Страница:
Тем не менее, временами на меня находило жестокое отрезвление, и его припадки были невыносимы. Сначала, когда они были еще сравнительно щадящими, мне казалось, что я разгадал механизм слепого камнепроломного напора этой чужой, в общем-то случайной для меня самки. Мне казалось, что разнузданное бесстыдство ее главенствующего инстинкта связано не с чем иным, как с заложенной в ней программой телесной экспансии, то есть с жесточайшей обсессией мясного самовоспроизводства.
Но детей у нас не было. Я в этом отношении был очень аккуратен, и случись у меня по несчастью дети, призвал бы их к тому же. Иногда, после ванной, обозревая себя в зеркале, я видел свой лобок, еще не тронутый сединой, напротив того, как-то разудало-кудлатый и к тому ж кучерявый – некой неуместно бойкой, простонародной, фабрично-заводской кучерявостью. И тогда я взвывал, взывая к известной инстанции: неужели же, Господи, Ты всё еще ждешь от меня репродукции?! Это ужасно!
А когда приступы тоски стали выламывать мой хребет, вот так же, как мы вилочкой выдергиваем его из разваренной мелкой рыбешки, тогда я и понял, что главная мощь мяса состоит вовсе не в его слепой репродукции (как я наивно полагал раньше), а в Великой Силе Инерции. Репродукция сама по себе есть только часть этой общей программы. Вот поэтому самка, даже если она не плодоносна, обладает невероятной силой в своем стремлении обстругать и приспособить весь мир исключительно под потребности своего гнездования. Ибо, даже не откладывая яиц, то есть материю не воспроизводя, самка, тем не менее, намертво закрепляет материю в ее прежних, бессмысленно-косных формах, кои не поколебать (см. выше) никакому новому знанию. Конечно, инерция диалектически объяснима, неотменима, «полезна», но, для здорового развития мира, для какого-нибудь развития вообще, она должна хотя бы иногда находиться в положении равновесия с процессами обновления (а в остальное время чуть-чуть отставать). Оценивая свой первый опыт семейной жизни и видя, что он повторяет один в один опыт подавляющего числа моих планетарных собратьев (более удачливых лишь в уменье не думать), я хочу наконец лишить анонимности тот орган, через посредство которого и осуществляется это инертное управление живой материей, неизбежно перебраживающей в материю мертвую. Поскольку именно через этот орган Великой Инерции (лучше сказать, через э т о) пролегал крестный путь моей супруги к моему сердцу – а также поскольку название этого, в силу целого ряда причин, у большинства народов мира (включая узгурских каннибалов и людоедов Плагеронии) жестко табуировано, я позволю себе лишь сказать, что э т о располагается за фронтальной частью брюшной стенки, как раз возле центра тяжести тела, имеет размер и форму растянутого носка, сероватый цвет, слизистую фактуру и складчатость (особенно внутри), а также полувертикальное положение. Прибегая к общепринятому эвфемизму, я назову это так: Гастер.
Наконец наступил такой момент в наших отношениях, когда единственно благоразумным действием с моей стороны было бы забрать из стеклянной вазочки зубную свою щетку – и тикать сломя голову на все четыре стороны.
Именно так я и сделал. Однако на четыре стороны сразу не разбежишься, я побежал в одну и вскоре оказался возле магазина подержанной мебели. Не зная почему, не имея возможности это объяснить себе даже сейчас, я неожиданно так и впился глазами в витрину, где красовался кухонный буфет старинной, судя по всему, немецкой работы, с множеством изящных (полувыдвинутых для полноты обзора) ящичков, резных дверок, снабженных золотыми ключиками, а также с довольно просторным «эркером», выполненным из венецианского стекла в верхней своей части.
Я немедленно заказал фургон, и буфет был доставлен домой. Уже почти возле самой нашей площадки (мы располагались на четвертом этаже без лифта) один из двоих пьяных грузчиков оступился, другой не удержал, и буфет с грохотом полетел вниз. На шум испуганно выглянула жена, и по ее виду я понял, что с момента моего бегства она даром времени не теряла: от слез ее лицо распухло так, что стало напоминать морду глубоководной рыбы. Следует оценить и немецкое качество буфета: разбилось только венецианское стекло да слегка заклинило некоторые из ящичков. Я сказал грузчикам, чтобы они забирали буфет назад, но они уже вносили его в квартиру. Остаток этого и часть следующего дня я потратил на то, чтобы доказать администрации магазина мое право избавиться от буфета и получить мои деньги назад. К концу этой двухдневной битвы, уже по телефону, было решено, что администрация всё-таки вышлет мне на дом транспортный фургон. Когда в дверь наконец позвонили, я ринулся в прихожую со всех ног, уже не смущаясь тем, что с утра так и остался в пижаме.
