Олег Рябов
КОГИз. Записки на полях эпохи

Хранитель древностей, и голосов, и ароматов, и времен

   Нечто подобное испытывал в детстве, когда мне попался в руки томик Гиляровского. И потом в юности, когда читал мемуары художника Константина Коровина.
   На первый, впрочем, поверхностный взгляд, мы имеем дело со сборником тихих, ненавязчиво остроумных, чуть печальных зарисовок о книжниках, поэтах, художниках. Послевоенные годы, оттепель, 70-е, 80-е… Ныне исчезнувшая богема позднесоветских времен: ее жизнь, ее споры, ее голоса.
   Древние, редкие книги – конечно, главная страсть автора, – истории с ними связанные являются весьма весомой причиной написания этого сочинения. Уже имеются в истории литературы роман с кокаином и роман с театром – наконец, появился и роман с книгой. Здесь, наверное, стоит пояснить, что Олег Рябов один из известнейших российских библиофилов и, что называется, с вопросом знаком лично и близко.
   Но все же это не книжка о книгах. Эта книжка о временах.
   Здесь появляются литератор Константин Симонов и художник Илья Глазунов. Проходят мимо Сапгир, Холин, Куняев. Герой книжки встречается с Марией Степановной Волошиной, вдовой великого мэтра, везет на «Скорой» поэта Юрия Адрианова, спьяну сломавшего ногу, ночует в мастерских Льва Нусберга и Франсиско Инфанте. Звучит как музыка!
   Тут ищут архив батьки Махно. Тут подделывают автограф Пастернака, выкупают книжку с поддельным автографом за 100 рублей и перепродают за 10 тысяч франков. Тут в память о потерянной любви человеку достается… нет, не гребень, не флакон из-под духов и не записка, но «Риторика» Ломоносова 1748 года издания. Тут даже бомжи собирают библиотеки.
   Если закрыть глаза и вслушаться, то эта книжка обладает куда более важной цельностью, чем собственно сюжет, – это цельность интонации.
   Такая интонация получается только в тех случаях, когда жизненные страсти перерастают в многомудрый опыт, а опыт становится всеприемлющей и всепрощающей судьбой.
   Я же говорю – Гиляровский и Коровин. Почему именно они написали самые чистые, нежнейшие, нисколько не устаревающие воспоминания о своих временах? Потому что у них нет ни сведения счетов, ни желчной тоски о недополученных вовремя дарах и ревности к тем, с кем когда-то делили хлеб и воду, а потом в силу тех или иных причин расстались. Зато есть свет и благодарность.
   Рябов спокоен, неревнив, добр к тем временам, в которых пришлось жить – и благодарен им. Добр, говорю, даже к отлученным от дружбы товарищам и к неслучившимся женщинам.
   Еще Рябов умеет создать то многоголосье, которое в XX веке кинематографистам удавалось, пожалуй, даже лучше, чем литераторам.
   Когда перекрестная беседа, звон чашек и бокалов, чья-то песня за окном, дребезг проехавшего трамвая, чей-то громкий, но неясный спор и чей-то, быть может, плач вдруг создает атмосферу, которую запоминаешь куда лучше, чем любую лобовую сюжетную историю.
   Самые разные люди здесь встречаются, разговаривают, рассказывают какие-то грустные или забавные вещи и потом тут же исчезают (чтобы вновь на миг появиться спустя сто страниц). Поначалу даже путаешься в именах, а порой не можешь разгадать, какая из трех предложенных в главке сюжетных линий окажется самой важной.
   А потом понимаешь, что эта сумятица, эта хаотичность – и есть наиболее точное отражение жизни, которая распадается на десятки противоречивых и нескладных сюжетов, но оставляя какой-то единый вкус и, да, какую-то едва уловимую музыку.
   Интонация Рябова, иногда чуть сентиментальная, иногда чуть лукавая – она эту музыку дает услышать.
   А где она таится – я так и не понял.
   Может быть, в фотографической точности рябовского взгляда. Рябов умеет с незримой легкостью давать отличные, почти катаевские, зарисовки: «В послевоенные годы в мастерской на Республиканской работали инвалиды: кто без руки, кто без ноги, а приемщик был без глаза и без носа. Он ловко подхватывал принесенный валенок, сапог или мальчиший ботинок, остреньким мелком рисовал крестики и дужки, приклеивал пахучим резиновым клеем ярлычок квитанции и закидывал обувь на верх кожано-резиново-валяной кучи под самый потолок. Нам, мальчишкам, взрослые говорили, что у приемщика пулей на войне отстрелило нос и выбило глаз, но мы им не верили: а верили мы нашему другу Вовке Соколову, который божился, что у этого урода был сифилис. Вовка был у нас непререкаемый авторитет в области медицины».
   Отличная писательская, как Есенин говорил, походка.
   Тем более что помимо цепкой к деталям памяти у Рябова развито еще и обоняние: «Черемуха у Фимки Грача во дворе была такая здоровенная, что, когда она цвела, терпкий дурман ее накрывал весь Холодный переулок. Если поздним вечером, когда жидкие майские сумерки опускались на город, ветра не было, то пешеход натыкался на этот густой сладкий черемуховый запах уже на подступах к переулку: что со Свердловки, что со Студеной, что с Дзержинской. Но в глубине трущобных деревянных дворов даже черемуха не могла забить ароматы оттаивающих, отпыхивающих после зимней дремы сараев. Из их расхлебяненных внутренностей, нарочно распахнутых настежь для проветривания, уверенно ползли другие естественные запахи: пахло деревом сохнувших бочек из-под кислой капусты, гнилой картошкой, прелой соломой и стружками из старых, рваных матрасов и кресел».
