, садившихся чуть ли не на мушку ружья. Поднимали и тетеревов, что бродили вдоль дорожек, выискивая в лужах намытые камушки, необходимые их желудкам как терки во время трудной голодной зимовки, когда придется питаться грубой хвоей.
   Яков шел не останавливаясь и не вскидывая ружья, только иногда задерживался, чтобы закурить.
   – А далеко до глухарей? – спросил я.
   – А кто их знает.
   – Ну ты-то куда нас ведешь?
   – А вот за Длинным просеком направо, помнишь, где мы с тобой медведя-то…
   – Так туда километров пятнадцать!
   – Ну.
   Мы шли еще часа три-четыре. Володя и я не были уверены в успехе, поэтому по пути постреливали и несли в охотничьих сумках по паре поляшей и несколько рябчиков. На конце одной вырубки Яков вдруг остановился и сделал нам знак – «замри», а сам, сняв ружье, осторожно пошел вперед. Минут через пять мы тихо последовали за ним и увидели его метрах в ста под двумя огромными соснами. Вдруг с одной из них поднялась и полетела большая птица.
   – Глухарь, – шепнул мне Володя, по привычке вскинув ружье и тут же опустив: почему Яков не стрелял? Мы дождались лесника. Он подошел, махнул рукой и сел на пенек, закурив.
   – Ты чего не стрелял?
   – Да руки дрожат. Похмелье, – зло ответил Яков. – Хотелось ружье разбить о сосну: выцеливаю, а ни мушки, ни глухаря не вижу. Палить – только лес пугать, ну, ранишь птицу, пролетит с версту, а там упадет. Что толку-то. – Он встал и пошел мимо нас.
   – Ты куда?
   – Домой!
   – А мы погуляем.
   – Валяй.
   Погода стояла отличная. Поздняя осень. Солнце. Имея в руках компас и зная, что в квартале, два километра на полтора, невозможно заблудиться даже в этих дремучих безлюдных лесах. Мы брели не торопясь, изредка поманивая рябчиков, пока не вышли к небольшой речушке: либо Улангерь, либо Козленец. Пройдя немного вдоль воды, мы неожиданно вышли на поляну с огромным возвышающимся холмом, под которым образовалась небольшая заводь. Вырвавшаяся из-под бурелома сваленных сосен, нависших осин речка как бы остановилась у чистого берега, который, весь в траве, поднимался к трем потрясшим нас сразу своим величием и размерами лиственницам. Добравшись до них, мы увидели два больших полусгнивших сруба, а поодаль – почерневшие нижние венцы строений совсем уже гигантских. На краю поляны, ближе к лесу, стоял большущий дубовый крест, а дальше виднелись покосившиеся столбики под маленькими островерхими крышами – старообрядческие голубцы. Под одной из лиственниц стояла лавочка, мы сели.
   – Что это? – спросил шепотом Володя, нервно закуривая.
   – Остатки скита. В этих местах их много было. Кержаки.
   – Сила!
   – Помнишь, еще в школе проходили о расколе церкви, когда власти исправляли богослужебные книги: старые отбирали, а взамен бесплатно выдавали новые. Грамотные люди, почитавшие древнюю книжность, отстаивали чистоту старой веры, поэтому их называли староверами, или старообрядцами, а уничижительно – раскольниками. От наказаний они бежали в глухие места. Дебри нашего Заволжья были удобным приютом. Сюда, в эти места, для обращения старообрядцев Керженца в новую веру епископ Нижегородский Питирим отправлял послания. У меня есть прижизненное издание его книги «Пращица противо вопросов раскольнических». Ее напечатали по указанию Петра Первого, он внимательно следил за нижегородскими диссидентами.