Страница:
Мы все находились под обаянием Маяковского и в его последний приезд в Варшаву заметили, как он изменился, каким стал подавленным. Мне рассказали, что по вечерам он играл в бильярде в посольстве, неохотно встречался с людьми, выпивал. Наверное, уже тогда он понимал, что терпит поражение в этой жизни. Он фактически уже умирал на наших глазах. Эльза Триоле сообщила всем, что Маяковский покончил с собой из-за несчастной любви. Но это была очередная ложь ее и Арагона. Я уверена, что Маяковский решил уйти из советской жизни. Его душила петля, которую затягивали на его шее. Возможно, отказ любимой приехать в Москву и был последней каплей, но не это стало главной причиной трагедии. Тогда врала не только Эльза Триоле. В Москве многие прибегли к вранью, чтобы объяснить причину и способ его ухода.
В то время еще выходил “Ежемесячник”. В шестом номере (май 1930 года) Александр поместил большой материал о Маяковском. Под фотографией на смертном ложе стояли слова: “Владимир Маяковский умер в Москве 14 апреля”. В статье Александр не упоминал о самоубийстве. Я не сомневаюсь, что именно с тех пор начала спадать пелена с глаз мужа, и окончательно она исчезла, когда начались московские процессы.
Если говорить о репрессиях из-за коммунистической деятельности, то можно вспомнить арест Александра в связи с “Литературным ежемесячником”. Случившееся тогда пробуждает тяжкие воспоминания. Это было очень трудное для меня время. Я только родила Анджея. Началось послеродовое заражение крови. Антибиотиков еще не существовало, и это было равносильно смертному приговору. Однако после шести недель высоченной температуры я осталась жива – к немалому удивлению врачей, предсказывавших летальный исход. Ослабленная, едва держась на ногах, я поехала не домой, а к родителям, там меня выхаживала мама.
В скором времени в “Ежемесячник” нагрянула проверка. Из редакции изъяли всю корреспонденцию. Начались аресты. Александр рассказал об этом в своей книге.
Когда мужа забрали, начались мои походы к адвокатам, свидания с Александром в суде, а также хождения на Жемянскую, где собирались Тувим, Слонимский, Вержинский, которые старались помочь, употребив свое влияние. Я обращалась к адвокатам Эмилю Брейтеру и Густаву Бейлину. Бейлин, элегантный мужчина, женатый в то время на актрисе Оле Лещинской, пытался отвлечь меня от мрачных мыслей, в шутку спросив: “А что бы пани предпочла – чтобы муж сидел в тюрьме или чтобы он изменил ей?” “Пусть сидит”, – без колебаний сказала я. Этот ответ его очень позабавил, и потом он не преминул рассказать о нем моему мужу. В то же время я встречалась и со Стефанией Семполовской[10], которая принимала большое участие в судьбе Александра.
Еще одна маленькая подробность. Однажды, когда мне было нужно ехать на свидание с мужем, я взяла извозчика. Но из-за слабости никак не могла взобраться на подножку. Случайно проходивший мимо Важик (о котором речь впереди) подошел и помог мне сесть.
Заключение Александра продолжалось три месяца. С Даниловичевской его перевели на Мокотув. И уже там я встретила его в день освобождения.
Теперь я вспоминаю польскую тюрьму как настоящую идиллию. Свидания, передачи… Мы с мужем договаривались, что в определенные часы я буду прохаживаться возле тюрьмы и он сможет увидеть меня через решетчатое окно. Не то что в советской тюрьме во Львове. Советская тюрьма – это пропасть, которая разверзается перед заключенным и поглощает его.
Сразу по возвращении домой муж получил скорбную весть – умерла его любимая сестра Ева, с которой он был очень близок. Она всегда помогала ему, особенно в период его футуристических исканий. Это была необыкновенно темпераментная личность, исполненная немыслимых фантазий. Так, не имея ни малейшего представления о портновском деле, она создала мастерскую и одевала весь польский театр. И это были действительно оригинальные и очень красивые туалеты. В Париже она, наверное, могла бы сделать хорошую карьеру…
Помню один обыск, при котором присутствовал некто Ставар. Он сразу встал поближе к полкам и больше не сдвинулся с места ни на шаг. Меня это так смутило, что я попросила его присесть, но в ответ поймала довольно свирепый взгляд и не поняла, что все это значит. Только после ухода сыщиков выяснилось, что он намеренно наступил на какой-то небезопасный для нас листок и стоял так, чтобы со стороны казалось, будто он наблюдает за обыском. Конечно же, мы были очень благодарны ему.
Мне кажется, что в тот период Александр походил на циркача, жонглирующего на канате или выполняющего сальто-мортале на трапеции. Это дорого обошлось ему… Как-то, когда муж собрался переводить Чехова, он начал читать польских авторов той же эпохи. Однажды он сказал мне: “Я хочу, чтобы дух Чехова снизошел на меня”. Возможно, он тогда думал, что и дух коммунизма может посетить его. Но дух коммунизма оказался дьявольским. Чересчур развязный стиль товарищеских сборищ, селедка на газете… И Александр, наблюдающий, как кто-то сажает меня к себе на колени, а потом выслушивающий тираду о мещанах и глупых предрассудках. Меня от всего этого воротило. Александр же, наверное, считал тогда, что все это мелочи, а важные вещи не имеют с этим ничего общего. Тем не менее он с неприкрытым бешенством забрал меня с чужих колен. И тем самым как бы “отбросил себя в затхлое средневековье”. Так, по мнению коммунистов, началась эта драма мазохистского разрушения самого себя непонятно ради чего.
Если говорить о творчестве Александра, то эту его увлеченность коммунизмом я воспринимала особенно болезненно. С полной уверенностью могу сказать, что, желая быть последовательным, он сознательно тормозил свое творчество, пытаясь переставить его на коммунистические рельсы. Но это для него было уже невозможно – слишком узко, слишком однобоко. После того как он написал роман “Безработный Люцифер”, он решил заниматься только редакторской работой. Лишь иногда писал статьи для “Ежемесячника”.