   Видите, два отрывка в абзац размером – а стоят иной книжки. Потому что порой в целом романе так и не обнаружишь ощущения эпохи и ее пространств – а тут эти ощущения выдали нам на раз.
   К обонянию добавим еще и слух. «Семен великолепно владел своим голосом и умел им расставлять и точки, и запятые, и восклицательные знаки не хуже, чем на бумаге».
   В одной рябовской фразе дан человек с его красивой, степенной, чуть самолюбующейся речью; хорошо.
   К слуху и обонянию прибавим зрение: «.вы помните, какой воздух у нас в сентябре, когда нет уже пыли, марева, дымки, и кажется: напрягись – и видны будут веточки в лесу на горизонте за Волгой. Воздух такой прозрачный потому, что в нем нет цветочной пыльцы. Летом он из-за пыльцы бывает мутным, а не из-за жары. Летом всегда что-нибудь цветет, а в сентябре…»
   Тридцать пять лет я прожил – и никто мне, кроме Рябова, не объяснил, отчего летом воздух мутный.
   Я уж не говорю, сколько тут упоительно интересных вещей сказано собственно о книгах.
   Такого вы, думаю, не знали, и не узнали б никогда, если б не это сочинение.
   Откроем, как принято говорить, наугад (тем более, что действительно почти наугад – там такое чуть ли не на каждой странице встречается): «Николай Иванович, – хвастается лирический герой рябовской книжки. – Мне повезло на той неделе купить непонятную небольшую книжечку „Анекдоты об атамане Платове“. Так вот на ней год выпуска указан 1813-й, а больше никаких выходных данных нету: ни типографии, ни места выхода, ни цензурного разрешения. Она небольшая, с палец толщиной, в цельнокожаном переплете. Я ходил в нашу городскую библиотеку, да не нашел там ничего про эту книжку. А вот старичок у нас есть один – Богданов, так он мне сказал, что, вполне возможно, она выпущена полевой типографией фельдмаршала Кутузова».
   «Давайте по порядку, – отвечает этот самый Николай Иванович. – Походную типографию Кутузова возглавлял Андрей Кайсаров, и печатал он в ней военные донесения императору и листовки для партизан на русском и для французов на французском языке. Андрей Кайсаров – личность замечательная, он стал даже одним из героев “Войны и мира” Толстого. Их было четыре брата, Кайсаровых, и до нападения Наполеона, когда все они записались в военную службу, как и полагалось нормальным дворянам, Андрей Кайсаров играл заметную роль в русском литературном процессе. Наверное, можно и так сказать! Он был другом Андрея Тургенева и Василия Жуковского, к его мнению прислушивались Мерзляков и Воейков. Летом тринадцатого года, уже после смерти Кутузова, Кайсаров был смертельно ранен, и походная типография приказала долго жить. И чтобы в этой типографии печатали какую-то книгу об атамане Матвее Платове, я в первый раз слышу».
   Времена сменяются, а загадки остаются все теми же, и нынешние Кайсаровы тоже заботятся о будущих библиофилах, чтоб им не было скучно.
   «Шура, – рассказывает Рябов, – выполнял полусекретный приказ командования и охранял в маленьком городке в Альпах, название которого ему приказано было навсегда забыть, лучшую в мире типографию. По крайней мере оборудование и отработанные технологии были уникальными.
   От нечего делать командование печатало изредка в этой типографии разные замечательные книги: то “Василия Теркина” с рисунками Верейского, то “Сказки” Гауфа, то двухтомник “Консуэло”» в совершенно фантастическом и необычном оформлении на дорогих эстетских сортах бумаги: или «верже», или «лён», а то и с водяными знаками. Название издательства, время и место в выходных данных книги при этом отсутствовали, их заменяла одна скромная, но многозначительная фраза: “набрано и отпечатано под наблюдением майора Кузенкова А. В.” – это был творческий псевдоним Шуры там, в Европе».
   Не уверен, что человек, равнодушный к книгам и историям книг, получит ту радость, что получил я, читая эту книгу, – но всякий библиоман не оценить это не сможет.
   А какие люди здесь встречаются!
   Почитаешь главку – как стакан вина выпьешь. Выйдешь в город и все ждешь, что выйдет тебе навстречу Глухарь на Покровке. Или Мика и Мака позовут на танцы. Или попадется Чарли, что так и ходит доныне с ножом. Я, к слову, знаю этого Чарли. Отличный мужик и великий поэт. Без ножа только теперь.
   Нож в руке у поэта, старую женщину, читавшую детям году в 1958-м Игоря Северянина, таинственного Сефарда и нижегородского Серафима, байки, шутки, пьянки и голоса тех людей, которых мы не услышали бы никогда, если б ни эта книга, – нам сохранил Олег Рябов.
Захар Прилепин

