Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента. Мог бы он написать хорошую пьесу? Именно этот вид литературы – даже странно чудо создания события называть литературой! – является испытанием строгости и одновременно полета таланта, чувства формы и всего особенного и удивительного, что составляет талант.
   Когда сочинял свою музыку Моцарт, весь мир был совершенно другим, чем в наши дни. Он сочинял при свечах – может быть, при одной толстой, которую нетрудно вообразить со стелющимся, когда открывают дверь, языком; на нем был шелковый зеленый кафтан; он был в парике с буклями и с косой, спрятанной в черный шелк; он сидел за клавесином, как будто сделанным из шоколада; на улице не было электрического света, горели... мы даже не сразу можем представить себе, что горело! Факелы? Фонари с ворванью?
   Короче, это было еще до Наполеона. Нет, еще до Великой французской революции, когда редко кому приходило в голову, что существование королей – удивительно. Совсем, совсем иной мир!
   И вот то, что сочинил Моцарт, мы в нашем ином мире, который отличается от того, как старик от ребенка, помним, повторяем, поем, передаем друг другу... Беремся за рычаги наших машин, включаем ток, чтобы золотая сеточка, которую создавал его мозг, никак не исчезла, чтобы она существовала всегда и была передана в следующий иной мир.
   Он дергался в детстве, был, как теперь говорят, припадочный. На портретах он красив, скорее он был носат, да и маленького роста. Вероятно, наиболее выразительной была его внешность, когда он был вундеркиндом: маленький, носатый, в конвульсиях. Странно представить себе, что в его жизни были и кабачки, и попойки, и легкомысленные девушки, и драки... В Праге, на премьере «Дон-Жуана», он предложил Дон-Жуану в последнем акте перед приходом статуи спеть куплеты Керубино из «Свадьбы», чтобы рассмешить пражцев, любивших «Свадьбу». Я не читал писем Моцарта, сохранились ли они?
   Прослушиваю все время Девятую Бетховена.
   Как мог Лев нападать на это произведение – Лев, с его любовью к героическому, с его небом над умирающим Андреем? Это ведь то же самое. Вероятно, от зависти – вернее, не от зависти, а от требования, чтобы не было каких-либо других видений мира, кроме его...
   Это симфония об истории мира на данном, как говорится, этапе. Там литавры и барабан стреляют, как пушка именно тех времен – короткая, с двойным звуком выстрела пушка, одну из которых потом полюбил Бонапарт. Расстрел роялистов на паперти Сен-Роха. Может быть, все это есть в Девятой. Во всяком случае, это история. Зачем бы тогда эти пушки? Это ж не иллюстрация.
   Вместо огромной толпы музыкантов, старых, обсыпанных пеплом в обвислых жилетах людей, вместо груды нотных тетрадей, вместо целого леса контрабасов, целой бури смычков и еще многого и многого – хотя бы грохота пюпитров, кашля в зале и писка настраиваемых инструментов, – вместо всего этого у вас в руках элегантно посвистывающая при прикосновении к ней пластинка, черная, с улетающим с нее каждую секунду венком блеска. Результат тот же: та же бетховенская симфония, истинное реальное воплощение которой в конце концов неизвестно: это и вышеописанный хаос оркестра, и пластинка, и рояль самого Бетховена, а еще перед этим просто ветер или звук кукушки.
   О, этот компиляторский зуд! Прочтя или узнав о чем-то, тут же хочется пересказать. Этим буквально страдал Стендаль. Он пересказывает целые сочинения.
   Мне хочется пересказать о Гекторе Берлиозе, который был неудачно влюблен в оперную певицу; смотрел на сцену, когда она пела, как зачарованный; приехал в Петербург; болел под конец жизни психически – черной меланхолией.
   Хочется пересказать о Листе, у которого в каждом городе, куда он приезжал играть, в конце концов обязательно появлялась любовница, каковую, покидая город, он, во избежание ламентаций, запирал на ключ.
   Гейне называет его гениальным Иванушкой-дурачком, говорит, что это он сам себе присылал на концерты венки. Такой ли уж дурачок? Он, кстати говоря, полюбил русских композиторов, популяризировал в Европе Глинку.
   Играл он на двух роялях – не одновременно, разумеется, а переходя от одного к другому, причем они стояли, если можно так выразиться, спиной друг к другу... Это делалось для того, чтобы публика могла видеть его со всех сторон.
