1928

АЛЬДЕБАРАН

   На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб.
   Молодой человек сказал:
   – Я сегодня свободный весь день.
   – Я тоже, – сказал ученый старик.
   Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине «буффало». Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол.
   Подошла цыганская девочка величиной с веник.
   Она предложила лилии.
   – Пошла вон, – сказал ученый старик.
   Саша Цвибол возмутился.
   – Вот как, – удивился старик, – вас это умиляет. Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества.
   – Она – ребенок! – сказала девушка.
   – Ребенок? Скажите, пожалуйста: социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих?
   Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик – один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диеты, спят на левом боку и говорят о себе: «Ого!»
   Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии.
   Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил:
   – Быть может, я лишний?
   Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя.
   Старик встал и кинул окурок в дупло.
   – Мы поедем с Сашей на реку, – сказала девушка.
   Старика на реку молчаливо не пригласили.
   – Проводите нас до автобуса, – сказала девушка.
   Они пошли. Она шла на шаг впереди.
   Богемский смотрел ей в спину и думал:
   «Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест».
   – Какая красивая! – сказал Цвибол.
   Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность. И старик позавидовал.
   – Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! – крикнул он девушке.
   – Я из Риги, – сказал Цвибол.
   – Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден Храмовников.
   – Теперь нет Хамовников, – через плечо сказала Катя, – теперь называется Фрунзенский район.
   Они подошли к остановке.
   – А вдруг пойдет дождь? – сказал Богемский.
   – Не пойдет, – сказал Цвибол.
   Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо.
   – Дождь – враг влюбленных, – сказал старик, – он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали.
   Подошел автобус.
   Они не успели сказать ученому старику «до свидания».
   Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом.
   Богемский шел в неопределенном направлении.
   Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед.
   Богемский шел и размышлял о девушке. «Первоклассная девушка. Она – первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей». Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю Барри. Салоны. И многое другое. Директория. Баррас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн.
   Саша Цвибол.
   «Солдат, – думал Богемский. – Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен. Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он – тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я – дело Дрейфуса, я – королева Виктория, я – открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека. Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе... Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему. А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны...
   А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла. Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни – флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр!»
   Он пришел домой и лег.
   Он предался игре воображения.
   Таких женщин убивают.
   Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий, – обязательный, на его взгляд, результат Катиной красоты.
   Убийство.
   Она мечется по комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, – он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, – стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Верчение пыли в солнечном столбе. И входят соседи. Видят старика в сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик.
   Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола.
   Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело.
   – Пустите меня! – кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое «до» неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает глаза на обступивших его и говорит:
   – Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день.
   Он поздним вечером говорит с ней по телефону.
   – Катя, – говорит он, – я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика – это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы – буря, то я мечтаю лишь о капле... Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да, – я видел. Любовь, звезды... я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да? Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой. Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь. Хорошо? Катя, я говорю по автомату. Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак, вот о чем прошу я вас... Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь – согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет?
   – Хорошо. Если звезд не будет.
   Утро было чистое, безоблачное.
   Богемский стоял в проезде, где работали три машины «буффало». На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке.
   – Жарко! – крикнул Богемский.
   – Жарко! – ответил Цвибол.
   Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот с виска. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио.
   На панели стояли зеваки.
   – Жарко! – еще раз крикнул Богемский.
   – Жарко, – еще раз ответил Цвибол.
   В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить.
   – Что вчера вечером делали? – спросил Богемский.
   – Гулял.
   – С Катей?
   – Да.
   – Где?
   – Везде.
   – Хороший вечер был?
   – Да.
   – Звезды?
   – Да.
   – А сегодня?
   – Тоже гулять будем.
   Вмешивается радио.
   Радио.Обильные дожди прошли в Центральной черноземной области.
   Богемский. Слышите?
   Цвибол.Хорошо, что обильные.
   Радио.Метеорологические данные дают основание ожидать выпадения осадков в Московской области в ближайшие дни.
   Богемский. Слышите?
   Цвибол.Хорошо, что в ближайшие.
   Пауза.
   Богемский. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет.
   Цвибол. Пожалуй, выпадет.
   Богемский. И звезд не будет.
   Цвибол. И вы в кино пойдете с Катей.
   Богемский.И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того чтобы пошел дождь?
   Цвибол.Да.
   Пауза.
   Богемский. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви.
   Цвибол. Да. Дождь, который нужен республике.
   Богемский. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности.
   И действительно, появилась туча.
   Сперва появился ее лоб. Широкий лоб.
   Это была лобастая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил, потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину.
   Ливень продолжался два часа.
   Затем был неудачный проблеск.
   Затем – умеренный дождь.
   Наступил вечер.
   Звезд не было.
   Дождь то появлялся, то исчезал.
   Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено.
   Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть. Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы.
   Он пришел в переулок, подошел к заветному дому. Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой. Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома.
   Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, – как в иллюстрации.
   Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера.
   Он вырос перед ними. Они разъединились.
   – Вы обманули меня, Катя, – сказал Богемский.
   – Нет, – ответила Катя.
   – Дождь, – сказал Богемский.
   – Дождь, – согласились они.
   – Звезд не было, – сказал он.
   – Звезды были.
   – Неправда. Ни одной звезды.
   – Мы видели звезды.
   – Какие?
   – Все.
   – Арктур, – сказал Цвибол.
   – Бетельгейзе, – сказала Катя.
   – Антарес, – сказал Цвибол.
   – Альдебаран, – сказала Катя и засмеялась.
   – Мало того, – сказал Цвибол, – мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест...
   – И Магеллановы Облака, – поддержала Катя.
   – Несмотря на дождь, – сказал Цвибол.
   – Я понимаю, – промычал Богемский.
   – Мы были в планетарии, – сказал Цвибол.
   – Техника, – вздохнула Катя.
   – Шел дождь, нужный республике, – сказал Цвибол.
   – И нам, – окончила Катя.
   – И сверкали звезды, нужные нам, – сказал Цвибол.
   – И республике, – сказала Катя.
   1931