Я вспоминаю время, предшествующее войне, как один из самых трудных периодов жизни. Прежде всего потому, что правые настроения в нашем обществе нарастали с какой-то сумасшедшей скоростью. Разумеется, сразу же проявился усиливающийся антисемитизм. В еврейских домах стали выбивать стекла. Мы уже побаивались прогуливаться по вечерам в Уяздовских аллеях, где студенты стали нападать на евреев. Все советовали – лучше там не ходить. Однажды произошел забавный инцидент. Как-то наш семилетний Анджей вернулся с прогулки, на которую ходил с няней, с совершенно счастливым видом и сказал: “Знаешь, мама, на нашей улице выбили стекла у одной торговки”. (Это была бедная еврейка, которая продавала содовую воду с малиновым сиропом, конфетки и всякую прочую мелочь.) Я спросила: “Чему же ты так радуешься?” И он ответил: “А потому, что евреи ужасны, грязны, отвратительны”. Александр, который был тогда атеистом, считал, что еще слишком рано говорить с ребенком о религии и не стоит затрагивать эту тему. Он начал с того, что задал сыну несколько вопросов. “Скажи, наша мама некрасивая?” – “Нет, красивая”. – “Она грязная?” – “Нет, не грязная”. – “ Ты любишь маму?” “Да, очень”, – сказал Анджей. “Так знай, твоя мама – еврейка. Ну что? Ты любишь маму?” На что сын, на секунду задумавшись, ответил: “А вот если бы она не была еврейкой, я бы любил ее еще больше”.
Оказалось, что няньки, работавшие преимущественно в еврейских семьях, собирались в парке, в прекрасной сиреневой аллее, и, рассевшись на скамейках, вели беседы на еврейские темы. А их воспитанники, дети разных адвокатов, инженеров, врачей, слушали и пропитывались их разговорами. Вот так наш Анджей и пришел в восхищение от выбитых стекол. Впрочем, что там Анджей… Я вспоминаю Ивашкевича[11], который, как известно, прятал у себя евреев во время войны. Помню один разговор с ним, когда Ярослав жалостным голосом поведал мне, что есть тут один прекрасный переплетчик, которого посоветовала ему Ирена Кживицкая[12], но он, к сожалению, не может к нему пойти, так как тот еврей. (Тогда существовал такой негласный закон – свой к своему по своим делам!)
Несмотря на то что уже начались занятия по самообороне, мы, кажется, еще не верили в возможность войны. Хотя, помню, как Александр разговаривал с моим отцом, убеждая его уехать. А отец его высмеял. Странно, но почему-то большинство евреев до войны считали, что именно немцы поймут их. Евреи высоко ценили немецкую культуру. Они были твердо убеждены, что им ничего не грозит. Однако хочу припомнить, что происходило в 1914 году. Мы с отцом находились тогда в Берлине, где жила мамина родня. Война застала нас врасплох. Мы не могли двинуться в обратную дорогу. В Берлине пришлось просидеть три месяца. Помню, какими горячими патриотами оказались берлинские родственники. Они считали немцев замечательным народом и с презрением относились к польским евреям. Я же наблюдала тогда, как немцы были грубы по отношению к полякам. Они не позволили нам проживать у родни. А отца хотели заставить рыть окопы. Нас вместе с другими поляками поместили в какой-то гостиничке рядом с казармами. Помню, как разгулявшиеся немецкие солдаты пытались выломать дверь в нашей гостинице. Отец тогда спрятал меня где-то на чердаке. Это была страшная ночь. Потом, окольным путем через Данию, Треллеборг и Россию, с короткой остановкой в Петербурге, мы вернулись в Варшаву. Помню Невский проспект, чайные, разместившиеся в подвалах, и русских, пьющих чай с “полотенцем”. Мне тогда было 11 лет.
Помню и 1939 год. Мы тогда отдыхали в Ястарне и к 1 сентября должны были вернуться в Варшаву. К нашему изумлению, на станции в Гданьске нас встретили враждебно настроенные толпы. Размахивая кулаками, люди выкрикивали: “Конец вашего господства! Гданьск – немецкий город! Мы уничтожим вас!”
А в Варшаве тем временем люди собирались в кофейнях и почти не отдавали себе отчета в нависшей угрозе. Об этом свидетельствует, например, один разговор с Херминой Наглеровой, когда та, считавшаяся особой довольно осведомленной, сказала, попивая кофе, что если война и начнется, то продлится не более десяти дней. Теперь такая уверенность кажется абсурдной, ведь она абсолютно ни на чем не основывалась. (Кстати, саму Хермину Наглерову арестовали Советы в ту же ночь, когда забрали и других писателей.) Непонятно почему, но даже во время бомбежек, во время бегства еще теплилась надежда, что мы прогоним немцев.
Когда я сейчас думаю об этом, то понимаю, каким легкомыслием было не осознавать, чем может обернуться гитлеризм. Мы опирались только на собственные противоречивые ощущения, не обращая внимания на реальные факты. В то время так называемая улица с энтузиазмом принимала правую идеологию. И в первую очередь это сказалось на тех самых несчастных торговках, что продавали содовую воду с малиновым сиропом. Все эти люди оказались уничтоженными. У меня был брат, за несколько лет до войны окончивший медицинский факультет Варшавского университета, и он тоже все это испытал. Импровизированное гетто, боевики из студентов, подстерегавшие евреев возле университетских ворот, вооружившись палками, на конце которых поблескивали бритвенные лезвия. Это было чудовищно. Угнетало чувство изолированности от остального общества. И никакого выхода, никакого будущего. Эти годы были заполнены горечью и страхом.
Помню, как повел себя Александр по отношению к моему брату. Красивый, способный, брат работал тогда ассистентом у известного профессора. Тяжелая болезнь подкосила его самого. В течение последних трех месяцев его страдания усиливались жалостью и сочувствием отчаявшихся родителей. Александр часто навещал его в деревне, расположенной неподалеку от Варшавы. Наш дом в Отвоцке стоял в сосновом бору – деревянный дом, открытый всем запахам того последнего лета. Удивляло спокойствие обреченного на смерть 27-летнего парня. Как-то Александр принес ему “Бесов”Достоевского. Я спросила, почему именно эту книгу. “Думаю, – ответил он, – что после этого чтения ему будет легче уходить”.