Я открыл дверь – и обомлел.
В мрачном молчании, потеснив меня так, что я чуть было не рухнул, грузчики вволокли в квартиру буфет. Это был абсолютный двойник буфета вчерашнего – ну, естественно, до его рокового падения с лестницы. Когда первый шок немного улегся, я понял, что вариант разрешения конфликта не так уж плох. Поэтому всё то время, что грузчики, энергично выражая неудовольствие, втискивали второй буфет в нашу тесную кухню, я, слегка даже помогая, пытался внушить им простую мысль, что целесообразней было бы, видимо, для начала вынести первый. Однако, когда второй буфет был окончательно водворен, выяснилось, что по условиям гарантийного контракта такая услуга не предусмотрена, то есть первый буфет (с дефектом) возвращен в магазин быть не должен и, таким образом, остается у покупателя. В результате, на нашей семейной кухне, словно по ходу балаганного фокуса, оказался в один день один, а на второй день второй ненужный буфет; причем с роковым воцарением на кухне именно второго буфета, место для моей раскладушки, на коей я почивал там последние полгода, безвозвратно исчезло, и я вынужден был перебраться снова в семейную спальню, под бок к своей первой жене.
В итоге наш брак просуществовал еще шесть лет.
3
4
5
Но детей у нас не было. Я в этом отношении был очень аккуратен, и случись у меня по несчастью дети, призвал бы их к тому же. Иногда, после ванной, обозревая себя в зеркале, я видел свой лобок, еще не тронутый сединой, напротив того, как-то разудало-кудлатый и к тому ж кучерявый – некой неуместно бойкой, простонародной, фабрично-заводской кучерявостью. И тогда я взвывал, взывая к известной инстанции: неужели же, Господи, Ты всё еще ждешь от меня репродукции?! Это ужасно!
А когда приступы тоски стали выламывать мой хребет, вот так же, как мы вилочкой выдергиваем его из разваренной мелкой рыбешки, тогда я и понял, что главная мощь мяса состоит вовсе не в его слепой репродукции (как я наивно полагал раньше), а в Великой Силе Инерции. Репродукция сама по себе есть только часть этой общей программы. Вот поэтому самка, даже если она не плодоносна, обладает невероятной силой в своем стремлении обстругать и приспособить весь мир исключительно под потребности своего гнездования. Ибо, даже не откладывая яиц, то есть материю не воспроизводя, самка, тем не менее, намертво закрепляет материю в ее прежних, бессмысленно-косных формах, кои не поколебать (см. выше) никакому новому знанию. Конечно, инерция диалектически объяснима, неотменима, «полезна», но, для здорового развития мира, для какого-нибудь развития вообще, она должна хотя бы иногда находиться в положении равновесия с процессами обновления (а в остальное время чуть-чуть отставать). Оценивая свой первый опыт семейной жизни и видя, что он повторяет один в один опыт подавляющего числа моих планетарных собратьев (более удачливых лишь в уменье не думать), я хочу наконец лишить анонимности тот орган, через посредство которого и осуществляется это инертное управление живой материей, неизбежно перебраживающей в материю мертвую. Поскольку именно через этот орган Великой Инерции (лучше сказать, через э т о) пролегал крестный путь моей супруги к моему сердцу – а также поскольку название этого, в силу целого ряда причин, у большинства народов мира (включая узгурских каннибалов и людоедов Плагеронии) жестко табуировано, я позволю себе лишь сказать, что э т о располагается за фронтальной частью брюшной стенки, как раз возле центра тяжести тела, имеет размер и форму растянутого носка, сероватый цвет, слизистую фактуру и складчатость (особенно внутри), а также полувертикальное положение. Прибегая к общепринятому эвфемизму, я назову это так: Гастер.
Наконец наступил такой момент в наших отношениях, когда единственно благоразумным действием с моей стороны было бы забрать из стеклянной вазочки зубную свою щетку – и тикать сломя голову на все четыре стороны.