НАТАША

   Старичок сел за стол, накрытый к завтраку. Стол был накрыт на одного. Стояли кофейник, молочник, стакан в подстаканнике с ослепительно горящей в солнечном луче ложечкой и блюдечко, на котором лежали два яйца.
   Старичок, севши за стол, стал думать о том, о чем он думал всякий раз, когда садился утром за стол. Он думал о том, что его дочь Наташа плохо к нему относится. В чем это выражается? Хотя бы в том, что почему-то она считает необходимым, чтобы он завтракал один. Она, видите ли, его очень уважает, и поэтому ей кажется, что его жизнь должна быть обособленной.
   – Ты известный профессор, и ты должен жить комфортабельно.
   «Дура, – думает профессор, – какая она дура! Я должен завтракать один. И должен читать за завтраком газеты. Так ей взбрело в голову. Где она это видела? В кино? Вот дура».
   Профессор взял яйцо, опустил его в серебряную рюмку и щелкнул ложечкой по матовой вершинке яйца. Его все раздражало. Конечно, он вспомнил о Колумбе, который что-то такое проделал с яйцом, и это его тоже разозлило.
   – Наташа! – позвал он.
   Наташи, разумеется, не было дома. Он решил поговорить с ней. «Я с ней поговорю». Он очень любил дочь. Что может быть лучше белого полотняного платья на девушке. Как блестят костяные пуговицы! Она вчера гладила платье. Выглаженное полотняное платье пахнет левкоем.
   Позавтракав, старичок надел панаму, перебросил пальто через руку, взял трость и вышел из дому.
   У крыльца его ждал автомобиль.
   – Дмитрий Яковлевич... куда поедем? – спросил шофер. – Туда?
   – Туда, – сказал профессор.
   – Наталья Дмитриевна велела передать...
   Шофер протянул профессору конвертик. Поехали. Профессор, подпрыгивая на подушках, читал письмо:
   «Не сердись, не сердись, не сердись. Я побежала на свидание. Не сердись, слышишь? Штейн очень хороший парень. Он тебе понравится. Я его тебе покажу. Не сердишься? Нет? Ты завтракал? Целую. Вернусь вечером. Сегодня выходной, ты обедаешь у Шатуновских, так что я свободна».
   – В чем дело, Коля? – спросил вдруг профессор шофера. Тот оглянулся.
   – Вы, кажется, смеетесь?
   Ему показалось, что шофер смеется. Но лицо шофера было серьезно. Однако это не снимало подозрения, что шофер смеялся в душе. Профессор считал, что шофер в заговоре с Наташей. Франт. Носит какие-то удивительные – цвета осы – фуфайки. Он называет меня «Мой старик». Я знаю, что он сейчас думает: «Мой старик не в духе».
   Автомобиль ехал по загородной дороге. Навстречу неслись цветущие деревья, изгороди, прохожие.
   «Она мне покажет Штейна, – думал профессор. – Штейн хороший парень. Хорошо, посмотрим. Я ей сегодня скажу: „Покажи мне Штейна“».
   Затем старичок шел по колено в траве, размахивая тростью.
   – Пальто? Где пальто? – вдруг спохватился он. – Где пальто? Ага... в машине забыл.
   Он шел в гору, немного запыхался, снял панаму, вытер пот, посмотрел на мокрую ладонь, опять пошел, ударяя по траве тростью. Трава с блеском ложилась.
   Уже появлялись в небе парашюты.
   – В прошлый раз я здесь стоял? Здесь. Он остановился и стал смотреть, как появляются в небе парашюты. Один, два, три, четыре... Ага... и там еще один, и еще... Что это? Раковина? Как они наполнены солнцем! Высоко. Но говорят, что страх высоты исчезает... А-а... вот он, вот!.. Полосатый! Смешно. Полосатый парашют.
   Профессор оглянулся. Внизу стоял синий, маленький, длинный, похожий на капсюлю, автомобиль. Там цвели и колыхались деревья. Все было очень странно и похоже на сновидение: небо, весна, плавание парашютов. Старичок испытывал грусть и нежность и видел, как через трещинки в полях панамы к нему проникает солнце.
   Так он простоял довольно долго. Когда он вернулся домой, Наташи не было. Он сел на кушетку в позе человека, который сейчас поднимется, и просидел так час. Потом встал, уронив пепельницу, и пошел к телефону. И действительно, в эту секунду телефон позвонил. Профессор в точности знал, что ему скажут, он только не знал, какой ему скажут адрес. Ему сказали адрес. Он ответил:
   – Да я и не волнуюсь. Кто вам сказал, что я волнуюсь?
   Через десять минут страшной гонки по улицам старичок надевал белый стучащий халат и шел по длинному паркетному полу.
   Открыв стеклянную дверь, он увидел смеющееся лицо Наташи. На середине подушки. Потом он услышал, как сказали: «Ничего страшного». Это сказал стоявший у изголовья молодой человек. На нем был такой же халат.
   – Неправильно приземлилась.
   Она повредила ногу. Все было странно. Почему-то, вместо того чтобы говорить о несчастье, начали говорить о том, что профессор похож на Горького, только Горький высокого роста, а профессор маленького. Все трое и еще женщина в халате смеялись.
   – Неужели ты знал? – спросила Наташа.
   – Ну конечно, знал. Я каждый раз приезжал, стоял, как дурак, в траве и смотрел!
   Тут только старичок заплакал. Заплакала и Наташа.
   – Зачем ты меня волнуешь! – сказала она. – Мне нельзя волноваться!
   И плакала все больше, положив руку отца под щеку.
   – Я думала, что ты мне не позволишь прыгать.
   – Эх ты, – сказал профессор, – обманывала меня. Говорила, что на свидание ходишь. Как это глупо. Я, как дурак, стоял в траве... Стою, жду... когда полосатый раскроется...
   – Я не с полосатым прыгала! С полосатым Штейн прыгает!
   – Штейн? – спросил старичок, опять рассердившись. – Какой Штейн?
   – Это я Штейн, – сказал молодой человек.
   1936