Об угрозе войны не хотелось думать. В это просто не верилось. Приведу еще один пример из семейной хроники. В 1939 году умирала мать Александра. Это происходило тоже в местечке под Варшавой. Там собралась вся семья, в том числе брат Александра с двумя взрослыми детьми – сыном, который приехал из Бельгии, где учился, и дочкой, только получившей аттестат зрелости. Александр пытался образумить брата и уговорить его не мешкая отправить детей за границу. Но брат, долгое время имевший торговые контакты с немцами, просто не поверил его опасениям. В результате погибли все четверо – и родители, и дети.
Следующее доказательство легкомыслия и абсолютной уверенности, что немцы не захватят Польшу, – перипетии нашего бегства из Варшавы на шестой день войны. Александр решил, что, невзирая на бомбардировки, он будет ходить на работу к Гебертнеру, а я с сыном и остальными жильцами дома, в котором мы жили перед войной, буду сидеть в подвале. Но оказалось, что мои нервы совершенно не выдерживают бомбардировок. Я все время пила валерьянку. Анджею трудно было глотать. Бедные дети были в ужасе и ничего не понимали. И вот однажды позвонил свояк Александра Ежи Гилевич. Он сказал, что если мы хотим бежать с ними, то должны немедленно прийти к ним, но без всяких чемоданов. Ежи работал дорожным инженером, и в его распоряжении находился автомобиль с прицепом. Он хотел взять с собой кого-то еще, поэтому, как он сказал, никаких чемоданов. Мы взяли с собой, кроме маленьких узелков, теплое пальто и шубу вместо одеял – это был ценный совет нашей домработницы, потом мы обменяли шубу на крупу и немного жира, что спасло нас от голодной смерти. Итак, мы пошли к родственникам Александра. Шли под бомбами. Страшно вспомнить ту жуткую бомбардировку. Пришлось прятаться в костеле. Чудом добрались до Гилевичей. И началась эта кошмарная поездка. Ехать можно было только по ночам, днем атаковали бомбардировщики. Это было ужасно, несмотря на то что нас окружали милые люди. Останавливались в каждой деревне, чтобы купить что-то из еды (курицу, яйца), и устраивали трапезу на траве. Когда начиналась бомбежка, мы прятались в сене. И снова – легкомыслие, неверие в очевидное, надежда на близкие перемены к лучшему. Александра воспринимали как пессимиста, который напрасно всех торопил. Он нервировал всю компанию.
Еще до нашего бегства, предчувствуя худшее, Александр собрался уничтожить все книжки антигитлеровского содержания. Оказалось, что сделать это довольно трудно. Сначала нужно было их разорвать, потом сжечь. Но где? Если же просто выбросить в мусорный ящик, то об этом всем сразу станет известно. И в памяти надолго остался тягостный процесс многочасового истребления книг.
К этим воспоминаниям добавлю еще одно. Буквально в последние минуты перед тем, как мы покинули Варшаву, я нашла одно письмо Александра. Это было необычное письмо. В нем он говорил о своем чувстве ко мне. О том, как оно зародилось. Написано это письмо было с такой страстью, словно на этом клочке бумаги он хотел выразить невыразимое. И то, что в спешке под бомбежками, перед бегством в неизвестное я уничтожила и его, очень расстроило мужа. “Как ты могла порвать это письмо? Зачем?” – переживал он. А я сделала это в ту минуту, когда мы уже чувствовали себя бездомными. Мне совсем не хотелось, чтобы признания мужа попали в чужие руки. Теперь я думаю, что Александр воспринял это иначе. Его огорчение было вызвано тем, что я не прониклась, по его мнению, глубиной чувств, о которых он там писал.
Итак, мы решили оставить все и бежать. Во время бегства произошел случай, весьма характерный для той поры. Люди, которые были не в состоянии воевать (помню, какой был балаган во время мобилизации и после), старались компенсировать это повышенной бдительностью. Несчастных беженцев преследовали, они должны были в дневное время прятаться в лесах. Однажды, когда началась бомбежка, мы вместе с Гилевичами тоже оказались в лесу. (Александр, который ехал в прицепе, укрылся где-то довольно далеко от нас, и несколько часов мы провели порознь.) Вдруг к нам подошли мужчины с оружием в руках и стали допытываться, что мы здесь делаем. Было мгновенье, когда я подумала, что нас сейчас повесят на ближайшем дереве. Причем вовсе не из-за каких-нибудь подозрений. Мы не были похожи на шпионов, к тому же с нами были дети. Но казалось, что повесят просто так… Вот какие чувства испытали мы тогда.
Я была жутко уставшей. Нервы никуда не годились. Эта долгая поездка с Анджеем на коленях… Кроме того, я не чувствовала себя свободно с родней Александра в его отсутствие… (Муж, как я уже говорила, находился в прицепе.) Не прекращающиеся даже по ночам бомбежки… Все это очень изнуряло. Помню, однажды ночью мы подъехали к какому-то чужому дому, окруженному высокими деревьями. Мне показалось, что они похожи на высокие колонны огромного собора. В этом незнакомом доме свояченица уложила меня спать, а ее муж очень сердился на то, что она потратила на меня много времени.
В другом месте нас всех приютили очень милые, простые люди. Кровать с перинами, дети, приглушенный говор… и никуда не исчезающий страх. Во время одной из бомбардировок мне показалось, что на нас сбрасывают газовые бомбы. Тут же возникло ощущение удушья. И только то, что Александр был рядом, немного успокоило меня.
В конце концов мы добрались до Дубно. Случайность разделила нас с Александром. Вскоре стало известно, что пришли большевики. Вспоминаю русских солдат… Один из военных взобрался на танк и начал бросать собравшимся вокруг него людям спички. Возможно, советская пропаганда внушала, что в Польше каждую спичку делят на четыре части… Но было совершенно непостижимо, что толпа поляков – жителей этого городка, где, разумеется, никогда не было недостатка в спичках, – стала с жадностью хватать их.