Часть первая
Пейзаж

 

I. Чужой дом

   …В соседнем доме жила старая женщина. Дом был тоже старый – деревянный, обросший густым, запущенным садом, превратившимся от неухоженности в непроходимые заросли, с бурьяном, с густыми кустами шиповника, сирени, дикого винограда. Отдельные деревья: груши, китайки, терновник – к осени были усыпаны плодами. Веселые орды ребят устраивали пиршества на крышах сараев, между небом и землей. Поближе к садовой калитке тропинки были более или менее протоптанными, вдоль них росли простенькие цветы; в беседке, наполовину сгнившей, стояли две ржавые железные скамейки. Выглядели они так, что садились на них со страхом, но все же пользовались.
   Калитка была почти незаметна, скрытая нависающими ветвями огромных сиреней, образующих зеленый глухой, тенистый коридор, ведущий к крыльцу дома. Широкое, ступенек в десять, оно спускалось к другой дорожке, ведущей между садами во двор. Дорожка была вымощена красными кирпичами, такими старыми, что, поросшие по краям тонким бархатным мхом, они казались нам вечными. Мох незаметно переходил на землю, на кучу полусгнивших жердей, не тревожимых долгие годы, и на огромный валун, на котором мы топорами и молотками мастерили наконечники стрел и взрывали капсюли «жевело». Даже самым жарким летним днем зеленая мшистая земля сохраняла здесь влажную прохладу.
   Сейчас всего этого нет. Но удивительным образом на память приходят многие детали детства: теплые летние холмики пыли, красные жучки-пожарники, сотнями лепившиеся по основаниям деревянных заборов, и бесчисленные парашютики – с огромных лип летящие вращающиеся зернышки, которые, помнится, были очень вкусны.
   В соседнем доме жила старая женщина. Она была так необычайно худа и мала, что поражала этим даже нас, пяти-семилетних, и мы подозревали, что за ее необычной внешностью скрываются какие-то особенные, а возможно, и волшебные способности. Сейчас я не припомню лица, лишь могу приписать ей, призывая на помощь фантазию, седину, великолепно сочетавшуюся с тонкими белоснежными кружевными воротничками. Пожилая женщина жила не одна. При ней постоянно находилась другая старушка, баба Ариша, вечно одетая в какой-то бесцветно-серый зипун, в котором ходила и на базар, и в сарай за дровами, и в сад подобрать упавшие яблоки. Возраст и какие-то особые молчаливость, сдержанность и мягкость, придававшие им некую таинственность, роднили старушек. Я в то время считал их сестрами, но с годами понял: вторая, которую во дворе все, независимо от возраста, звали просто Аришей, была прислугой, бывшей прислугой. Прожитые совместно десятки лет и воспоминания, которые они больше ни с кем не могли разделить, делали отношения между ними настолько ровными и теплыми, что их нельзя назвать иначе как любовью.
   В этот дом, к худенькой старушке (наконец-то мне вспомнилась фамилия – Кречман, – ее мужу принадлежала до революции аптека на Ошарской площади) мы, маленькие ребятишки, прибегали раз в неделю в гости. Оставив под огромной, заросшей диким виноградом верандой, с наполовину выбитыми стеклами, свои ходули, луки, мечи и самокаты, мы поднимались на крыльцо. Ариша вела нас через заваленные старыми креслами и изломанными этажерками сени, потом через темный длинный коридор с двумя старинными сундуками и пыльным зеркалом около вешалки, забитой обветшалой и изъеденной молью одеждой, в комнату. Сухая маленькая Кречман сажала всех на необъятный кожаный диван и угощала простенькими конфетами и печеньем. Ариша приносила чай. Мы немели от восторга, а старушка вынимала из резного, забитого книгами шкафа свои любимые, обернутые в желтоватый пергамен книжечки и читала нам стихи.
   Да только что мы тогда понимали? Но – испытывали благоговение перед этими почти священными минутами.
   Сейчас я предполагаю, что она читала Фета, Ахматову, Северянина. Эти фамилии для нас тогда, конечно, ничего не означали, но я навсегда запомнил увиденные в этом доме, великолепно оформленные, иллюстрированные журналы, альбомы, сборники. Когда спустя годы мне в руки попал журнал «Аполлон» с пронзенным стрелами умирающим зверем на обложке, я сказал себе: «Да, это “тот” журнал». Воспоминания мои мимолетны и туманны, как сон: не помню, ни когда умерла старушка Кречман, ни что стало с Аришей. Эти картины детства мне самому часто кажутся фантазией, но они греют меня и радуют.
 