Три рассказа

1. ЭЖЕН ДАБИ

   Ко мне обратились из Союза советских писателей с просьбой участвовать во встрече тела французского писателя Даби, которое должно было прибыть из Севастополя.
   Писатель Даби сопровождал в числе других французских писателей Андрэ Жида в его поездке по СССР. Он заболел в Крыму скарлатиной, болел несколько дней и умер.
   Я вышел на перрон Курского вокзала. Это было утром, в девятом часу. Никого из писателей я не увидел. Я пришел первым. Потом появилась группа французов. С ними была знакомая мне девушка. Я знал, что она инженер-химик, и меня удивило, почему она с писателями. Я подумал, что теперь она работает переводчицей, но потом увидел, что лицо и глаза у нее такие, как бывают после плача. Очевидно, смерть Даби была для нее смертью близкого человека.
   Она представила меня французам.
   Я услышал:
   – Мазерель.
   Передо мной стоял высокий человек приятного и свободного вида. В его фигуре было что-то общее с нашими художниками.
   Оказалось, что он может говорить по-русски.
   Я никогда не видел человека, который теперь был мертвым и лежал в гробу. Я не видел его ни живым, ни мертвым.
   Поезд опоздал. Мы пошли в ресторан, там нас посадили за особый стол, и мы пили кофе. Наша группа привлекла общее внимание. Нас разглядывали.
   Потом подошел поезд. Мы пошли к хвосту и ждали перед товарным вагоном, на дверях которого висела пломба. Мазерель стоял с «лейкой» в руках. Девушка плакала, ее обнимала дама из группы французов. Девушка плакала, не стесняясь, на нее смотрели.
   Вагон открыли. В темноте вагона, на полу, стоял закрытый цинковый гроб. Передо мной был длинный цинковый гроб, который спускался из дверей вагона узким концом по направлению к ожидавшим его внизу людям.
   Мы приняли гроб на плечи и понесли.
   Мы несли гроб по перрону. Люди, останавливаясь группами, пропускали нас мимо себя. Мы пересекли рельсы и через особое помещение вынесли гроб на площадь, где стоял грузовик, обтянутый красными и черными полотнищами. Гроб был поставлен на грузовик. Два больших венка были подняты на грузовик и поставлены возле гроба.
   Грузовик двинулся. Мы ехали в двух автомобилях сзади.
   В одном из кабинетов «Дома писателя» гроб был установлен, и товарищи Ставский, Лахути, Аплетин и я стали в почетный караул. Потом нас сменили Мазерель и три француза. Я услышал, что принесли венок от французского посольства. Потом я ушел, и все это событие для меня окончилось.
   Даби был одним из представителей той западной интеллигенции, которая становится на нашу сторону.
   На ленте венка Даби был назван другом Советского Союза.
   Некогда нас считали варварами и разрушителями культуры. Теперь мы привлекаем к себе наиболее умных и чутких людей Запада. Они поняли, что будущее мира строится у нас.
   Я стоял в почетном карауле у гроба человека, который признал это великое значение моей родины. Сам человек этот уже не существовал. Я видел только цинковые грани гроба и силуэты листьев и цветов. Впереди я видел плачущее лицо девушки. Она видела то, чего я не видел. Она его помнила, и в памяти ее стоял живой человек. Она не могла бы показать его мне, мне невозможно было бы увидеть этого живого человека глазами ее памяти, то, что она плакала, было для меня единственным изображением его жизни.
   Я посмотрел на гроб и впервые подумал о его размерах. Друг девушки был рослый мужчина. Я представил его себе похожим на одного из тех испанцев, которые дерутся сейчас с фашистами, – широкоплечим человеком в берете и с ружьем в руках.
   1936

2. ПОЛЕТ

   Я приехал в аэропорт. Мне предстояло лететь из Одессы в Москву.
   Я увидел поле, на котором стояло два самолета. Позади них было светлое пространство неба, они казались мне силуэтами, но я видел синий цвет крыльев. Самолеты стояли головами ко мне. Возле них суетились люди.
   Я сидел в буфете на диване. Это было очень маленькое помещение со стойкой и несколькими столиками. За стойкой возвышалась гора арбузов зеленой кружевной окраски.
   Я заказал себе стакан чаю.
   Потом вошел и сел за столик человек в тужурке и фуражке – летчик. Он снял фуражку и положил ее на стол. Я подумал, что это летчик, который будет вести мой самолет. Я стал рассматривать его и следить за тем, что он делает. Ему подали два вареных яйца, хлеб и стакан чаю. Когда он заказывал хлеб, он сказал: «Дайте сто граммов».
   Я вышел на крыльцо и смотрел некоторое время на самолеты. Спросили: «Кто на Москву?» Я пошел за дежурным по аэропорту. У него в руке был белый флажок. Со мной шел еще один пассажир – молодой человек в кепке и с портфелем. Он направлялся в Ростов. Со мной он должен был лететь до Днепропетровска. Я из города ехал с ним в автобусе; и тогда уже в его поведении было заметно желание показать, что он летит не в первый раз и что для него это дело привычное.
   Когда мы подходили к самолетам, мотор одного из них уже работал. Быстро, но еще оставаясь видимым для глаза, вращался пропеллер. Вращение это создавало серый диск. Очертания пропеллера, подобно тени, то появлялись в этом диске, то исчезали.
   Я прошел довольно далеко от места, где происходило это вращение, но оно отозвалось во всем моем теле. Почва тряслась под ногами. Я, сгибаясь, влез в маленькую, как бы вырезанную в декорации дверку.
   Сел на заднее место.
   В самолете было шесть мест, в этом я убедился позже. При отлете из Одессы внутренность кабины была заполнена почтой – мешками и тюками.
   Молодой человек сел впереди меня. Но вдруг бортмеханик, чья спина виднелась впереди, в окне, оглянулся и сказал, что надо сесть сзади. Молодой человек запротестовал. Тогда бортмеханик сказал тоном приказания:
   – Так надо.
   Пассажир сел рядом со мной. Я понял, что сидеть на передних местах, очевидно, в каком-то отношении лучше.
   – Они перегрузили почтой, – сказал мой спутник. Опять он показал свою опытность.
   Кабина самолета приподнята. Я сидел в глубине, и почта возвышалась надо мной, и казалось, что она на меня наваливается. Еще выше над этой грудой была видна спина бортмеханика. Другой человек, сидевший рядом с бортмехаником, – пилот, – был скрыт чем-то вроде занавески.
   Вдруг дверь закрылась, и нас отрезало от мира. Все для меня сосредоточилось в круглом окне, в которое я смотрел. Человек с флажком стоял на серой земле. Потом он отбежал и, опять остановившись, взмахнул флажком. До этого я успел заметить, что выражение его лица несколько секунд было осматривающее.
   Шум мотора усилился в неисчислимое количество раз. В нем появился звон.
   В окне потемнело. Это было похоже на резкую перемену погоды. Мы сдвинулись с места. Это движение по земле – когда самолет не летит, а едет – продолжается более долго, чем предполагаешь. Момент отрыва неощутим. Я не почувствовал, а увидел, что мы уже летим. И сразу же мы оказались летящими над рекой.
   Я переживал удовольствие, радость и торжество.
   В окне я видел движение ландшафта, над которым мы летели. Движение кажется круговращательным. Какие-то начинающиеся и незавершающиеся повороты огромных пространств. Впечатление такое, что самолет висит в воздухе неподвижно. На желтой, ярко освещенной солнцем поверхности полей движется тень самолета.
   Спутник мой заснул. Я один переживал полет. Прижимаясь к окну, я видел колесо самолета, и было странно видеть висящей в пространстве эту земную вещь.
   Вдруг шум мотора прекратился. Вместо высокого напряженного звука послышались глухие ритмические удары: такх-тах-тах. Я ощутил тяжесть самолета и то, что он движется, и именно вперед.
   Это была посадка.
   Я ощущаю полет, направляющийся вниз, ощущаю, почти вижу, наклон самолета. Мне кажется, что в кабину залетают тени.
   Земля приближается. Эволюции, которые самолет проделывал прежде чем сесть, остались для меня непонятными и неуловленными, меня только поразило, что с выключенным мотором самолет летит так долго.
   Затем в окне стремительно несется навстречу поле. Затем толчки, и с грохотом, подпрыгивая, мы едем по земле.
   Выйдя из самолета, я спросил:
   – Что это?
   – Николаев, – ответили мне.
   Передо мной было поле, ничем не отличавшееся от того поля, с которого мы улетели в Одессе. Оно было нагрето и пахло. Я пошел курить. Я чувствовал себя очень хорошо. Это было чувство деловитости, подъема. Приятно было со стороны смотреть на самолет, в котором ты только что летел. Хотелось как можно скорее продолжать полет.