В ту же самую ночь произошло еще одно ужасное событие. В этом же городке был убит советский солдат. Всех мужчин-поляков (в том числе и Гилевича) вытащили из домов и поставили лицом к стене. Мы были уверены, что их расстреляют. Началась пальба. Нам даже показалось, что Гилевич опускается на землю, словно опасаясь выпущенной пули. Но обошлось.
Тогда же я впервые увидела православные похороны. Несли открытый гроб с покойником. Звучало пение.
Все выглядело угрожающе. Наше будущее было абсолютно непонятно. Я начала искать Александра, который в то же самое время в жутком беспокойстве разыскивал нас и даже побывал в Дубно, но безуспешно. Я продолжала поиски в Кременьце – очень красивом и спокойном городке, до жителей которого еще не добрались Советы.
Наконец мы прибыли во Львов, где через какое-то время нас нашел Александр. Мы тогда были у матери Юзефа Виттлина[13]. Нас там разместила его родная сестра Викта Виттлин-Винницкая. А до этого нас приютила Галина Гурская – очаровательная и благородная женщина, котора я в тот львовский период старалась сделать для нас все, что было в ее силах.
Над всеми по-прежнему господствовал неистребимый страх. Пугала неизвестность. Казалось, что всех нас молниеносно захватили врасплох. Люди оказались неподготовленными к сложившейся ситуации. И далеко не все отдавали себе отчет, к чему это может привести. И если Александр в силу своих знаний и склонности к размышлениям мог предположить, что должно произойти, то большинству людей это просто не приходило в голову.
Много написано о сотрудничестве с коммунистами. Могу сказать, что, по моим наблюдениям, только в львовском “Красном знамени” 95 % сотрудников не верили им. Я в этом убеждена. Возможно, Курылюк[14], Важик, еще несколько человек и старались доверять большевикам, но, думается, это происходило скорее из страха. Они надеялись таким образом избежать ареста или каких-либо иных преследований. Львов того периода – это прежде всего всепоглощающий страх. А кроме того – нищета, грязь, конец цивилизации, в которой мы жили. Одним словом – вторжение варваров.
Мы не знали ничего определенного о немецкой оккупации, так как успели бежать из Польши, и до конца не представляли себе, что там происходит. Но мы точно знали о несметном количестве поляков, уничтоженных в Советах, о том, сколько их полегло на бескрайних просторах этой страны. Правда, слышали, что в самой Польше положение было не менее опасным. В первые же дни прихода немцев гестапо стало искать Александра. Он находился в списке лиц, подлежащих расстрелу. Я не знаю, как бы поступила, оставаясь в Польше. Не знаю, как бы перенесла эту угрозу. (Потом, в Казахстане, во мне пробудились силы, о которых я даже не подозревала.)
Во Львове я не была знакома с людьми, занимавшимися исключительно идеологической деятельностью, но почему-то уверена, что и ими в основном двигал страх. Ибо в этой системе страх – основной стимул любого действия. Знаю также, что некоторым предлагали поехать в Москву – существовала такая тенденция привлечения в Россию польских интеллектуалов.
Не понимаю, как можно объяснить поведение Важика, который побывал там и, разумеется, видел и знал, что происходит… Как объяснить всю его дальнейшую многолетнюю и яростную деятельность в защиту режима?
До нашего возвращения из Казахстана Важик не поддерживал никаких контактов с Александром. Впервые я побывала в его доме, когда спустя 21 год приехала в Польшу. Павел Герц[15] сказал мне: “Знаешь, это очень старый, больной человек. Он будет рад, если ты его навестишь”. Я тогда вспомнила и об открытом письме Важика, опубликованном в 1946 году в Kuznicy, где упоминалось, что Александра выпустили из России. Именно это воспоминание заставило меня нанести ему визит, который оказался интересным и волнующим.
Итак, я позвонила ему. Он действительно очень обрадовался и тепло меня принял. Я увидела Важика – старого, измученного болезнью, находящегося на обочине жизни… После долгого перерыва я оказалась рядом с человеком, которого знала молодым. Он приходил к нам. Помню, какие у него были чудные, небесного цвета глаза, сверкающие как звездочки. Правда, я всегда обращала внимание на то, что его лицо, как правило, ничего не выражало. И только теперь, на старости лет, на нем читалось все пережитое. Важик был маленького роста, но голова его напоминала львиную. Я даже сказала ему об этом, чем вызвала довольный смех. В самом начале нашего разговора он как-то очень быстро произнес: “Знаешь, а ведь когда-то я был сталинистом”. По-видимому, это застрявшее в памяти воспоминание очень его угнетало. “Знаю, знаю”, – ответила я. Наша встреча всколыхнула в нем воспоминания молодости, что, несомненно, располагало к разного рода признаниям. В какой-то момент в коридоре, ведущем в кабинет, где мы сидели, показалась его жена… Сейчас этот дом уже не был местом, о котором говорилось, что здесь всегда можно вкусно поесть, что столовое серебро и сервировка стола великолепны, а ежемесячные доходы очень велики. Нас сюда раньше не приглашали. Адам избегал Александра как “контрика”, с трудом терпимого властью. Он старался не говорить с ним на актуальные темы культурной политики.
Вскоре при мне позвонил Герц, который объяснил Важику, почему его не пригласили в ПЕН-клуб на вечер, посвященный Аполлинеру. Важик из-за этого очень переживал. Он понял, что о нем уже забывают. “Ведь я, – сказал он, – был первым, кто стал переводить Аполлинера в Польше, а меня даже не позвали сказать о нем несколько слов”.
На следующий день я поговорила об этом с Павлом Герцем, который жестко ответил: “Важик забывает, что уже стар. Не может все вечно крутиться вокруг него”. И я еще раз подумала о беспощадности времени и об ожидающем нас забвении.