Именно так я и сделал. Однако на четыре стороны сразу не разбежишься, я побежал в одну и вскоре оказался возле магазина подержанной мебели. Не зная почему, не имея возможности это объяснить себе даже сейчас, я неожиданно так и впился глазами в витрину, где красовался кухонный буфет старинной, судя по всему, немецкой работы, с множеством изящных (полувыдвинутых для полноты обзора) ящичков, резных дверок, снабженных золотыми ключиками, а также с довольно просторным «эркером», выполненным из венецианского стекла в верхней своей части.
Я немедленно заказал фургон, и буфет был доставлен домой. Уже почти возле самой нашей площадки (мы располагались на четвертом этаже без лифта) один из двоих пьяных грузчиков оступился, другой не удержал, и буфет с грохотом полетел вниз. На шум испуганно выглянула жена, и по ее виду я понял, что с момента моего бегства она даром времени не теряла: от слез ее лицо распухло так, что стало напоминать морду глубоководной рыбы. Следует оценить и немецкое качество буфета: разбилось только венецианское стекло да слегка заклинило некоторые из ящичков. Я сказал грузчикам, чтобы они забирали буфет назад, но они уже вносили его в квартиру. Остаток этого и часть следующего дня я потратил на то, чтобы доказать администрации магазина мое право избавиться от буфета и получить мои деньги назад. К концу этой двухдневной битвы, уже по телефону, было решено, что администрация всё-таки вышлет мне на дом транспортный фургон. Когда в дверь наконец позвонили, я ринулся в прихожую со всех ног, уже не смущаясь тем, что с утра так и остался в пижаме.
Я открыл дверь – и обомлел.
В мрачном молчании, потеснив меня так, что я чуть было не рухнул, грузчики вволокли в квартиру буфет. Это был абсолютный двойник буфета вчерашнего – ну, естественно, до его рокового падения с лестницы. Когда первый шок немного улегся, я понял, что вариант разрешения конфликта не так уж плох. Поэтому всё то время, что грузчики, энергично выражая неудовольствие, втискивали второй буфет в нашу тесную кухню, я, слегка даже помогая, пытался внушить им простую мысль, что целесообразней было бы, видимо, для начала вынести первый. Однако, когда второй буфет был окончательно водворен, выяснилось, что по условиям гарантийного контракта такая услуга не предусмотрена, то есть первый буфет (с дефектом) возвращен в магазин быть не должен и, таким образом, остается у покупателя. В результате, на нашей семейной кухне, словно по ходу балаганного фокуса, оказался в один день один, а на второй день второй ненужный буфет; причем с роковым воцарением на кухне именно второго буфета, место для моей раскладушки, на коей я почивал там последние полгода, безвозвратно исчезло, и я вынужден был перебраться снова в семейную спальню, под бок к своей первой жене.
В итоге наш брак просуществовал еще шесть лет.
3
Свою вторую жену я любил. По крайней мере, я выбрал ее с чувством, с толком, с расстановкой. Она была полной противоположностью первой в том краеугольном для меня аспекте, что никогда бы не позволила ни мне, ни кому-либо другому выделывать над собой такое, чего я, по первости, выделывал над своей бедной пастушкой.
Вторая моя жена была пианисткой. Она закончила консерваторию, причем с отличием, и, выражаясь языком антикварной литературы, «ее ждала блистательная будущность». Меня сводила с ума форма ее рук. Кисти были сильными и несколько даже крупноватыми для удлиненно-тонкого запястья, что меня как-то особо пьянило; их очертания напоминали ангельские крылья, гордо и мягко вырезанные из белейшего мрамора.
Я не знаю, какую такую заразу ношу в своем естестве, поражая всё живое вокруг. (Так грызуны, не повинные в результате, являются разносчиками черной смерти, чумы.) Короче говоря, вторая моя жена, в первый же месяц нашей медовой жизни, начала мне страстно нашептывать, что «хотела бы быть только женщиной, только матерью» и т. п. Кстати, некоторая часть ее устремлений была удовлетворена довольно оперативно, так как мои стесненные денежные обстоятельства после развода не позволяли нанять кухарку.