II. Сефард

1

   Африка. Леопард. Сафари…
   Сефард – это слово из того же ряда, из прекрасного далека, которое называется «детство», которое предельно понятно и одновременно многозначно и двусмысленно, и открывается для нас всю жизнь.
   Сефард – так называли «холодного» сапожника, к которому носила обувь моя бабушка. Все остальные ходили в сапожную мастерскую на Республиканскую, что находилась на краю нашего провинциального города, за хлебозаводом, над оврагами, в которых протекала Речка-Срачка-Голубой Дунай. Где-то там, за оврагами, торчали маленькие избушки Лапшихи и Коммунального поселка, в которых жили говновозы. Они проезжали лошадиным обозом раз в неделю по нашей улице, сидя верхом на бочках и оставляя за собой ароматный специфический шлейф; черпаки на длинных ручках волочились древками по булыжной мостовой. В послевоенные годы в мастерской на Республиканской работали инвалиды: кто без руки, кто без ноги, а приемщик был без глаза и без носа. Он ловко подхватывал принесенный валенок, сапог или мальчиший ботинок, остреньким мелком рисовал крестики и дужки, приклеивал пахучим резиновым клеем ярлычок квитанции и закидывал обувь на верх кожано-резиново-валяной кучи под самый потолок. Нам, мальчишкам, взрослые говорили, что у приемщика пулей на войне отстрелило нос и выбило глаз, но мы им не верили, а верили мы нашему другу Вовке Соколову, который божился, что у урода был сифилис. Вовка был у нас непререкаемый авторитет в области медицины: отец – хирург, а мать – зубной врач, да и сам Вовка однажды на глазах у всех мальчишек пассатижами выломал здоровый зуб у Тольки Вашманова, уверив того, что вместо кривого выломанного зуба вырастет большой и красивый.
   Моя бабушка относила обувь в ремонт к Сефарду в маленькую фанерную будочку, что стояла прямо напротив Оперного театра, в проходной которого прижились две дурные, все время тявкающие беленькие собачки. Бабушка ходила к Сефарду, и я знал, что Сефард этот – еврей, но не обычный, каких на нашей улице было полно, а из Африки или из Испании, и наши евреи его за своего не признавали. А моя бабушка, как настоящая большевичка и подруга Крупской, всегда привечала обездоленных и несправедливо обделенных. Хорошо помню крупные черты выразительного лица этого человека, смуглого, кудрявого, с большими залысинами: глаза выпуклые, губы толстые, уши оттопыренные, зубы желтые. Я таких людей в жизни больше не видел никогда.