Так вышло, что своей “Поэмой для взрослых” (1955) Важик перечеркнул все, что писал в течение многих лет и провозглашал в Союзе литераторов. Я помню, что, когда мы были в Неборове, кто-то привез эту только что вышедшую вещь. Мы сидели на террасе. Уже темнело. Каждый хотел прочесть поэму первым, и тогда Александр сказал, что прочтет ее вслух. Прочел, и Шифман[16], который был среди нас, сказал:
В то время еще выходил “Ежемесячник”. В шестом номере (май 1930 года) Александр поместил большой материал о Маяковском. Под фотографией на смертном ложе стояли слова: “Владимир Маяковский умер в Москве 14 апреля”. В статье Александр не упоминал о самоубийстве. Я не сомневаюсь, что именно с тех пор начала спадать пелена с глаз мужа, и окончательно она исчезла, когда начались московские процессы.
Если говорить о репрессиях из-за коммунистической деятельности, то можно вспомнить арест Александра в связи с “Литературным ежемесячником”. Случившееся тогда пробуждает тяжкие воспоминания. Это было очень трудное для меня время. Я только родила Анджея. Началось послеродовое заражение крови. Антибиотиков еще не существовало, и это было равносильно смертному приговору. Однако после шести недель высоченной температуры я осталась жива – к немалому удивлению врачей, предсказывавших летальный исход. Ослабленная, едва держась на ногах, я поехала не домой, а к родителям, там меня выхаживала мама.
В скором времени в “Ежемесячник” нагрянула проверка. Из редакции изъяли всю корреспонденцию. Начались аресты. Александр рассказал об этом в своей книге.
Когда мужа забрали, начались мои походы к адвокатам, свидания с Александром в суде, а также хождения на Жемянскую, где собирались Тувим, Слонимский, Вержинский, которые старались помочь, употребив свое влияние. Я обращалась к адвокатам Эмилю Брейтеру и Густаву Бейлину. Бейлин, элегантный мужчина, женатый в то время на актрисе Оле Лещинской, пытался отвлечь меня от мрачных мыслей, в шутку спросив: “А что бы пани предпочла – чтобы муж сидел в тюрьме или чтобы он изменил ей?” “Пусть сидит”, – без колебаний сказала я. Этот ответ его очень позабавил, и потом он не преминул рассказать о нем моему мужу. В то же время я встречалась и со Стефанией Семполовской[10], которая принимала большое участие в судьбе Александра.
Еще одна маленькая подробность. Однажды, когда мне было нужно ехать на свидание с мужем, я взяла извозчика. Но из-за слабости никак не могла взобраться на подножку. Случайно проходивший мимо Важик (о котором речь впереди) подошел и помог мне сесть.
Заключение Александра продолжалось три месяца. С Даниловичевской его перевели на Мокотув. И уже там я встретила его в день освобождения.
Теперь я вспоминаю польскую тюрьму как настоящую идиллию. Свидания, передачи… Мы с мужем договаривались, что в определенные часы я буду прохаживаться возле тюрьмы и он сможет увидеть меня через решетчатое окно. Не то что в советской тюрьме во Львове. Советская тюрьма – это пропасть, которая разверзается перед заключенным и поглощает его.
Сразу по возвращении домой муж получил скорбную весть – умерла его любимая сестра Ева, с которой он был очень близок. Она всегда помогала ему, особенно в период его футуристических исканий. Это была необыкновенно темпераментная личность, исполненная немыслимых фантазий. Так, не имея ни малейшего представления о портновском деле, она создала мастерскую и одевала весь польский театр. И это были действительно оригинальные и очень красивые туалеты. В Париже она, наверное, могла бы сделать хорошую карьеру…
* * *
После освобождения мужа к нам вновь стали приходить с обысками. Особенно перед 1 мая. Однако я вспоминаю об этом уже не как о чем-то жутком. Да, книжки швыряли на пол, потрошили ящики и т. п. Но в то же время люди, пришедшие с обыском, иногда с неподдельным интересом начинали читать некоторые из этих книг и даже запоминали, о чем там идет речь. Таких я приглашала посидеть, выпить чаю. Разумеется, приходили и другие, которым книги были безразличны, и они просто выбрасывали их.Помню один обыск, при котором присутствовал некто Ставар. Он сразу встал поближе к полкам и больше не сдвинулся с места ни на шаг. Меня это так смутило, что я попросила его присесть, но в ответ поймала довольно свирепый взгляд и не поняла, что все это значит. Только после ухода сыщиков выяснилось, что он намеренно наступил на какой-то небезопасный для нас листок и стоял так, чтобы со стороны казалось, будто он наблюдает за обыском. Конечно же, мы были очень благодарны ему.
Мне кажется, что в тот период Александр походил на циркача, жонглирующего на канате или выполняющего сальто-мортале на трапеции. Это дорого обошлось ему… Как-то, когда муж собрался переводить Чехова, он начал читать польских авторов той же эпохи. Однажды он сказал мне: “Я хочу, чтобы дух Чехова снизошел на меня”. Возможно, он тогда думал, что и дух коммунизма может посетить его. Но дух коммунизма оказался дьявольским. Чересчур развязный стиль товарищеских сборищ, селедка на газете… И Александр, наблюдающий, как кто-то сажает меня к себе на колени, а потом выслушивающий тираду о мещанах и глупых предрассудках. Меня от всего этого воротило. Александр же, наверное, считал тогда, что все это мелочи, а важные вещи не имеют с этим ничего общего. Тем не менее он с неприкрытым бешенством забрал меня с чужих колен. И тем самым как бы “отбросил себя в затхлое средневековье”. Так, по мнению коммунистов, началась эта драма мазохистского разрушения самого себя непонятно ради чего.
Если говорить о творчестве Александра, то эту его увлеченность коммунизмом я воспринимала особенно болезненно. С полной уверенностью могу сказать, что, желая быть последовательным, он сознательно тормозил свое творчество, пытаясь переставить его на коммунистические рельсы. Но это для него было уже невозможно – слишком узко, слишком однобоко. После того как он написал роман “Безработный Люцифер”, он решил заниматься только редакторской работой. Лишь иногда писал статьи для “Ежемесячника”.