А ровно через год, в годовщину нашей свадьбы, жена вызвалась уже испечь довольно зловещий пирог с капустой. Я решил стоически вынести все приготовления, но примерно в середине процесса мое внимание привлек необычный стук, исходивший из кухни. Я имею в виду нашу новенькую белую кухню, которую очень любил (всё прежнее я оставил прежней жене). Это был даже не стук, а резкий треск повстанческого пулемета. Я вошел в кухню и увидел следующее.
Моя жена шинковала кочан капусты. Половинка кочана лежала на деревянной плахе, словно отвердевший, с резко обозначенными венами на своей поверхности, голубоватый мозг. Ангельская кисть жены, вооруженная огромным ножом, грозно и безостановочно строчила по беззащитному мозгу: д-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-!!!
Нож, казалось, ни на миллиметр не отрывался от плоскости плахи, он лишь заведённо, ровно и мерно продвигался вперед. Меня более всего поразили именно механистичность и фантастическая скорость этого – в незапамятные времена начатого и словно бы навсегда заданного – движения. В нем не было ничего человеческого; оно, это движение, не могло быть проявлением человеческой, пусть даже самой виртуозной, квалификации. Это был стрёкот электрической швейной машинки, или автомата по производству заклёпок, или станка по выпуску металлических пробок, кнопок, пуговиц, всей этой дребедени, то есть звуки аппарата, назначение которого – с наивысшим КПД выдавать в единицу времени кучи утилитарного трафарета. Какие уж там сонаты! Она не захотела играть для меня сонат.
Еще через год, на вторую годовщину нашей свадьбы, жена приготовила для меня драники (draniki). Несмотря на предельную утонченность своих вкусов, в том числе гастрономических, я любил также всё самое простое, считая это высшим проявлением мастерства и изящества, каковой считают простоту, скажем, в классической поэзии.
Поскольку наш праздник мы отмечали вдвоем, я позволил себе насладиться этим простонародным блюдом из тертой картошки, зажаренной на подсолнечном масле с яйцом, перцем и луком.
По случаю события ужинали мы в гостиной. Это был прелестно сервированный ужин, и свечи, что она зажгла, как-то застенчиво мне улыбаясь, и ее милое платье, необычайно шедшее к особенно женственной ее прическе, – всё погружало меня в волшебные облака счастья, незаслуженного, если подумать. Даже draniki (уже в виде аппетитных и жирных, лакомо зажаристых лепешек) вполне пристойно выглядели на большом фарфоровом блюде; освещенные теплым розовым светом, они казались даже изысканно-экзотическими.
Тихо играл приличествующий событию, конгруэнто, то есть словно бы гармонично сопряженный с предстоящим пищеварением Моцарт (правда, наши знакомые и жаловались, что регулярное, во время выделения желудочного сока, потребление Моцарта, формирует стойкий условный рефлекс, когда уже сам Моцарт, услышанный в каком-либо месте, неподходящем для приема пищи, всякий раз вызывает внеплановое, но, увы, незамедлительное выделение желудочного сока).
В самый разгар нашего благоденствия я внезапно увидел себя в зеркале. В просторной гостиной было довольно темно, только островок стола освещался мягким сияньем свечей, и этот же островок ясно повторял себя в старинном, массивном, высотою до потолка, овальном зеркале, обрамленном буковыми амурами, розами и овечками. Я увидел себя сбоку, внезапно, словно со стороны; я не был подготовлен к этому показу.
Мое «второе я» сидело с набитым ртом, вцепившись одной рукой в тонкое запястье жены, а другой, что было сил, пыталось втиснуть в свое ротовое отверстие (уже наглухо перекрытое жирною, серой, полупережеванной массой) еще один толстый лоснящийся драник. Губы, нос, волосы, галстук, все было перемазано жиром. Жена, ласково повернув голову, взирала на мое обжирающееся «второе я» с библейским обожанием всепрощающей матери. Тем временем «второе я», вцепившись в запястье пианистки, быстро-быстро жевало, давилось, снова жевало, мелко-мелко тряся головой и издавая носом жирный звук «мымымы». Это было благодарное, слепое, вполне животное мычание, глухой и угрюмый оргиастический стон, какой издают, может быть, смертники, удовлетворив последнее свое телесное желание.
Всё произошло в одну секунду. Глядя в зеркало, я вдруг с обжигающей резкостью увидел себя ребенком, сидящим с сестрами и братьями за одним столом. Наш отец, как водится у бедняков, предавался кулинарии с особым рвением и строго требовал от нас, детей, громких радостных восклицаний, какими мы обязаны были сопровождать всякую миску с куском жареной говядины. Правдивей сказать, он требовал от нас именно стонов, утробных и громких сладострастных стонов, а если ему казалось, что мощь этих стонов не достаточна, то есть не окупает уровнем своих децибел сумму вложенных им усилий, он мгновенно превращался в тупое и злобное белоглазое животное, которое хватало ремень и яростно истязало всех нас без разбора.
Когда я развелся со второй женой, то есть на второй день после второй годовщины нашей свадьбы, я был еще далеко не стар. Однако я сразу и как-то бесповоротно понял, что больше не женюсь никогда. И, если быть более точным, больше не полюблю. Я часто вспоминал после этого вторую свою жену. Правильнее сказать, я думал о ней постоянно; думаю и сейчас. Безобразный мой образ, тот, в зеркале, был только частной проекцией этого мира. Моя жена, несмотря на свою пронзительную миловидность, принадлежала к этому миру так же, как я. Но я не могу любить существо, принадлежащее к этому миру.
Я думаю, что когда-нибудь все-таки встречусь с ней снова – это не столь важно, на Земле или где-то еще. В свете всего сказанного, даже лучше, если «где-то еще». Я пытаюсь себе представить, как же мы перенесем эту встречу после стольких (земных? а может быть, световых?) лет нашей разлуки. Мне всякий раз кажется, что лучше всего нам было бы сразу обняться где-нибудь в темноте, осторожно ощупывая друг друга, если у нас еще останется подобие рук.
А друг другу в глаза смотреть мы не будем.
До старости – мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке – канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! – с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.
Вторая моя жена была пианисткой. Она закончила консерваторию, причем с отличием, и, выражаясь языком антикварной литературы, «ее ждала блистательная будущность». Меня сводила с ума форма ее рук. Кисти были сильными и несколько даже крупноватыми для удлиненно-тонкого запястья, что меня как-то особо пьянило; их очертания напоминали ангельские крылья, гордо и мягко вырезанные из белейшего мрамора.
Я не знаю, какую такую заразу ношу в своем естестве, поражая всё живое вокруг. (Так грызуны, не повинные в результате, являются разносчиками черной смерти, чумы.) Короче говоря, вторая моя жена, в первый же месяц нашей медовой жизни, начала мне страстно нашептывать, что «хотела бы быть только женщиной, только матерью» и т. п. Кстати, некоторая часть ее устремлений была удовлетворена довольно оперативно, так как мои стесненные денежные обстоятельства после развода не позволяли нанять кухарку.
А ровно через год, в годовщину нашей свадьбы, жена вызвалась уже испечь довольно зловещий пирог с капустой. Я решил стоически вынести все приготовления, но примерно в середине процесса мое внимание привлек необычный стук, исходивший из кухни. Я имею в виду нашу новенькую белую кухню, которую очень любил (всё прежнее я оставил прежней жене). Это был даже не стук, а резкий треск повстанческого пулемета. Я вошел в кухню и увидел следующее.
Моя жена шинковала кочан капусты. Половинка кочана лежала на деревянной плахе, словно отвердевший, с резко обозначенными венами на своей поверхности, голубоватый мозг. Ангельская кисть жены, вооруженная огромным ножом, грозно и безостановочно строчила по беззащитному мозгу: д-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-!!!
Нож, казалось, ни на миллиметр не отрывался от плоскости плахи, он лишь заведённо, ровно и мерно продвигался вперед. Меня более всего поразили именно механистичность и фантастическая скорость этого – в незапамятные времена начатого и словно бы навсегда заданного – движения. В нем не было ничего человеческого; оно, это движение, не могло быть проявлением человеческой, пусть даже самой виртуозной, квалификации. Это был стрёкот электрической швейной машинки, или автомата по производству заклёпок, или станка по выпуску металлических пробок, кнопок, пуговиц, всей этой дребедени, то есть звуки аппарата, назначение которого – с наивысшим КПД выдавать в единицу времени кучи утилитарного трафарета. Какие уж там сонаты! Она не захотела играть для меня сонат.
Еще через год, на вторую годовщину нашей свадьбы, жена приготовила для меня драники (draniki). Несмотря на предельную утонченность своих вкусов, в том числе гастрономических, я любил также всё самое простое, считая это высшим проявлением мастерства и изящества, каковой считают простоту, скажем, в классической поэзии.
Поскольку наш праздник мы отмечали вдвоем, я позволил себе насладиться этим простонародным блюдом из тертой картошки, зажаренной на подсолнечном масле с яйцом, перцем и луком.
По случаю события ужинали мы в гостиной. Это был прелестно сервированный ужин, и свечи, что она зажгла, как-то застенчиво мне улыбаясь, и ее милое платье, необычайно шедшее к особенно женственной ее прическе, – всё погружало меня в волшебные облака счастья, незаслуженного, если подумать. Даже draniki (уже в виде аппетитных и жирных, лакомо зажаристых лепешек) вполне пристойно выглядели на большом фарфоровом блюде; освещенные теплым розовым светом, они казались даже изысканно-экзотическими.
Тихо играл приличествующий событию, конгруэнто, то есть словно бы гармонично сопряженный с предстоящим пищеварением Моцарт (правда, наши знакомые и жаловались, что регулярное, во время выделения желудочного сока, потребление Моцарта, формирует стойкий условный рефлекс, когда уже сам Моцарт, услышанный в каком-либо месте, неподходящем для приема пищи, всякий раз вызывает внеплановое, но, увы, незамедлительное выделение желудочного сока).
В самый разгар нашего благоденствия я внезапно увидел себя в зеркале. В просторной гостиной было довольно темно, только островок стола освещался мягким сияньем свечей, и этот же островок ясно повторял себя в старинном, массивном, высотою до потолка, овальном зеркале, обрамленном буковыми амурами, розами и овечками. Я увидел себя сбоку, внезапно, словно со стороны; я не был подготовлен к этому показу.
Мое «второе я» сидело с набитым ртом, вцепившись одной рукой в тонкое запястье жены, а другой, что было сил, пыталось втиснуть в свое ротовое отверстие (уже наглухо перекрытое жирною, серой, полупережеванной массой) еще один толстый лоснящийся драник. Губы, нос, волосы, галстук, все было перемазано жиром. Жена, ласково повернув голову, взирала на мое обжирающееся «второе я» с библейским обожанием всепрощающей матери. Тем временем «второе я», вцепившись в запястье пианистки, быстро-быстро жевало, давилось, снова жевало, мелко-мелко тряся головой и издавая носом жирный звук «мымымы». Это было благодарное, слепое, вполне животное мычание, глухой и угрюмый оргиастический стон, какой издают, может быть, смертники, удовлетворив последнее свое телесное желание.
Всё произошло в одну секунду. Глядя в зеркало, я вдруг с обжигающей резкостью увидел себя ребенком, сидящим с сестрами и братьями за одним столом. Наш отец, как водится у бедняков, предавался кулинарии с особым рвением и строго требовал от нас, детей, громких радостных восклицаний, какими мы обязаны были сопровождать всякую миску с куском жареной говядины. Правдивей сказать, он требовал от нас именно стонов, утробных и громких сладострастных стонов, а если ему казалось, что мощь этих стонов не достаточна, то есть не окупает уровнем своих децибел сумму вложенных им усилий, он мгновенно превращался в тупое и злобное белоглазое животное, которое хватало ремень и яростно истязало всех нас без разбора.
Когда я развелся со второй женой, то есть на второй день после второй годовщины нашей свадьбы, я был еще далеко не стар. Однако я сразу и как-то бесповоротно понял, что больше не женюсь никогда. И, если быть более точным, больше не полюблю. Я часто вспоминал после этого вторую свою жену. Правильнее сказать, я думал о ней постоянно; думаю и сейчас. Безобразный мой образ, тот, в зеркале, был только частной проекцией этого мира. Моя жена, несмотря на свою пронзительную миловидность, принадлежала к этому миру так же, как я. Но я не могу любить существо, принадлежащее к этому миру.
Я думаю, что когда-нибудь все-таки встречусь с ней снова – это не столь важно, на Земле или где-то еще. В свете всего сказанного, даже лучше, если «где-то еще». Я пытаюсь себе представить, как же мы перенесем эту встречу после стольких (земных? а может быть, световых?) лет нашей разлуки. Мне всякий раз кажется, что лучше всего нам было бы сразу обняться где-нибудь в темноте, осторожно ощупывая друг друга, если у нас еще останется подобие рук.
А друг другу в глаза смотреть мы не будем.
До старости – мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке – канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! – с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.
4
Только не надо думать, что я не сознаю своего сумасшествия. Я отчетливо сознаю его, и уже на одном только этом основании, мне бы следовало активно его отрицать. Ведь медицина традиционно считает, что сумасшедший не имеет критического на себя взгляда и не понимает, что он сумасшедший. На этом же основании я мог бы приписать сумасшествие всему остальному миру.
Но я не делаю и этого. Не только потому, что это бесполезно, но, главным образом, потому что признаю его, этого чужеродного мира, полную автономность. Он живет по своим законам, и бог с ним. (С ним ли Бог?)
Однажды, кстати сказать, я навещал некоего своего знакомого, вкушавшего отдых от бренных забот в желтом доме. По правде, он там не вполне отдыхал, потому что, вскоре по прибытии на отделение, навалил на себя бремя новых забот, прав и обязанностей. Целыми днями, в драной розоватой пижаме, которая была ему как-то неприлично мала, он ходил взад-вперед по длинному коридору, угрюмо глядя себе под ноги, периодически хлопая ладонями – и вообще совершая такие движения, как при ловле комаров.
На самом-то деле он ловил голубых крокодилов. На его отделении, как он мне с неохотой признался, голубых крокодилов развелось великое множество; мешая порядку движения больных, они нагло летали над поверхностью линолеума.
Что же из этого следует? Что в нашем подлунном мире нет и не может быть голубых крокодилов, регулярно порхающих на психиатрических отделениях?
Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.
Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.
Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.
И, тем не менее, я – сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.
Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.
Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.
Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.
И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.
Но я не делаю и этого. Не только потому, что это бесполезно, но, главным образом, потому что признаю его, этого чужеродного мира, полную автономность. Он живет по своим законам, и бог с ним. (С ним ли Бог?)
Однажды, кстати сказать, я навещал некоего своего знакомого, вкушавшего отдых от бренных забот в желтом доме. По правде, он там не вполне отдыхал, потому что, вскоре по прибытии на отделение, навалил на себя бремя новых забот, прав и обязанностей. Целыми днями, в драной розоватой пижаме, которая была ему как-то неприлично мала, он ходил взад-вперед по длинному коридору, угрюмо глядя себе под ноги, периодически хлопая ладонями – и вообще совершая такие движения, как при ловле комаров.
На самом-то деле он ловил голубых крокодилов. На его отделении, как он мне с неохотой признался, голубых крокодилов развелось великое множество; мешая порядку движения больных, они нагло летали над поверхностью линолеума.
Что же из этого следует? Что в нашем подлунном мире нет и не может быть голубых крокодилов, регулярно порхающих на психиатрических отделениях?
Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.
Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.
Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.
И, тем не менее, я – сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.
Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.
Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.
Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.
И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.
5
По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.
Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.
Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.
Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки – прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).
Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, – то есть предвзят – причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, – узкий и плотный, как копье, луч, – будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию – и, тут же (на спор с самим собой), – по тому же самому поводу, – вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, – ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.
Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, – причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт – и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он – Законченный Импотент.
Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», – буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг – глядь! – вообще никого. О’кей: нет человека – нет проблемы.
А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, – вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, – моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», – привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то – отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то – причем не последовательно, а именно одновременно! – отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.
С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы – какое там! – «очертя голову», но даже и не очертя.
А что значит – «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, – как-нибудь по рассеянности – всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью – и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.
Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. – «матка») – итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз – и родись я снова мужчиной, – и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.
Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.
Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.
Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки – прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).
Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, – то есть предвзят – причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, – узкий и плотный, как копье, луч, – будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию – и, тут же (на спор с самим собой), – по тому же самому поводу, – вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, – ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.
Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, – причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт – и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он – Законченный Импотент.
Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», – буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг – глядь! – вообще никого. О’кей: нет человека – нет проблемы.
А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, – вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, – моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», – привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то – отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то – причем не последовательно, а именно одновременно! – отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.
С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы – какое там! – «очертя голову», но даже и не очертя.
А что значит – «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, – как-нибудь по рассеянности – всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью – и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.
Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. – «матка») – итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз – и родись я снова мужчиной, – и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.