   Под старость он стал монахом. Или аббатом? Во всяком случае, есть портрет его, где он сидит в рясе, старый, сложив на коленях кисти рук и запрокинув лицо – старое, беззубое лицо с откинутыми назад волосами.
   Сейчас его называют Ференц Лист. Он венгр.
   Живого Шаляпина я не слышал. Только в пластинках. Это очень приятно слушать, именно – физически. Иногда как будто слышен колокол, иногда кажется, что не один человек поет, а хор. Но только физически – для уха, в том смысле, как понимал удовольствие от музыки Стендаль. Модулировка, выражение, так называемая игра – все это в пределах обычной театральной условности, рычания, многозначительности... Конечно, когда театрально плачет огромного роста здоровый, с прекрасным голосом человек, то это во всяком случае любопытно.
   Он умер в Париже относительно молодым – шестидесяти лет. Похоронен на Пер-Лашез под плитой с надписью – лирический артист, что на французский манер означает – оперный артист.
   О нем много легенд.
   Эта легендарность присуща самой личности. Может быть, она рождается от наружности? Скорее всего рождается она в том случае, если в прошлом героя совершилось нечто поражающее ум. Так Горький был бродягой, так Шаляпин вышел из народа, так Маяковский был футуристом.
   Как бы там ни было, это была необыкновенная слава.
   Я постарел, мне не очень хочется писать. Есть ли еще во мне сила, способная рождать метафоры? Иногда хочется проверить себя в этой области. Когда-то Римский-Корсаков писал, что вдруг его охватил страх по поводу того, могут ли еще в нем рождаться мелодии. Он проверил, поставив себе целью написать нечто, зависящее именно от мелодий, и убедился, что они еще рождаются в нем...
   Римского-Корсакова я представляю себе только по портрету (Серова? Репина?), на котором он похож на покойника – с длинной просвечивающей бородой и хрупким лбом.
   Он был морским офицером и совершил кругосветное плавание.
   Я помню то сильное впечатление, которое произвела на меня «Шехерезада», спетая мне частями художником Соколиком в Одессе, когда мы все были юны.
   – Слышишь, это перекликаются корабли? – говорил Соколик. – Слышишь?
   Действительно, перекликались корабли. Я тогда впервые познал существование симфонической музыки, вошедшей в мое сознание каким-то еще не постигаемым мною, но уже поразившим меня обстоятельством.
   Нет, я не умею и не хочу писать.
   Какое царственное письмо написал Чайковский по поводу переложения молодым Рахманиновым для четырех рук «Спящей красавицы»! Он, автор произведения, которое другой автор перекладывает в иную форму, укоряет этого автора в чрезмерном поклонении авторитету (то есть ему самому, Чайковскому), в отсутствии смелости и инициативы. Другими словами, ему понравилось бы, если бы Рахманинов отнесся к его произведению разрушительно!
   Я лежал у ее подножия, и она пела. Гора пела глубокую, гудящую, тремолирующую песнь, и я знал, что она светится окнами на разной высоте, желтыми ночными окнами, на которых чернеют нестрашные кресты...
   Диван был ковровый, голова моя терлась о ковровую решетку, и, уходя в коридоры сна, я слышал, как поет гора музыку вальсов и романсов – вероятно, кружа за окнами человечков и останавливая в неподвижности некоторые задумавшиеся лица.
   Писать можно начиная ни с чего... Все, что написано, – интересно, если человеку есть что сказать, если человек что-то когда-либо заметил.
   Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это в конце концов приятно? Что такое вечность, как не метафора. Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем.
   Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному. Иногда удается лучше, иногда хуже. Зачем этот дар – не знаю. Почему-то он нужен людям. Ребенок, услышав метафору, даже мимоходом, даже краем уха, выходит на мгновение из игры, слушает и потом одобрительно смеется. Значит, это нужно.
   Мне кажется, что я только называтель вещей. Даже не художник, а просто какой-то аптекарь, завертыватель порошков, скатыватель пилюль. Толстой, занятый моральными, или историческими, или экономическими рассуждениями, на ходу бросает краску. Я все направляю к краске.