Я вспоминаю время, предшествующее войне, как один из самых трудных периодов жизни. Прежде всего потому, что правые настроения в нашем обществе нарастали с какой-то сумасшедшей скоростью. Разумеется, сразу же проявился усиливающийся антисемитизм. В еврейских домах стали выбивать стекла. Мы уже побаивались прогуливаться по вечерам в Уяздовских аллеях, где студенты стали нападать на евреев. Все советовали – лучше там не ходить. Однажды произошел забавный инцидент. Как-то наш семилетний Анджей вернулся с прогулки, на которую ходил с няней, с совершенно счастливым видом и сказал: “Знаешь, мама, на нашей улице выбили стекла у одной торговки”. (Это была бедная еврейка, которая продавала содовую воду с малиновым сиропом, конфетки и всякую прочую мелочь.) Я спросила: “Чему же ты так радуешься?” И он ответил: “А потому, что евреи ужасны, грязны, отвратительны”. Александр, который был тогда атеистом, считал, что еще слишком рано говорить с ребенком о религии и не стоит затрагивать эту тему. Он начал с того, что задал сыну несколько вопросов. “Скажи, наша мама некрасивая?” – “Нет, красивая”. – “Она грязная?” – “Нет, не грязная”. – “ Ты любишь маму?” “Да, очень”, – сказал Анджей. “Так знай, твоя мама – еврейка. Ну что? Ты любишь маму?” На что сын, на секунду задумавшись, ответил: “А вот если бы она не была еврейкой, я бы любил ее еще больше”.
Оказалось, что няньки, работавшие преимущественно в еврейских семьях, собирались в парке, в прекрасной сиреневой аллее, и, рассевшись на скамейках, вели беседы на еврейские темы. А их воспитанники, дети разных адвокатов, инженеров, врачей, слушали и пропитывались их разговорами. Вот так наш Анджей и пришел в восхищение от выбитых стекол. Впрочем, что там Анджей… Я вспоминаю Ивашкевича[11], который, как известно, прятал у себя евреев во время войны. Помню один разговор с ним, когда Ярослав жалостным голосом поведал мне, что есть тут один прекрасный переплетчик, которого посоветовала ему Ирена Кживицкая[12], но он, к сожалению, не может к нему пойти, так как тот еврей. (Тогда существовал такой негласный закон – свой к своему по своим делам!)
Несмотря на то что уже начались занятия по самообороне, мы, кажется, еще не верили в возможность войны. Хотя, помню, как Александр разговаривал с моим отцом, убеждая его уехать. А отец его высмеял. Странно, но почему-то большинство евреев до войны считали, что именно немцы поймут их. Евреи высоко ценили немецкую культуру. Они были твердо убеждены, что им ничего не грозит. Однако хочу припомнить, что происходило в 1914 году. Мы с отцом находились тогда в Берлине, где жила мамина родня. Война застала нас врасплох. Мы не могли двинуться в обратную дорогу. В Берлине пришлось просидеть три месяца. Помню, какими горячими патриотами оказались берлинские родственники. Они считали немцев замечательным народом и с презрением относились к польским евреям. Я же наблюдала тогда, как немцы были грубы по отношению к полякам. Они не позволили нам проживать у родни. А отца хотели заставить рыть окопы. Нас вместе с другими поляками поместили в какой-то гостиничке рядом с казармами. Помню, как разгулявшиеся немецкие солдаты пытались выломать дверь в нашей гостинице. Отец тогда спрятал меня где-то на чердаке. Это была страшная ночь. Потом, окольным путем через Данию, Треллеборг и Россию, с короткой остановкой в Петербурге, мы вернулись в Варшаву. Помню Невский проспект, чайные, разместившиеся в подвалах, и русских, пьющих чай с “полотенцем”. Мне тогда было 11 лет.
Помню и 1939 год. Мы тогда отдыхали в Ястарне и к 1 сентября должны были вернуться в Варшаву. К нашему изумлению, на станции в Гданьске нас встретили враждебно настроенные толпы. Размахивая кулаками, люди выкрикивали: “Конец вашего господства! Гданьск – немецкий город! Мы уничтожим вас!”
А в Варшаве тем временем люди собирались в кофейнях и почти не отдавали себе отчета в нависшей угрозе. Об этом свидетельствует, например, один разговор с Херминой Наглеровой, когда та, считавшаяся особой довольно осведомленной, сказала, попивая кофе, что если война и начнется, то продлится не более десяти дней. Теперь такая уверенность кажется абсурдной, ведь она абсолютно ни на чем не основывалась. (Кстати, саму Хермину Наглерову арестовали Советы в ту же ночь, когда забрали и других писателей.) Непонятно почему, но даже во время бомбежек, во время бегства еще теплилась надежда, что мы прогоним немцев.
Когда я сейчас думаю об этом, то понимаю, каким легкомыслием было не осознавать, чем может обернуться гитлеризм. Мы опирались только на собственные противоречивые ощущения, не обращая внимания на реальные факты. В то время так называемая улица с энтузиазмом принимала правую идеологию. И в первую очередь это сказалось на тех самых несчастных торговках, что продавали содовую воду с малиновым сиропом. Все эти люди оказались уничтоженными. У меня был брат, за несколько лет до войны окончивший медицинский факультет Варшавского университета, и он тоже все это испытал. Импровизированное гетто, боевики из студентов, подстерегавшие евреев возле университетских ворот, вооружившись палками, на конце которых поблескивали бритвенные лезвия. Это было чудовищно. Угнетало чувство изолированности от остального общества. И никакого выхода, никакого будущего. Эти годы были заполнены горечью и страхом.
Помню, как повел себя Александр по отношению к моему брату. Красивый, способный, брат работал тогда ассистентом у известного профессора. Тяжелая болезнь подкосила его самого. В течение последних трех месяцев его страдания усиливались жалостью и сочувствием отчаявшихся родителей. Александр часто навещал его в деревне, расположенной неподалеку от Варшавы. Наш дом в Отвоцке стоял в сосновом бору – деревянный дом, открытый всем запахам того последнего лета. Удивляло спокойствие обреченного на смерть 27-летнего парня. Как-то Александр принес ему “Бесов”Достоевского. Я спросила, почему именно эту книгу. “Думаю, – ответил он, – что после этого чтения ему будет легче уходить”.