2

   Кому как повезет в пору своей первой влюбленности: кто-то зачитывается Асадовым, кто – Есениным, мне же повезло особо: я читал Симонова, точнее, его поэмы «Пять страниц» и «Первая любовь», когда моя первая любовь накрыла меня своим крылом. Поэтому с тех пор Симонов – мой главный русский лирик. С годами его фигура для меня становилась все более значимой: первые произведения о войне в «Роман-газете», а позднее, в период юношеского диссидентства, упорный слух о том, что Симонов, будучи редактором «Нового мира», заплатил гонорар за «Доктора Живаго» Пастернаку из своих личных денег, окружили его ореолом уважения; а ко времени, о котором в этом рассказе пойдет речь, он и вовсе стал героем советской интеллигенции, так как взял на себя ответственность и издал «Романы» Булгакова с «Мастером» без купюр.
   Шел 1974 год, когда у меня дома раздался неожиданный звонок из Москвы:
   – Старик, я как-то раз видел у тебя на полке книжечку «Литература и революция», – звонил мой приятель, московский книжник, имея в виду книгу Льва Давидовича Троцкого. В эпоху тотального подавления инакомыслия мы шифровались, боясь прослушивания телефонных разговоров; иногда информация звучала примерно так: «Достал “Второй короб” Василия Васильевича – заходи, похвастаюсь!»; речь шла о книге Розанова «Опавшие листья».
   – Стояла книжечка и будет стоять, – ответил я.
   – Понимаешь, у тебя есть уникальная возможность прорваться на вершину литературной элиты Москвы. Эту книжку уже месяц ищет Константин Михайлович Симонов. Если ты ему сейчас позвонишь, то он тебя примет! Такие перспективы открываются…
   Какие могли открыться возможности – коммерческие и литературные, я прекрасно понимал. В те годы протекционизм и личные связи стоили дороже денег. У меня же от одной мысли о встрече с кумиром начинала кружиться голова.
   В жизни довольно часто бывает: ряд случайных и несвязанных обстоятельств и событий выстраиваются в такой последовательности, что ведут своего героя к желанному финалу без особых его на то усилий. В один из вечеров, близких по времени звонку из Москвы, когда голова моя была еще занята изысканием способов выйти на Симонова и познакомиться с ним, я возвращался из театра драмы с общественного просмотра очередной премьеры. Шел я с заведующим литературно-постановочной частью театра Толей и его другом – художником Сережей Бархиным.
   Я неудачно и не к слову вспомнил историю о том, как наш Толя еще несколько лет назад преподавал русский язык девятиклассникам в школе, где они писали домашнее сочинение на тему «Стилистические особенности статьи “Лирика второй половины XIX века” в учебнике русской литературы». Толя как-то неохотно подтвердил существование такого факта и неожиданно обратился ко мне:
   – Ты лучше расскажи Сереже какую-нибудь историю об антикварных книгах. Они у тебя всегда получаются интеллигентно-детективными.
   Толя носил плюсовые очки с толстыми линзами, которые сползали у него на кончик носа, и когда он обращался к собеседнику, закидывая голову, чтобы разглядеть того, то становился похож на крупного, но неоперившегося птенца какой-то огромной хищной птицы, требовательно выглядывающего из гнезда.
   – Книга часто заставляет «раскрывать ум», – начал я свой рассказ, – что дословно можно иносказать как «детектив интеллекта». А перескажу я вам занятную историю, которую мне сегодня днем по телефону поведал Володя, мой товарищ из Москвы. Он уникальный человек! Представляете, одновременно окончил МИФИ и ВГИК, сценарный, по курсу Каплера. Так вот: рассказал он мне историю о том, как купил недавно двухтомник «Моя библиотека» Смирнова-Сокольского и начал читать его дотошно с первой страницы, пока не наткнулся на описание книги А. С. Пушкина «Стихотворения, не изданные в России» 1908 года, уничтоженной цензурой. В книге дана фотография того томика, что принадлежит Смирнову-Сокольскому, – томика, разрубленного гильотиной на три части.
   – Люся, – закричал радостно мой московский друг своей жене, – а где наш Пушкин в пестренькой обложке с чертями?
   Люся принесла Володе книжку. Они вместе пересчитали все странички и позвонили в Ленинскую библиотеку, представившись и скромно поведав, что желают подарить единственный, сохранившийся в мире экземпляр Пушкина крупнейшему книгохранилищу страны. Но книгохранилище сухо ответило в телефонную трубку, что идет ремонт, а потому оставьте телефон или сами звоните через месяц. Володю немножко ошарашила такая реакция советского учреждения. Но уже через час раздался телефонный звонок, и заведующая отделом редких книг любезно пригласила его зайти на следующий день в закупочную комиссию.
   Наутро Володе позвонил его друг – физик-теоретик, заядлый чернокнижник – и спросил: «Собираешься в библиотеку?» – «Да!.. А ты откуда знаешь?» – «Поторопись! А то у Иван Иваныча дома на полке для твоей книженции уже место освобождено». – «У какого Иван Иваныча?» – «Иван Иваныч у нас один, который Пушкина собирает».
   С полминуты мы, все трое, шли молча, потом Сережа Бархин выдал сентенцию:
   – Интересно, но с точки зрения коллекционера никаких нарушений морали и нравственности не происходит, так как право первой ночи госучреждению было предоставлено.
   – Сережа, – ответил я художнику, – нарушаются причинно-следственные связи и уверенность в том, что солнце взойдет на востоке. Вот, например, у меня дома лежат книги, которые имеют в сто раз большую ценность как историческую, так и культурную. В настоящий момент их хотят приобрести: библиотека Конгресса в Вашингтоне, библиотека Краковского университета и библиотека имени Салтыкова-Щедрина, бывшая Императорская Публичная. Козе понятно, что я отдам их в Салтыковку, но обидно, если они потом окажутся у какого-нибудь…
   – Знаешь, что надо тебе сделать, – остановившись, задумчиво произнес завлит Толя. – Тебе надо посоветоваться с Симоновым, с Константином Михайловичем. Хочешь, я ему позвоню?
   – Конечно, хочу!
   – Расскажи-ка нам про эти свои книги.

3

   Для любого книголюба имя Сергея Рудольфовича Минцлова легендарно. Оно овеяно вымыслами и сказками, а до революции он носил неофициальное звание: «хранитель Императорской Публичной библиотеки». Кстати, Минцлов имел непосредственное отношение к нашему городу: здесь он получил образование, окончив сначала Аракчеевский кадетский корпус, а затем и единственное в городе высшее учебное заведение – Нижегородский филиал археологического института. Минцлов еще несколько раз приезжал в наши края: в Городце он пытался купить знаменитую библиотеку купца-старообрядца Овчинникова, в которой числилось много первостатейных редкостей, но удалось ему тогда лишь переманить на царскую службу в столицу великого книжного писца Блинова, который, уже сидючи в Царском Селе, и создал большинство своих шедевров.
   Наверное, я никого не удивлю, если скажу, что для любого книжника лучшее развлечение в свободное время – листать старинные каталоги книжных магазинов, аукционные ценники и описания различных библиотек. Однажды мне чудесным образом повезло, и я по случаю купил замечательный раритет под названием «Книгохранилище Сергея Рудольфовича Минцлова», изданный в количестве 50 (!) экземпляров в 1913 году. В каталоге перечислено более двух тысяч книг, в основном по русской истории, уничтоженных или запрещенных цензурой. Напечатать такой каталог стоило Минцлову больших трудов – цензура не пропустила бы его. Тогда Сергей Рудольфович пошел на хитрость и получил разрешение на печатание описи всей своей библиотеки с правом вычеркнуть издания, не имеющие библиографической ценности. Так желанный каталог увидел свет.
   Листая эту редкость у себя дома, я с удивлением наткнулся на интересное описание – под номером 453 в каталоге значилось: «Авейде, Оскар. Записки о Польском восстании 1863 г. 4 тома. Варшава, 1866 г. Большая редкость; записки эти написаны одним из главарей восстания в крепости и напечатаны в количестве четырех экземпляров. Полного экземпляра не имеется даже в Императорской Публичной библиотеке».
   Прочитал я эти строки даже не с удивлением, а с радостью, потому что я вспомнил, что эти четыре тома стоят на полке моего друга и моего книжного учителя Серафима. Он, конечно, прекрасно знал, какую редкость представляет собой этот замечательный четырехтомник, но, как писалось в дешевых романах о молодых людях в моем положении: беден, настойчив, энергичен. Серафим же был просто мудр; мудрость антиквара заключается в следующем: если на редкую вещь нашелся покупатель, ее надо продавать. Частично за деньги, частично в обмен, частично в долг – книги стали моими! Единственное напутствие я услышал от мудрого Серафима: «Упаси тебя Бог, если эти книги окажутся за границей. Этот комплект, как икона Рублева, – он должен остаться в России».