   Я помню, Катаев получал наслаждение оттого, что заказывал мне подыскать метафору на тот или иной случай. Он ржал, когда это у меня получалось. С каким внутренним отзвуком именно признания, одобрения пересказывает Толстой бодлеровские «Облака», хоть и хочет показать их «никчемность». С каким также восхищением рассказывает он о «муравских» братьях Николеньки – тоже по существу метафоре.
   На старости лет я открыл лавку метафор.
   Знакомый художник сделал для меня вывеску. На квадратной доске размером в поверхность небольшого стола, покрытой голубой масляной краской, карминовыми буквами он написал это название, и так как в голубой масляной краске и в карминовых буквах, если посмотреть сбоку, отражался, убегая, свет дня, то вывеска казалась очень красивой. Если посмотреть сильно сбоку, то создавалось впечатление, как будто кто-то в голубом платье ест вишни.
   Я был убежден, что я разбогатею. В самом деле, у меня был запас великолепных метафор. Однажды даже чуть не произошел в лавке пожар от одной из них. Это была метафора о луже в осенний день под деревом. Лужа, было сказано, лежала под деревом, как цыганка. Я возвращался откуда-то и увидел, что из окна лавки валит дым. Я залил водой из ведра угол, где вился язык пламени, и потом оказалось, что именно из этой метафоры появился огонь.
   Был также другой случай, когда я с трудом отбился от воробьев. Это было связано как раз с вишнями. У меня имелась метафора о том, что, когда ешь вишни, то кажется, что идет дождь. Метафора оказалась настолько правильной, что эти мои вишни привлекли воробьев, намеревавшихся их клевать. Я однажды проснулся оттого, что лавка трещала. Когда я открыл глаза, то оказалось, что это воробьи. Они прыгали, быстро поворачиваясь, на подоконнике, на полу, на мне. Я стал размахивать руками, и они улетели плоской, но быстрой тучкой. Они порядочно исклевали моих вишен, но я не сердился на них, потому что вишня, исклеванная воробьем, еще больше похожа на вишню, – так сказать, идеальная вишня.
   Итак, я предполагал, что разбогатею на моих метафорах.
   Однако покупатели не покупали дорогих; главным образом покупались метафоры «бледный как смерть» или «томительно шло время», а такие образы, как «стройная, как тополь», прямо-таки расхватывались. Но это был дешевый товар, и я даже не сводил концов с концами. Когда я заметил, что уже сам прибегаю к таким выражениям, как «сводить концы с концами», я решил закрыть лавку. В один прекрасный день я ее и закрыл, сняв вывеску, и с вывеской под мышкой пошел к художнику жаловаться на жизнь.
   Тепло, мокро. Это похоже на апрель, но только нет того полета, который охватывает тебя в апреле, нет внезапного появления в небе голубизны, нет ледка, тающего как сахар...
   У Владимира Нарбута есть чудесные строчки об апреле.
 
Благословение тебе, апрель,
Тебе, небес козленок молодой.
 
   «Небес козленок молодой» – это очень, очень хорошо. Правда, он потом исправил на «тебе, на землю пролитый огонь»... Конечно, нельзя сравнить, насколько небес козленок молодой лучше пролитого на землю огня.
   Это стихотворение вообще великолепно. Какое-то странное, только поэту понятное, но волнующее нас настроение.
 
Мне хочется о вас, о вас, о вас
Бессонными стихами говорить.
Над нами ворожит луна-сова,
И наше имя и в разлуке – три.
 
   Так, видя весну (апрель), он видит знаки Зодиака – агнец, сова... Знаю, знаю, что сова не знак Зодиака. Но почти, но могла бы быть. Во всяком случае, он населяет весеннее небо зверями.
   О, эти звериные метафоры! Как много они значат для поэтов!
   Велемир Хлебников дал серию звериных метафор, может быть, наиболее богатую в мире. Он сказал, например, что слоны кривляются, как горы во время землетрясения.
   Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках – прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок. Маяковский приводит свидетельство о том, что, читая кому-либо стихи, Хлебников чаще всего не считал нужным даже дочитывать их до конца. Говорил: «Ну, и так далее!» Сын математика, он занимался какой-то мистической смесью истории и математики – доказывал, например, что крупные события происходят каждые двести семнадцать лет. (Я видел эти его вычисления изданными – они назывались «Доски судьбы», на плохой желтоватой, но чем-то приятной бумаге времен военного коммунизма: большие афишные буквы и прямо-таки целая сирень цифр.)