Об угрозе войны не хотелось думать. В это просто не верилось. Приведу еще один пример из семейной хроники. В 1939 году умирала мать Александра. Это происходило тоже в местечке под Варшавой. Там собралась вся семья, в том числе брат Александра с двумя взрослыми детьми – сыном, который приехал из Бельгии, где учился, и дочкой, только получившей аттестат зрелости. Александр пытался образумить брата и уговорить его не мешкая отправить детей за границу. Но брат, долгое время имевший торговые контакты с немцами, просто не поверил его опасениям. В результате погибли все четверо – и родители, и дети.
Следующее доказательство легкомыслия и абсолютной уверенности, что немцы не захватят Польшу, – перипетии нашего бегства из Варшавы на шестой день войны. Александр решил, что, невзирая на бомбардировки, он будет ходить на работу к Гебертнеру, а я с сыном и остальными жильцами дома, в котором мы жили перед войной, буду сидеть в подвале. Но оказалось, что мои нервы совершенно не выдерживают бомбардировок. Я все время пила валерьянку. Анджею трудно было глотать. Бедные дети были в ужасе и ничего не понимали. И вот однажды позвонил свояк Александра Ежи Гилевич. Он сказал, что если мы хотим бежать с ними, то должны немедленно прийти к ним, но без всяких чемоданов. Ежи работал дорожным инженером, и в его распоряжении находился автомобиль с прицепом. Он хотел взять с собой кого-то еще, поэтому, как он сказал, никаких чемоданов. Мы взяли с собой, кроме маленьких узелков, теплое пальто и шубу вместо одеял – это был ценный совет нашей домработницы, потом мы обменяли шубу на крупу и немного жира, что спасло нас от голодной смерти. Итак, мы пошли к родственникам Александра. Шли под бомбами. Страшно вспомнить ту жуткую бомбардировку. Пришлось прятаться в костеле. Чудом добрались до Гилевичей. И началась эта кошмарная поездка. Ехать можно было только по ночам, днем атаковали бомбардировщики. Это было ужасно, несмотря на то что нас окружали милые люди. Останавливались в каждой деревне, чтобы купить что-то из еды (курицу, яйца), и устраивали трапезу на траве. Когда начиналась бомбежка, мы прятались в сене. И снова – легкомыслие, неверие в очевидное, надежда на близкие перемены к лучшему. Александра воспринимали как пессимиста, который напрасно всех торопил. Он нервировал всю компанию.
Еще до нашего бегства, предчувствуя худшее, Александр собрался уничтожить все книжки антигитлеровского содержания. Оказалось, что сделать это довольно трудно. Сначала нужно было их разорвать, потом сжечь. Но где? Если же просто выбросить в мусорный ящик, то об этом всем сразу станет известно. И в памяти надолго остался тягостный процесс многочасового истребления книг.
К этим воспоминаниям добавлю еще одно. Буквально в последние минуты перед тем, как мы покинули Варшаву, я нашла одно письмо Александра. Это было необычное письмо. В нем он говорил о своем чувстве ко мне. О том, как оно зародилось. Написано это письмо было с такой страстью, словно на этом клочке бумаги он хотел выразить невыразимое. И то, что в спешке под бомбежками, перед бегством в неизвестное я уничтожила и его, очень расстроило мужа. “Как ты могла порвать это письмо? Зачем?” – переживал он. А я сделала это в ту минуту, когда мы уже чувствовали себя бездомными. Мне совсем не хотелось, чтобы признания мужа попали в чужие руки. Теперь я думаю, что Александр воспринял это иначе. Его огорчение было вызвано тем, что я не прониклась, по его мнению, глубиной чувств, о которых он там писал.
Итак, мы решили оставить все и бежать. Во время бегства произошел случай, весьма характерный для той поры. Люди, которые были не в состоянии воевать (помню, какой был балаган во время мобилизации и после), старались компенсировать это повышенной бдительностью. Несчастных беженцев преследовали, они должны были в дневное время прятаться в лесах. Однажды, когда началась бомбежка, мы вместе с Гилевичами тоже оказались в лесу. (Александр, который ехал в прицепе, укрылся где-то довольно далеко от нас, и несколько часов мы провели порознь.) Вдруг к нам подошли мужчины с оружием в руках и стали допытываться, что мы здесь делаем. Было мгновенье, когда я подумала, что нас сейчас повесят на ближайшем дереве. Причем вовсе не из-за каких-нибудь подозрений. Мы не были похожи на шпионов, к тому же с нами были дети. Но казалось, что повесят просто так… Вот какие чувства испытали мы тогда.
Я была жутко уставшей. Нервы никуда не годились. Эта долгая поездка с Анджеем на коленях… Кроме того, я не чувствовала себя свободно с родней Александра в его отсутствие… (Муж, как я уже говорила, находился в прицепе.) Не прекращающиеся даже по ночам бомбежки… Все это очень изнуряло. Помню, однажды ночью мы подъехали к какому-то чужому дому, окруженному высокими деревьями. Мне показалось, что они похожи на высокие колонны огромного собора. В этом незнакомом доме свояченица уложила меня спать, а ее муж очень сердился на то, что она потратила на меня много времени.
В другом месте нас всех приютили очень милые, простые люди. Кровать с перинами, дети, приглушенный говор… и никуда не исчезающий страх. Во время одной из бомбардировок мне показалось, что на нас сбрасывают газовые бомбы. Тут же возникло ощущение удушья. И только то, что Александр был рядом, немного успокоило меня.
В конце концов мы добрались до Дубно. Случайность разделила нас с Александром. Вскоре стало известно, что пришли большевики. Вспоминаю русских солдат… Один из военных взобрался на танк и начал бросать собравшимся вокруг него людям спички. Возможно, советская пропаганда внушала, что в Польше каждую спичку делят на четыре части… Но было совершенно непостижимо, что толпа поляков – жителей этого городка, где, разумеется, никогда не было недостатка в спичках, – стала с жадностью хватать их.