   Читать его стихи стоит большого труда – все спутано, в куче, в беспорядке. Внезапно появляется несравненная красота!
 
Походы мрачные пехот,
Копьем убийство короля,
Дождь звезд и синие поля
Послушны числам, как заход.
Года войны, ковры чуме
Сложил и вычел я в уме,
И уважение к числу
Растет, ручьи ведя к руслу.
 
   Или (в обращении к поэту-символисту Вячеславу Иванову, знатоку греческой и римской поэзии):
 
Ты, чей разум стекал, как седой водопад,
На пастушеский быт первой древности...
 
   Когда получаешь общее впечатление от его стихов, видишь в нем именно славянина, причем славянство захвачено им от Севера до Адриатики.
   Однажды, когда Дмитрий Петровский заболел в каком-то странствии, которое они совершали вдвоем, Хлебников вдруг встал, чтобы продолжить путь.
   – Постой, а я? – спросил Петровский. – Я ведь могу тут умереть.
   – Ну что ж, степь отпоет, – ответил Хлебников.
   Степь отпела как раз его самого! Мы не знаем, где и как он умер, где похоронен... Недавно умер и Петровский – казак с трубкой в зубах, вечно державшийся за эту трубку и никогда, казалось, не поворачивавшийся к вам лицом, а всегда поглядывавший на вас из-за плеча, из-за трубки.
   Очень богато представлены звериные метафоры у чувашского поэта Якова Ухсая. Мне как-то дали для рецензирования его большую поэму «Перевал», и я нашел там чудеса в этой области. Солнце, говорит он, на закате так близко от земли, что даже заяц может достать до него прыжком! Корову он сравнивает с ладьей, бегущую лошадь, видимую вознице, – с ручьем, картофель у него похож на бараньи лбы, рожки ягнят – восковые, рога барана – как колеса... И, наконец, ботинки франта кажутся ему желтыми утятами!
   У Жюля Ренара есть маленькие композиции о животных и вообще о природе, очень похожие на мои.
   Когда-то я, описывая какое-то свое бегство, говорил о том, как прикладываю лицо к дереву – к лицу брата, писал я; и дальше говорил, что это лицо длинное, в морщинах и что по нему бегают муравьи...
   У Ренара похоже о деревьях: семья деревьев, она примет его к себе, признает его своим... Кое-что он уже умеет: смотреть на облака, молчать.
   Мне всегда казалась доказанной неделимость мира в отношении искусства. В разных концах мира одно и то же приходит в голову.
   Я уже давно собираюсь написать о звериных метафорах. Под этим термином я подразумеваю такое образное выражение, в котором фигурирует животное, причем оно может фигурировать либо так, что оно призвано для создания образа, либо так, что в нем, так сказать, образ.
   В животном любого вида таятся неиссякаемые художественные возможности. Среди его перьев, скользит по его клюву, мерцает в глазах, сидит в сжатой его лапе...
   Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор о нем о самом.
   И не только из пасти тигра. Из клюва сойки, чайки. Как-то я услышал, как кто-то из компании, шедший по набережной, сказал о летящей чайке, что она элегантна.
   – Элегантная чайка.
   Все засмеялись, а мне кажется, что это правильно сказано о чайке.
   Еще чайка – самолет. Ну, это как раз рядом.
   Я ни разу ни в детстве, ни в юности, ни позже в зрелые годы – словом, ни разу во всю жизнь не слышал пенья соловья... Для меня это была ложь, условность, когда я сам говорил о соловье или читал у других.
   И как-то раз, уже совсем в зрелые годы, когда я жил в Подмосковье, днем, точнее в полдень, когда все было неподвижно среди птиц и растений, вдруг что-то выкатилось из тишины – огромное звенящее колесо – и покатилось... За ним сразу другое колесо, за этим еще... И сразу же это прекратилось.
   Эти колеса были, безусловно, золотыми, они были выше деревьев, катились стоймя, прямо и, вдруг задребезжав, мгновенно исчезали – как не было их!
   Я посмотрел на того, кто стоял рядом со мной. Тот кивнул в ответ. Он услышал вопрос, который я не задавал ему, только хотел задать: не соловей ли?
   И, кивнув, он ответил:
   – Соловей.
   Видели вы птицу секретаря?
   Она довольно высокого роста, так с человека. Она как бы в желтых коротких панталонах, в белых чулках, во фраке, в жилете, в очках и с пером, заложенным за ухо. Она быстро и деловито ходит по клетке, несколько раздраженно, взволнованно, как секретарь, что-то напутавший и собирающийся оправдаться перед начальником, если тот его только примет.
   По всей вероятности, представители какой-то английской торговой компании, оказавшись в Африке или Австралии, увидели эту птицу впервые, поразились ее сходству с секретарем и с хохотом дали ей это имя.
   Можно было бы назвать ее Меттерних.
   Она поедает змей.
   Голоса ее я не слышал.
   Они идут покачиваясь, и так как они не слишком поднимаются над землей, то когда идешь по ту сторону травы, а они шествуют по эту, то кажется, что они едут. Гоготание – это сравнительно громкий звук, во всяком случае, ясно чувствуется, что это какая-то речь, да-да, какой-то иностранный язык. Клювы у них желтые, как бы сделанные из дерева, сродни ложкам. Они деловито проезжают мимо вас, безусловно разговаривая между собой и именно о вас, да-да, они кидают на вас взгляды, когда проезжают мимо. Можно поверить, что они спасли Рим. Они прелестно выглядят на воде. Нагнув голову, они вдруг поднимают столько воды, что могут одеться в целый стеклянный пиджак. Теперь они уже не едут, а скользят – всей своей белой подушкой по синей глади. Вдруг они сходятся все вместе, и тогда кажется, что на воде покачивается белый крендель.
   Тут разыгралась звериная драма. Большой рыжий, в зрелых годах кот, с почти волочащейся по земле, как у бизона, шерстью, повадился охотиться на голубей, которых берег хозяин. Поставили капкан на него, он попался. Однако, хоть и с ущемленной ногой, он пошел домой, волоча за собой тяжелое, громоздкое, страшное сооружение – капкан...
   Драма состояла в том, что кот, не раз задиравшийся с полуовчаркой Чайкой и оставлявший ее в дураках и рассерженной, на этот раз, задравшись, из-за поврежденной ноги оплошал, и полуовчарка его разорвала.
   Я хорошо знал этого высокомерного, почти с брезгливостью не принимавшего моих заигрываний кота. Трупа я, к счастью, не видел. Вероятно, раны в соединении с рыжей шерстью выглядели страшно и недосягаемо красиво. Это их, зверей, дело; нас не касается, что они разрывают друг друга. Странно, что он был побежден собакой – этот зверь, о котором у Брема сказано, что он силен и хорошо вооружен. Правда, нога была повреждена капканом.
   Я видел вскоре после драмы полуовчарку-победительницу. Она валандалась по саду со щенком, подпрыгивавшим за ней. Щенок подбрасывал толстый задик, смотрел на меня снизу, с высоты не выше цветов, среди которых я его остановил, – анютиных глазок. Овчарка-мать смотрела себе вдаль, оглядывалась на щенка. Никто бы не догадался, что она разорвала недавно живое существо. Наоборот, она казалась симпатичной собакой, и я, позвав: «Чайка, Чайка», – гладил ее по плоскому лбу – с горячей, как мне показалось, шерстью и вызывающей сухость в ладони. Цвели анютины глазки, иногда похожие на военные японские маски, довольно высоко стоял жасмин, самый красивый цветок на свете, стучал дятел, которого я никогда не видел, хоть он и стучится ко мне давно.
   Я однажды шел из гостей по темной лестнице, ночью, и вдруг услышал движение, которое быстро ко мне приблизилось. И в тот момент, когда вернее всего было ожидать нападения, удара чем-нибудь смертельным, моей руки коснулось что-то теплое. Это тоже меня испугало, но побежавший от руки испуг уже по дороге к мозгу превратился в умиление и радость. Я понял, что это маленькая собачка Джек, живущая в этом парадном и знающая меня. Так вместо наибольшего врага, которого я по законам должен был встретить, я встретил наибольшего друга.
   Маленький черный Джек погиб под грузовиком.
   Один американец, проведший всю жизнь в Африке, где он охотился на зверей, из которых затем сооружал чучела для Колумбийского университета, написал книгу об этой своей жизни. Там есть удивительные вещи. Я еще вернусь к этому предмету, а сейчас, чтобы закончить воспоминание, передам его тревоги по поводу того, можно ли убивать гориллу. Этот вопрос волновал тогдашнее только недавно встретившееся с гориллой общество. В самом деле – уж очень похож этот зверь на человека! Да и зверь ли?
   Словом, тревога заканчивается успокоением – убивать гориллу можно. Следует описание охоты на гориллу. Они появляются на вершине горы – огромные, каменноподобные силуэты – охотники в страхе... Однако у горилл нет этой черной палки, из которой появляется огонь. Горилла убит, его свежуют – будут делать чучело, и он будет вскоре стоять в стеклянном кубе, рыжий, в длинных волосах, чем-то напоминающий кокосовый орех, с отвисшей навязанной ему чучельником челюстью и показывая алые десны.
   Я стал гладить кота, лежавшего на сундуке в чужой квартире. Как видно, его никто не гладил с достаточным чувством – он поддался ласке, ему понравилось. Чистый, изящный, сильный – он встал и выгнул спину. Затем он несколько раз с дружественным вниманием взглядывал на меня, не только со вниманием – с одобрением тому, что вот я пришел из темноты, неизвестный человек, и стал гладить его. В темноте передней на уважительной высоте висела при этом треугольная его морда с глазами, светившимися таким зеленоватым светом, каким светятся в летнюю ночь планеты.
   Погладив, я ушел. Он пошел за мной – сперва по сундуку, потом мягко скинул себя с сундука и побежал по коридору. Мне было приятно думать, что на несколько минут я привязал к себе нечто вроде тигра.
   Умер хозяин лисицы журналист Миклашевский. Почему хозяин лисицы? Он воспитывал лисицу – дикую, случайно оказавшуюся у него. В последние годы на Гоголевском бульваре появлялся человек, на руках у которого находилась лисица. Она сидела спиной к движению и смотрела, таким образом, через плечо несущего. Дети бежали за ними. Человек садился на скамью, лисица продолжала смотреть через его плечо; дети толпились поэтому по ту сторону скамьи. Она чувствовала себя не совсем в своей тарелке. Глаза у нее были как у девочки, чуть, впрочем, светлее, чем бывает у девочек, и чуть, я бы сказал, немотивированней.
   Миклашевского я знал лично. Он рассказывал мне, как в день, когда у них в доме зажгли елку, лисица сидела вместе с детьми и как зачарованная смотрела на елку. Можно представить себе эти глазки с отражающимися в них огоньками свечек!
   В последний раз я видел Миклашевского в «Литгазете» с год тому назад. Знал я его мало. Человек, любящий животных, – поэт.
   Сегодня во второй половине дня началась весна.
   Кошка вышла из маленького чердачного окна на листы крыши, освещенные луной. Она прошла, исчезнув через тень от трубы, потом опять пошла вниз по листам, по покатости, сама бросая впереди себя корчащуюся тень, дошла до желоба и пошла вдоль него, бросая тень уже позади себя, и скорее треугольную, чем корчащуюся. Здесь она шла, имея сбоку после некоторого пространства вершины деревьев с листвой, которая, хоть от тихого ветра, сыпалась вдруг сверху целой лавиной и потом уходила опять кверху, уже не желая сравниваться с целой лавиной.
   Кошка, идя вдоль желоба, нагнулась над чем-то лежащим в нем, шевельнула это что-то лапой, держа комок головы опущенным, отчего он стал каким-то бедным; потом она шла довольно долго по листам, освещенным желтым, гладким лунным светом, и, войдя в тень от более высокого дома, упавшую на крышу маленького, исчезла в ней, даже не дав никому заметить, какого она цвета.
   По скошенному лугу ходили большие вороны и что-то ели. Это правда: они кажутся зловещими – какие-то духовные лица времени Людовика XVI, ханжи, мучители. Впрочем, вглядываясь обыкновенным взглядом, видишь просто сильную, здоровую птицу и проникаешься к ней симпатией.
   Они вдруг взлетели над лугом и летели, ища какого-нибудь другого, более богатого участка... Они летели низко, как видно, для того чтобы увидеть то, что им нужно было увидеть. Их поджатые лапки проносились над лугом, крылья работали правильно, как новая машина – тах, тах, тах...
   Я шел за одной, уходившей от меня вперед. Сперва она не слышала или не боялась, потом взлетела, и взмахи ее крыльев как бы бросали мне: «Ах, оставь меня, оставь – не приставай!»