В ту же самую ночь произошло еще одно ужасное событие. В этом же городке был убит советский солдат. Всех мужчин-поляков (в том числе и Гилевича) вытащили из домов и поставили лицом к стене. Мы были уверены, что их расстреляют. Началась пальба. Нам даже показалось, что Гилевич опускается на землю, словно опасаясь выпущенной пули. Но обошлось.
Тогда же я впервые увидела православные похороны. Несли открытый гроб с покойником. Звучало пение.
Все выглядело угрожающе. Наше будущее было абсолютно непонятно. Я начала искать Александра, который в то же самое время в жутком беспокойстве разыскивал нас и даже побывал в Дубно, но безуспешно. Я продолжала поиски в Кременьце – очень красивом и спокойном городке, до жителей которого еще не добрались Советы.
Наконец мы прибыли во Львов, где через какое-то время нас нашел Александр. Мы тогда были у матери Юзефа Виттлина[13]. Нас там разместила его родная сестра Викта Виттлин-Винницкая. А до этого нас приютила Галина Гурская – очаровательная и благородная женщина, котора я в тот львовский период старалась сделать для нас все, что было в ее силах.
Над всеми по-прежнему господствовал неистребимый страх. Пугала неизвестность. Казалось, что всех нас молниеносно захватили врасплох. Люди оказались неподготовленными к сложившейся ситуации. И далеко не все отдавали себе отчет, к чему это может привести. И если Александр в силу своих знаний и склонности к размышлениям мог предположить, что должно произойти, то большинству людей это просто не приходило в голову.
Много написано о сотрудничестве с коммунистами. Могу сказать, что, по моим наблюдениям, только в львовском “Красном знамени” 95 % сотрудников не верили им. Я в этом убеждена. Возможно, Курылюк[14], Важик, еще несколько человек и старались доверять большевикам, но, думается, это происходило скорее из страха. Они надеялись таким образом избежать ареста или каких-либо иных преследований. Львов того периода – это прежде всего всепоглощающий страх. А кроме того – нищета, грязь, конец цивилизации, в которой мы жили. Одним словом – вторжение варваров.
Мы не знали ничего определенного о немецкой оккупации, так как успели бежать из Польши, и до конца не представляли себе, что там происходит. Но мы точно знали о несметном количестве поляков, уничтоженных в Советах, о том, сколько их полегло на бескрайних просторах этой страны. Правда, слышали, что в самой Польше положение было не менее опасным. В первые же дни прихода немцев гестапо стало искать Александра. Он находился в списке лиц, подлежащих расстрелу. Я не знаю, как бы поступила, оставаясь в Польше. Не знаю, как бы перенесла эту угрозу. (Потом, в Казахстане, во мне пробудились силы, о которых я даже не подозревала.)
Во Львове я не была знакома с людьми, занимавшимися исключительно идеологической деятельностью, но почему-то уверена, что и ими в основном двигал страх. Ибо в этой системе страх – основной стимул любого действия. Знаю также, что некоторым предлагали поехать в Москву – существовала такая тенденция привлечения в Россию польских интеллектуалов.
Не понимаю, как можно объяснить поведение Важика, который побывал там и, разумеется, видел и знал, что происходит… Как объяснить всю его дальнейшую многолетнюю и яростную деятельность в защиту режима?
До нашего возвращения из Казахстана Важик не поддерживал никаких контактов с Александром. Впервые я побывала в его доме, когда спустя 21 год приехала в Польшу. Павел Герц[15] сказал мне: “Знаешь, это очень старый, больной человек. Он будет рад, если ты его навестишь”. Я тогда вспомнила и об открытом письме Важика, опубликованном в 1946 году в Kuznicy, где упоминалось, что Александра выпустили из России. Именно это воспоминание заставило меня нанести ему визит, который оказался интересным и волнующим.
Итак, я позвонила ему. Он действительно очень обрадовался и тепло меня принял. Я увидела Важика – старого, измученного болезнью, находящегося на обочине жизни… После долгого перерыва я оказалась рядом с человеком, которого знала молодым. Он приходил к нам. Помню, какие у него были чудные, небесного цвета глаза, сверкающие как звездочки. Правда, я всегда обращала внимание на то, что его лицо, как правило, ничего не выражало. И только теперь, на старости лет, на нем читалось все пережитое. Важик был маленького роста, но голова его напоминала львиную. Я даже сказала ему об этом, чем вызвала довольный смех. В самом начале нашего разговора он как-то очень быстро произнес: “Знаешь, а ведь когда-то я был сталинистом”. По-видимому, это застрявшее в памяти воспоминание очень его угнетало. “Знаю, знаю”, – ответила я. Наша встреча всколыхнула в нем воспоминания молодости, что, несомненно, располагало к разного рода признаниям. В какой-то момент в коридоре, ведущем в кабинет, где мы сидели, показалась его жена… Сейчас этот дом уже не был местом, о котором говорилось, что здесь всегда можно вкусно поесть, что столовое серебро и сервировка стола великолепны, а ежемесячные доходы очень велики. Нас сюда раньше не приглашали. Адам избегал Александра как “контрика”, с трудом терпимого властью. Он старался не говорить с ним на актуальные темы культурной политики.
Вскоре при мне позвонил Герц, который объяснил Важику, почему его не пригласили в ПЕН-клуб на вечер, посвященный Аполлинеру. Важик из-за этого очень переживал. Он понял, что о нем уже забывают. “Ведь я, – сказал он, – был первым, кто стал переводить Аполлинера в Польше, а меня даже не позвали сказать о нем несколько слов”.
На следующий день я поговорила об этом с Павлом Герцем, который жестко ответил: “Важик забывает, что уже стар. Не может все вечно крутиться вокруг него”. И я еще раз подумала о беспощадности времени и об ожидающем нас забвении.
Так вышло, что своей “Поэмой для взрослых” (1955) Важик перечеркнул все, что писал в течение многих лет и провозглашал в Союзе литераторов. Я помню, что, когда мы были в Неборове, кто-то привез эту только что вышедшую вещь. Мы сидели на террасе. Уже темнело. Каждый хотел прочесть поэму первым, и тогда Александр сказал, что прочтет ее вслух. Прочел, и Шифман[16], который был среди нас, сказал: