Страница:
Марина Палей
Ланч
Роман-бунт
Следует знать, что война общепринята, что вражда есть закон.
Гераклит Плачущий
1
Я люблю этот цвет абрикосов и персиков, по сути, солнечный свет. Пройдя сквозь темные лабиринты живородящих веществ, свет почти не изменяется под влиянием влажного состава плодов и выходит на поверхность фрукта в сгущенно-первозданном виде. Вот такого именно цвета моя любимая скатерть, которую я сейчас расстилаю на овальном, перешедшем мне по наследству, столе. Поверх скатерти я ставлю изящный серебряный поднос старинной работы, начищенный мной с особенным тщанием для сегодняшней трапезы. На поднос я кладу плотную, пропущенную в опаловое кольцо, поблескивающую крахмалом салфетку, такого же цвета, как скатерть, и, рядом с ней, ставлю крупную серебряную чашу для фруктов. Справа от чаши я кладу новенький нож, купленный мной по случаю у японских торговцев зонтиками и веерами. Он завернут в тончайшую папиросную бумагу, которая должна скрывать его чуть звенящее лезвие, – но сизоватое лезвие всё же чуть просвечивает сквозь вздрагивающую пленку.
Гхор-жагра, – желаю я себе приятного аппетита на языке узгурских каннибалов, – гхор-жагра. Но аппетита нет, как не было его вчера, и, как, видимо, вовсе не будет завтра.
Я внимательно смотрю на нож и вижу свое отражение в глади серебряного подноса. Серебро начищено так хорошо, что мое лицо повторяет себя без малейшего искажения, с точностью до мельчайших морщин, которые, благодаря природе зеркального материала, обретают окончательную законченность и значимость прорисовки.
Странно: это лицо плавало там, внизу, словно бы в полынье, на всём протяжении моих медленных приготовлений. Тем не менее, я заметил его только сейчас, именно в тот момент, когда, казалось бы, забыл себя окончательно.
Меню моей жизни было довольно прихотливым. Я слыл гурманом, изощренным гурманом, – по крайней мере, мне точно так и казалось. И я не могу назвать определенный момент, когда я ощутил словно подмену всех своих чувств. Конечно, подмена эта произошла вовсе не сразу. Она накапливалась под спудом, словно природа желала мирно продемонстрировать освященный законами диалектики переход количества в качество.
Но переход этот оказался для меня далеко не мирным. Я долго и жестоко болел, а когда, как мне показалось, выздоровел и даже окреп, то обнаружил, что нахожусь словно бы в пустом, давно убранном поле, и виден сукровичный закат, и нет ни единого признака, что из этого места можно уехать.
Ночь была чужая, беззвездная, с мелким дождем. Я потерял ощущение тела, душа моя спала, и я не страдал. Рассвет взошел двойником заката с другой окраины поля. Я увидел, словно со стороны, свои руки и ноги, и помню, меня поразила их форма, а цвет мне показался таким странным, что я даже вскрикнул. Чуть позже я увидел себя в толпе людей, у всех них ответвлялись из туловища такие же руки-ноги, как у меня, – вообще внешне было много схожих черт, почти всё телесное было схоже, и это привело меня в недоумение, которое сразу же стало порождать какое-то смутное беспокойство. Потом я помню себя за столом какой-то конторы, напротив меня сидит человек, такой же, как я, он открывает рот и говорит слова, потом я открываю рот и говорю слова; часть слов, мы, время от времени перебивая друг друга, произносим вместе. Вокруг нас, за столами, тоже сидят люди. Я снимаю трубку телефона, закуриваю, говорю слова, передвигаю бумаги, держа в поле бокового зрения свои наручные часы, и тут, провожая взглядом секундную стрелку, начинаю ощущать, что смутное мое беспокойство, со скоростью этой тоненькой красной черты, неудержимо перерастает во что-то другое, чему нет настоящего имени. Одна часть моего существа продолжает курить, щурить глаза, щелкать клавишами компьютера, перебрасываясь словами с соседним чиновником, в то время, как другая, полностью ей равноценная…
Несколько позже это довольно сложно стало объяснить даже себе. Ужас заключался больше всего именно в невозмутимой обыденности происходящего. Моя телесная часть продолжала спокойно и ровно строчить биржевой бюллетень. Это были зернистые строчки, переходящие местами в короткие, выделенные жирным шрифтом столбцы. Другая же моя часть… некая словно вычерпнутая из меня сущность… оказалась, условно говоря, наверху. (Это был, повторяю, условный верх, – условно взятое мной, для перевода в человеческие категории, направление пространства.) Итак, другая моя сущность находилась везде и нигде, в какой-то очень конкретной, но, вместе с тем, неопределяемой и навсегда неуловимой точке, невыразимо далекой, откуда, как я чувствовал, нет возврата. Какое-то чувство подсказывало мне, что нынче происходит лишь репетиция, блиц-обучение, показ; это подтверждала и та часть моего существа, что, вполне сохраняя и осязание, и осязаемость, продолжала бесстрастно выщелкивать цифры.
Стало быть, показ… Мне показали… Сколько это, кстати сказать, длилось? Там мне показали…
Это был эпизод как бы пятнадцатилетней давности, если отсчитывать от вех физического тела, которое продолжало деловито пощелкивать клавишами, и это был эпизод, удаленный навеки, безвозвратно, бессрочно от страшного вещества души, для которой и осуществлялся весь этот показ.
Я видел себя на кухне, рядом со своей первой женой. Мы ели то-то и то-то, потом она открыла наш холодильник и достала то-то. Я сказал ей то и то. («Знаешь, эти помидоры как-то помясистей вчерашних, но немного, вроде, сластят».) Она сказала то. («А ты посоли».) Кошка в это время стала проситься на улицу. Я ее выпустил. Вернулся на кухню.
Все наши действия, все виды предметов, продуктов и блюд, все слова, все звуки и запахи были резко определены благодаря точнейшей наводке моих чувств, и, если не все их называю словами, то лишь потому, что под углом земных представлений, в этой сцене не происходило ровным счетом ничего.
В то же самое время мне давалось некое знание (оно было дано с первой же секунды показа, а дальше эта пытка лишь длилась), мне было дано, пожалуй, самое важное знание из тех, что человеческое существо невольно (и подневольно) добывает на протяжении всей своей земной жизни.
Здесь важно пояснить разницу между знанием и информацией.
Знание есть болевая собственность сердца. Сердце является единственным органом знания – в той же степени, в какой органом земного зрения является глаз. Но сердце не справляется с хранением этой болевой собственности, потому что это хранение требует от сердца всех его усилий, без остатка, а земное сердце вынуждено пожизненно работать для прокорма человечьего мяса. Поэтому сердце время от времени сбрасывает свое знание в мозг, где оно мгновенно становится голой информацией. Эта холодная информация, хранимая в мозге, находится как бы вне самого человека, словно бы на внешнем компьютерном диске, и, несмотря на то, что мозг человека размещен внутри черепной коробки, информация пребывает словно снаружи от человека, как, скажем, данные в библиотечной картотеке или на дискетах компьютера – таково свойство информации, – и только знание способно помещаться внутри человека, потому что именно сердце помещается внутри его. (Это объяснение – часть того знания, и она, эта часть, тоже была дана мне отнюдь не в словах. Переводя сейчас эту часть знания в слова, я, конечно, уничтожаю ее.)
Итак, жена, кухня, холодильник и кошка. Этот эпизод был вовсе не из тех малозначительных бытовых картинок, которые, неизвестно почему, запоминаются на всю жизнь. Напротив, эпизод относился как раз к тем девяноста девяти процентам, что стираются механизмами оперативной памяти напрочь, причем почти в первые же часы.
…Я вижу себя за клавиатурой компьютера, в то время как «другое я» пытается словно бы увернуться от длящегося показа, что невозможно, так как то, «другое я», абсолютно бездвижное, не имеет очертаний, которые могли бы изменить свое положение, не имеет глаз, которые можно было бы закрыть, и не имеет мозга, в котором заложено устройство самообмана; а показ длится, я расписываюсь в бумагах, принесенных моим коллегой, таким же чиновником, как мое «первое я», показ длится, чиновник рассказывает анекдот, мое «первое я» слушает и хохочет, мое «другое я» зрит в то же время эпизод навсегда погасшей для меня земной жизни, эпизод из кровной моей книги, данной мне лишь для прочтения, прочитанной до конца и закрытой.
«А теперь ты расскажи-ка этот… как там еще… про лягушку…» – просит коллега, и мое «первое я», не оставляя при том клавиш, сигаретку, а также привычный прищур, и, для порядка чуть поломавшись, с небрежной ленцою заводит: ну, значит… одна интересная леди… в возрасте… гуляет себе в лесу и видит… ну, значит, лягушку, которая как раз пересекает тропинку. Лягушка открывает рот и говорит: поцелуйте меня, дорогая леди, и после этого я превращусь в прекрасного принца. Ну, леди стоит не месте и никак не реагирует. Тогда лягушка говорит: поцелуйте меня, пожалуйста, милая леди, и я гарантирую вам, что незамедлительно превращусь в прекрасного принца! Но леди стоит на месте, причем даже не отвечает. Тогда лягушка взмаливается: милая леди! неужели вам так трудно поцеловать меня один-единственный раз?! неужели вы действительно совсем не хотите, чтобы я, на ваших глазах, превратилась в молодого прекрасного принца, равных которому нет во всем мире?!! Тогда леди открывает свой рот и медленно так говорит: «To be honest… at this stage of my life… I am more interested in speaking frogs[1]».
Коллеги за соседними столами одобрительно, то есть подчеркнуто физиологически, смеются. Они любят эти сытые штучки, выковырнутые из иллюстрированных журналов. Мое «второе я», скорбное, безутешное, продолжает, между тем, испытывать на своей шкуре белое объятие вечности. «А про цыпленка?.. ну, тот, про цыпленка…»
Нет проблем.
Ну, значит, лежат в рефрижераторе супермаркета два таких абсолютно разных цыпленка; один такой тощий-тощий, такой весь синий-синий, просто синюшный, сухой такой, как пергамент, страшный, – а другой такой красивый, упи-и-итанный, такой весь из себя бройлерный, ро-о-озовенький, здоро-о-овенький, – такой, чьи мышцы словно облиты гладким сливочным жиром. Ну и этот, красивенький, задирает того, доходного. Он говорит: почему ты такой тощий, синий, синюшный даже, сухой? То ли дело я: такой ро-о-озовый, весь из себя здоро-о-овенький, упи-и-итанный! А ты? Ну и так далее… А тот, синий, молчит-молчит, терпит-терпит, а потом, с достоинством так, ему отвечает: «But then… (я горделиво вздымаю голову) …but then… (держу паузу, краем глаза отслеживая реакцию) …but then, sir, you know, I had a natural death[2]».
Затем я помню себя в этой квартире, какую снимаю до сих пор. Я сижу неподвижно в углу комнаты, как-то мало ее узнавая. Не могу сказать, сколько времени проходит в таком отчужденном оцепенении. Наконец я заставляю себя встать. Мне кажется, сама конфигурация этой комнаты вовсе не та, не прежняя; стоя в дверях, я с раздражением замечаю, что – то ли пол чуть приподнят, то ли опущен потолок; тело тоскливо мучается неуютом и как-то не вписывается в эту новую тригонометрию, притом моя рука не помнит, где находится выключатель, колено забыло индивидуальную потребность двери быть подталкиваемой при каждом открытии-закрытии; в кухне оказывается, что у меня утрачен автоматизм включения газа, воды, вентиляции, я забыл особенности привычных доселе предметов и вынужден думать обо всех этих мелких вещах, словно нахожусь в гостях у неблизких людей и опасаюсь попасть впросак.
Я что-то бесчувственно проглатываю, запиваю, кажется, водой и опять направляюсь в комнату. Я вышагиваю по коридору, как сам себе чужой автомат и, подойдя к углу, где сидел прежде, не сажусь, а неожиданно для себя поворачиваюсь и шагаю в противоположный угол. Так начинается это страшное, безостановочное возвратно-поступательное движение по диагонали, которое заканчивается только утром. Ноги у меня совсем деревянные, я не чувствую тела, и от этого еще резче проступает присутствие того, «второго», который уже вернулся из ознакомительной командировки и теперь отчужденно-насмешливо наблюдает за «первым».
Итак: сколько же времени, в его земных величинах, длился показ? Минут семь, не больше, тому есть множество прямых доказательств… И что же дальше? Каково вынесенное мной знание? Что именно я понял?
Я понял, что кухонный эпизод был жестко запланированным в большом, но (как это было наглядно продемонстрировано) вполне даже конечном тексте, – назначен, вписан и полностью осуществлен. Он оказался неразрывно связанным с цепью всех предыдущих и всех последующих эпизодов, то есть с цепью строк, пульсирующих под обложкой жизни. Своим чтением я прожил, пожрал, я полностью уничтожил их. Очень страшно читать заранее написанную о себе книгу. Но не найти слов, чтоб выразить, каково это смотреть на нее со стороны, когда она уже прочитана до конца.
Что чувствовал ты во время показа? Я чувствовал грусть. Но природа ее была совсем иная, нежели природа земной грусти. Откуда же взять мне правильные слова? Я чувствовал тоску и подступающие слезы. Но тоска и слезы тоже были другие. Я чувствовал любовь к показанному мне безвозвратному эпизоду. Любовь ко всей книге в целом. Любовь к Тому, Кто ее задумал и написал. Нежность. Восхищение. Запоздалую благодарность. Но эти словеса местных, донельзя заезженных категорий совсем не приложимы к чувствам за пределами времени.
Я помню, что, назвав всё словами, заведомо приблизительными и бесцеремонными, я ощутил привычную мне тупость и пустоту, потому что уничтожил наполнявшее меня знание. Мне осталась лишь голая информация, которая никогда не бывает ни новой, ни ценной. Алмазы, как в сказке, превратились в золу. Конечно, зола тоже по-своему ценна, ведь это же удобрение. И всё же, и всё же…
Это было похоже на то, как, проснувшись, в который уж раз понимаешь, что снова твои сети безнадежно пусты, истина привычно ушла сквозь их дыры и вернулась к себе в океан.
Как раз за три дня до показа мне снился один из таких снов. Я видел улицу и людей, часть из них шла в ту же сторону, что я, часть шла мне навстречу. Эта была, по внешнему антуражу, полностью бытовая сцена. Но содержание ее было прямо противоположным. Внутри ее был скрыт безъязыкий ужас, подобный тому, какой может выпасть семилетнему ребенку, невинно роющему ямку для клубней тюльпана и вдруг натыкающемуся на свежий, ещё вполне человекообразный труп. Мне было дано знание: «Пойми, – говорил мне голос без слов, – многие те, что прошли вот так по улице, мимо тебя, по земле, – многие те, многие те, многие те – они давно уж в земле, и на ее поверхности никогда больше не будут».
Я проснулся в тоске от этого нового знания, но оно тут же юркнуло в ячейки мозга и превратилось в шаблоннейшую информацию. «Ты что ж, друг, не знал, что всё живое время от времени дохнет?» – спросил электронным голосом мой мозг.
Получалось так, что знание разрушилось даже не словом (я не успел ничего сказать), даже не мыслью (я не успел и подумать), но самим соприкосновением с другим, не пригодным для знания, измерением яви. («Явь»? Что за тявкающее словцо: явь!! явь!! явь!! Визгливой, заливистой шавкой рвется оно из темной подворотни…) Да: попав в химическую среду яви, знание разрушилось. Ведь сердце отбывает свою каторгу исключительно для потребностей земного тела, оно захлебывается кровью, знанию негде там и приткнуться, а другого вместилища у знания нет.
Поэтому и показ тоже прошел, как мне показалось, задаром. Я напоминал себе человека средних веков, существующего в мирном убеждении, что Земля имеет очертания сундука, а затем поднятого волшебной силой в небеса и со страхом (с восторгом) открывшего, что нет, Земля-то имеет вовсе даже другую форму.
Что же происходит с этим человеком после приземления? Казалось бы, новое знание должно перевернуть всю его прежнюю жизнь; ее направления просто обязаны приспособиться к реальности нового знания. Но Великая Сила Инерции не позволяет произойти этому. Таким образом, наоборот, как раз новое знание-то и вынуждает адаптироваться к удушающе-косным отправлениям бытовой жизни, а поскольку новое знание этого сделать, по природе своей, не может, то в результате и аннигилируется на корню. Практически это выглядит так: человек, неожиданно награжденный знанием того, что Земля имеет форму шара, после приземления делает следующие выводы: 1. Ну и что? 2. Ну и что? 3. Ну и что? 4. Может, откуда-то Земля и видится шаром, а с земли – всё равно сундуком.
Ровно то же самое произошло и со мной после показа. Просветленность «второго я» ушла, оставив «первому» (последовательно) – недоумение, пустую взвинченность, недоверие, усталость и стыд. Ноги мои к утру из деревянных превратились в ватные. Когда наступило утро и уже надо было идти на службу, я рухнул в кресло. Выводы, которые я сделал для себя перед тем, выглядели приблизительно так. Ну, показали. Ну и подумаешь. Ну, и умру. Ну и подумаешь. Ну, видел вечность. Ну и подумаешь.
Гхор-жагра, – желаю я себе приятного аппетита на языке узгурских каннибалов, – гхор-жагра. Но аппетита нет, как не было его вчера, и, как, видимо, вовсе не будет завтра.
Я внимательно смотрю на нож и вижу свое отражение в глади серебряного подноса. Серебро начищено так хорошо, что мое лицо повторяет себя без малейшего искажения, с точностью до мельчайших морщин, которые, благодаря природе зеркального материала, обретают окончательную законченность и значимость прорисовки.
Странно: это лицо плавало там, внизу, словно бы в полынье, на всём протяжении моих медленных приготовлений. Тем не менее, я заметил его только сейчас, именно в тот момент, когда, казалось бы, забыл себя окончательно.
Меню моей жизни было довольно прихотливым. Я слыл гурманом, изощренным гурманом, – по крайней мере, мне точно так и казалось. И я не могу назвать определенный момент, когда я ощутил словно подмену всех своих чувств. Конечно, подмена эта произошла вовсе не сразу. Она накапливалась под спудом, словно природа желала мирно продемонстрировать освященный законами диалектики переход количества в качество.
Но переход этот оказался для меня далеко не мирным. Я долго и жестоко болел, а когда, как мне показалось, выздоровел и даже окреп, то обнаружил, что нахожусь словно бы в пустом, давно убранном поле, и виден сукровичный закат, и нет ни единого признака, что из этого места можно уехать.
Ночь была чужая, беззвездная, с мелким дождем. Я потерял ощущение тела, душа моя спала, и я не страдал. Рассвет взошел двойником заката с другой окраины поля. Я увидел, словно со стороны, свои руки и ноги, и помню, меня поразила их форма, а цвет мне показался таким странным, что я даже вскрикнул. Чуть позже я увидел себя в толпе людей, у всех них ответвлялись из туловища такие же руки-ноги, как у меня, – вообще внешне было много схожих черт, почти всё телесное было схоже, и это привело меня в недоумение, которое сразу же стало порождать какое-то смутное беспокойство. Потом я помню себя за столом какой-то конторы, напротив меня сидит человек, такой же, как я, он открывает рот и говорит слова, потом я открываю рот и говорю слова; часть слов, мы, время от времени перебивая друг друга, произносим вместе. Вокруг нас, за столами, тоже сидят люди. Я снимаю трубку телефона, закуриваю, говорю слова, передвигаю бумаги, держа в поле бокового зрения свои наручные часы, и тут, провожая взглядом секундную стрелку, начинаю ощущать, что смутное мое беспокойство, со скоростью этой тоненькой красной черты, неудержимо перерастает во что-то другое, чему нет настоящего имени. Одна часть моего существа продолжает курить, щурить глаза, щелкать клавишами компьютера, перебрасываясь словами с соседним чиновником, в то время, как другая, полностью ей равноценная…
Несколько позже это довольно сложно стало объяснить даже себе. Ужас заключался больше всего именно в невозмутимой обыденности происходящего. Моя телесная часть продолжала спокойно и ровно строчить биржевой бюллетень. Это были зернистые строчки, переходящие местами в короткие, выделенные жирным шрифтом столбцы. Другая же моя часть… некая словно вычерпнутая из меня сущность… оказалась, условно говоря, наверху. (Это был, повторяю, условный верх, – условно взятое мной, для перевода в человеческие категории, направление пространства.) Итак, другая моя сущность находилась везде и нигде, в какой-то очень конкретной, но, вместе с тем, неопределяемой и навсегда неуловимой точке, невыразимо далекой, откуда, как я чувствовал, нет возврата. Какое-то чувство подсказывало мне, что нынче происходит лишь репетиция, блиц-обучение, показ; это подтверждала и та часть моего существа, что, вполне сохраняя и осязание, и осязаемость, продолжала бесстрастно выщелкивать цифры.
Стало быть, показ… Мне показали… Сколько это, кстати сказать, длилось? Там мне показали…
Это был эпизод как бы пятнадцатилетней давности, если отсчитывать от вех физического тела, которое продолжало деловито пощелкивать клавишами, и это был эпизод, удаленный навеки, безвозвратно, бессрочно от страшного вещества души, для которой и осуществлялся весь этот показ.
Я видел себя на кухне, рядом со своей первой женой. Мы ели то-то и то-то, потом она открыла наш холодильник и достала то-то. Я сказал ей то и то. («Знаешь, эти помидоры как-то помясистей вчерашних, но немного, вроде, сластят».) Она сказала то. («А ты посоли».) Кошка в это время стала проситься на улицу. Я ее выпустил. Вернулся на кухню.
Все наши действия, все виды предметов, продуктов и блюд, все слова, все звуки и запахи были резко определены благодаря точнейшей наводке моих чувств, и, если не все их называю словами, то лишь потому, что под углом земных представлений, в этой сцене не происходило ровным счетом ничего.
В то же самое время мне давалось некое знание (оно было дано с первой же секунды показа, а дальше эта пытка лишь длилась), мне было дано, пожалуй, самое важное знание из тех, что человеческое существо невольно (и подневольно) добывает на протяжении всей своей земной жизни.
Здесь важно пояснить разницу между знанием и информацией.
Знание есть болевая собственность сердца. Сердце является единственным органом знания – в той же степени, в какой органом земного зрения является глаз. Но сердце не справляется с хранением этой болевой собственности, потому что это хранение требует от сердца всех его усилий, без остатка, а земное сердце вынуждено пожизненно работать для прокорма человечьего мяса. Поэтому сердце время от времени сбрасывает свое знание в мозг, где оно мгновенно становится голой информацией. Эта холодная информация, хранимая в мозге, находится как бы вне самого человека, словно бы на внешнем компьютерном диске, и, несмотря на то, что мозг человека размещен внутри черепной коробки, информация пребывает словно снаружи от человека, как, скажем, данные в библиотечной картотеке или на дискетах компьютера – таково свойство информации, – и только знание способно помещаться внутри человека, потому что именно сердце помещается внутри его. (Это объяснение – часть того знания, и она, эта часть, тоже была дана мне отнюдь не в словах. Переводя сейчас эту часть знания в слова, я, конечно, уничтожаю ее.)
Итак, жена, кухня, холодильник и кошка. Этот эпизод был вовсе не из тех малозначительных бытовых картинок, которые, неизвестно почему, запоминаются на всю жизнь. Напротив, эпизод относился как раз к тем девяноста девяти процентам, что стираются механизмами оперативной памяти напрочь, причем почти в первые же часы.
…Я вижу себя за клавиатурой компьютера, в то время как «другое я» пытается словно бы увернуться от длящегося показа, что невозможно, так как то, «другое я», абсолютно бездвижное, не имеет очертаний, которые могли бы изменить свое положение, не имеет глаз, которые можно было бы закрыть, и не имеет мозга, в котором заложено устройство самообмана; а показ длится, я расписываюсь в бумагах, принесенных моим коллегой, таким же чиновником, как мое «первое я», показ длится, чиновник рассказывает анекдот, мое «первое я» слушает и хохочет, мое «другое я» зрит в то же время эпизод навсегда погасшей для меня земной жизни, эпизод из кровной моей книги, данной мне лишь для прочтения, прочитанной до конца и закрытой.
«А теперь ты расскажи-ка этот… как там еще… про лягушку…» – просит коллега, и мое «первое я», не оставляя при том клавиш, сигаретку, а также привычный прищур, и, для порядка чуть поломавшись, с небрежной ленцою заводит: ну, значит… одна интересная леди… в возрасте… гуляет себе в лесу и видит… ну, значит, лягушку, которая как раз пересекает тропинку. Лягушка открывает рот и говорит: поцелуйте меня, дорогая леди, и после этого я превращусь в прекрасного принца. Ну, леди стоит не месте и никак не реагирует. Тогда лягушка говорит: поцелуйте меня, пожалуйста, милая леди, и я гарантирую вам, что незамедлительно превращусь в прекрасного принца! Но леди стоит на месте, причем даже не отвечает. Тогда лягушка взмаливается: милая леди! неужели вам так трудно поцеловать меня один-единственный раз?! неужели вы действительно совсем не хотите, чтобы я, на ваших глазах, превратилась в молодого прекрасного принца, равных которому нет во всем мире?!! Тогда леди открывает свой рот и медленно так говорит: «To be honest… at this stage of my life… I am more interested in speaking frogs[1]».
Коллеги за соседними столами одобрительно, то есть подчеркнуто физиологически, смеются. Они любят эти сытые штучки, выковырнутые из иллюстрированных журналов. Мое «второе я», скорбное, безутешное, продолжает, между тем, испытывать на своей шкуре белое объятие вечности. «А про цыпленка?.. ну, тот, про цыпленка…»
Нет проблем.
Ну, значит, лежат в рефрижераторе супермаркета два таких абсолютно разных цыпленка; один такой тощий-тощий, такой весь синий-синий, просто синюшный, сухой такой, как пергамент, страшный, – а другой такой красивый, упи-и-итанный, такой весь из себя бройлерный, ро-о-озовенький, здоро-о-овенький, – такой, чьи мышцы словно облиты гладким сливочным жиром. Ну и этот, красивенький, задирает того, доходного. Он говорит: почему ты такой тощий, синий, синюшный даже, сухой? То ли дело я: такой ро-о-озовый, весь из себя здоро-о-овенький, упи-и-итанный! А ты? Ну и так далее… А тот, синий, молчит-молчит, терпит-терпит, а потом, с достоинством так, ему отвечает: «But then… (я горделиво вздымаю голову) …but then… (держу паузу, краем глаза отслеживая реакцию) …but then, sir, you know, I had a natural death[2]».
Затем я помню себя в этой квартире, какую снимаю до сих пор. Я сижу неподвижно в углу комнаты, как-то мало ее узнавая. Не могу сказать, сколько времени проходит в таком отчужденном оцепенении. Наконец я заставляю себя встать. Мне кажется, сама конфигурация этой комнаты вовсе не та, не прежняя; стоя в дверях, я с раздражением замечаю, что – то ли пол чуть приподнят, то ли опущен потолок; тело тоскливо мучается неуютом и как-то не вписывается в эту новую тригонометрию, притом моя рука не помнит, где находится выключатель, колено забыло индивидуальную потребность двери быть подталкиваемой при каждом открытии-закрытии; в кухне оказывается, что у меня утрачен автоматизм включения газа, воды, вентиляции, я забыл особенности привычных доселе предметов и вынужден думать обо всех этих мелких вещах, словно нахожусь в гостях у неблизких людей и опасаюсь попасть впросак.
Я что-то бесчувственно проглатываю, запиваю, кажется, водой и опять направляюсь в комнату. Я вышагиваю по коридору, как сам себе чужой автомат и, подойдя к углу, где сидел прежде, не сажусь, а неожиданно для себя поворачиваюсь и шагаю в противоположный угол. Так начинается это страшное, безостановочное возвратно-поступательное движение по диагонали, которое заканчивается только утром. Ноги у меня совсем деревянные, я не чувствую тела, и от этого еще резче проступает присутствие того, «второго», который уже вернулся из ознакомительной командировки и теперь отчужденно-насмешливо наблюдает за «первым».
Итак: сколько же времени, в его земных величинах, длился показ? Минут семь, не больше, тому есть множество прямых доказательств… И что же дальше? Каково вынесенное мной знание? Что именно я понял?
Я понял, что кухонный эпизод был жестко запланированным в большом, но (как это было наглядно продемонстрировано) вполне даже конечном тексте, – назначен, вписан и полностью осуществлен. Он оказался неразрывно связанным с цепью всех предыдущих и всех последующих эпизодов, то есть с цепью строк, пульсирующих под обложкой жизни. Своим чтением я прожил, пожрал, я полностью уничтожил их. Очень страшно читать заранее написанную о себе книгу. Но не найти слов, чтоб выразить, каково это смотреть на нее со стороны, когда она уже прочитана до конца.
Что чувствовал ты во время показа? Я чувствовал грусть. Но природа ее была совсем иная, нежели природа земной грусти. Откуда же взять мне правильные слова? Я чувствовал тоску и подступающие слезы. Но тоска и слезы тоже были другие. Я чувствовал любовь к показанному мне безвозвратному эпизоду. Любовь ко всей книге в целом. Любовь к Тому, Кто ее задумал и написал. Нежность. Восхищение. Запоздалую благодарность. Но эти словеса местных, донельзя заезженных категорий совсем не приложимы к чувствам за пределами времени.
Я помню, что, назвав всё словами, заведомо приблизительными и бесцеремонными, я ощутил привычную мне тупость и пустоту, потому что уничтожил наполнявшее меня знание. Мне осталась лишь голая информация, которая никогда не бывает ни новой, ни ценной. Алмазы, как в сказке, превратились в золу. Конечно, зола тоже по-своему ценна, ведь это же удобрение. И всё же, и всё же…
Это было похоже на то, как, проснувшись, в который уж раз понимаешь, что снова твои сети безнадежно пусты, истина привычно ушла сквозь их дыры и вернулась к себе в океан.
Как раз за три дня до показа мне снился один из таких снов. Я видел улицу и людей, часть из них шла в ту же сторону, что я, часть шла мне навстречу. Эта была, по внешнему антуражу, полностью бытовая сцена. Но содержание ее было прямо противоположным. Внутри ее был скрыт безъязыкий ужас, подобный тому, какой может выпасть семилетнему ребенку, невинно роющему ямку для клубней тюльпана и вдруг натыкающемуся на свежий, ещё вполне человекообразный труп. Мне было дано знание: «Пойми, – говорил мне голос без слов, – многие те, что прошли вот так по улице, мимо тебя, по земле, – многие те, многие те, многие те – они давно уж в земле, и на ее поверхности никогда больше не будут».
Я проснулся в тоске от этого нового знания, но оно тут же юркнуло в ячейки мозга и превратилось в шаблоннейшую информацию. «Ты что ж, друг, не знал, что всё живое время от времени дохнет?» – спросил электронным голосом мой мозг.
Получалось так, что знание разрушилось даже не словом (я не успел ничего сказать), даже не мыслью (я не успел и подумать), но самим соприкосновением с другим, не пригодным для знания, измерением яви. («Явь»? Что за тявкающее словцо: явь!! явь!! явь!! Визгливой, заливистой шавкой рвется оно из темной подворотни…) Да: попав в химическую среду яви, знание разрушилось. Ведь сердце отбывает свою каторгу исключительно для потребностей земного тела, оно захлебывается кровью, знанию негде там и приткнуться, а другого вместилища у знания нет.
Поэтому и показ тоже прошел, как мне показалось, задаром. Я напоминал себе человека средних веков, существующего в мирном убеждении, что Земля имеет очертания сундука, а затем поднятого волшебной силой в небеса и со страхом (с восторгом) открывшего, что нет, Земля-то имеет вовсе даже другую форму.
Что же происходит с этим человеком после приземления? Казалось бы, новое знание должно перевернуть всю его прежнюю жизнь; ее направления просто обязаны приспособиться к реальности нового знания. Но Великая Сила Инерции не позволяет произойти этому. Таким образом, наоборот, как раз новое знание-то и вынуждает адаптироваться к удушающе-косным отправлениям бытовой жизни, а поскольку новое знание этого сделать, по природе своей, не может, то в результате и аннигилируется на корню. Практически это выглядит так: человек, неожиданно награжденный знанием того, что Земля имеет форму шара, после приземления делает следующие выводы: 1. Ну и что? 2. Ну и что? 3. Ну и что? 4. Может, откуда-то Земля и видится шаром, а с земли – всё равно сундуком.
Ровно то же самое произошло и со мной после показа. Просветленность «второго я» ушла, оставив «первому» (последовательно) – недоумение, пустую взвинченность, недоверие, усталость и стыд. Ноги мои к утру из деревянных превратились в ватные. Когда наступило утро и уже надо было идти на службу, я рухнул в кресло. Выводы, которые я сделал для себя перед тем, выглядели приблизительно так. Ну, показали. Ну и подумаешь. Ну, и умру. Ну и подумаешь. Ну, видел вечность. Ну и подумаешь.
2
В этот день на службу я, разумеется, не пошел. При этом мой маятник качнулся в другую сторону, и меня, побывавшего в пространстве неземных величин, в озоне надмирного сознания, захлестнуло желчным, то есть очень даже земным сарказмом. Именно теперь вся моя жизнь, в ее обозримой ретроспекции, казалась мне однообразным грошовым блюдом, какой-то давно остывшей дрянью – вроде вареной репы в замызганном третьеразрядном буфете, – да, миской вареной репы, которой побрезговал бы даже бомж.
Свою первую жену я не любил. Она про то знала с самого начала нашего знакомства, но для нее как «истинной женщины», это, конечно, вовсе не было аргументом для его прекращения. Как ни странно, я плохо ее помню. И поэтому не могу сказать точно, какой именно тактики она придерживалась для заполучения моей бесценной персоны. То ли это был животный всесокрушающий таран – мощный, тупой, бессловесный (когда она, большая, сочная, румяная, с крестьянской невозмутимостью застирывала простынки за моими развеселыми подружками), – то ли это была, напротив того, серия психологических атак под видом «разговора по душам» (когда она, худая, прыщавая, нервно курящая, с распухшей от слез отвратительной кожей, судорожно кривила набок мокрый свой рот), – как показала дальнейшая практика, моя рассеянность в этой взаимозаменяемости размытых ее образов не имела ровным счетом никакого значения для дальнейшего развития событий, потому что они заведомо определялись неким общим знаменателем, уравнивающим и виды тактики, и типы внешности.
Итак, жена. Ее Via Dolorosa к моему сердцу лежала, разумеется, через другой орган. Не надо думать, что он так уж легко угадываем. К нему ведет и моя собственная Via Dolorosa, не менее мучительная, чем дорога моей жены, а потому я далек от легкомысленного порыва единым махом дать его, органа, законченное определение. Скажу только, что на первых этапах этой дороги (то есть в начале моего арестантского этапирования) я совсем не понял истинного распределения ролей. Я был настоящим бараном, а она была самкой – нормальной, т. е. цепкой человечьей самкой, и ей в тот период подходил самец не только что сходной с ней видовой принадлежности, но просто любой принадлежности к эволюционной (деградационной?) лестнице, которая целиком обратна лестнице Иакова, так как спускает с небес шустрее шустрого, словно пинком под зад, да ещё и под землю за волосья затаскивает – словно эскалатор из horror films – или из сновидений в стиле nightmare. Итак, ей, моей первой жене, необходим был самец в диапазоне от суслика до верблюда. Я же, повторяю, был просто бараном, то есть вариантом вовсе не экстравагантным, а напротив того, самым расхожим, вполне даже «социально пристойным», а также несложным в уходе. С бараньей своей колокольни я видел, что самка, существо для меня малопонятное, готова глотать, не моргнув глазом, любые экскременты моего тела и мозга, и нет такой вони и унижения, которыми существо это можно было бы оттолкнуть. Поэтому я чувствовал себя хозяином положения, а это назойливое энигматическое создание держал вроде как в подчинении. Типичное заблуждение барана! Он снисходительно наблюдает за неким двуногим, меняющим ему пропитанные испражнениями и мочой подстилки, полагая его, двуногого, за пария или раба в услужении у своей высокородной персоны, и поколебать это заблуждение не может даже лежащий на виду у барана зловещий рецепт бараньего жаркого с чесноком (быстрота приготовления которого фатально опережает скорость мыслительных процессов целостной бараньей субстанции).
Вдобавок ко всему, примерно через полгода этой своей парной, спаренной, парнокопытной жизни, находясь под хищным и неусыпным оком самки – неусыпно приуготовляющейся к брачным игрищам самки, с особым тщаньем следящей, чтоб я вдосталь отпрыгался, в срок оттрепыхался, как можно спокойней и беззаботней нагулял положенный мне жирок (вследствие чего естественным путем оставил бы всех своих резвых овечек), я получил письмо от моей драгоценной маменьки, каждая буква в котором по обыкновению напоминала атакующий танк. Помимо прочего, то есть пересказа гороскопов на ближайший месяц, прогнозов погоды, а также статей из раздела «В мире интересного» и «Ключ к вашему здоровью», родительница моя писала: «…а если она тебе подходит в постели и хозяйка хорошая, то и женись».
Я, идиот, и женился.
Не стану утверждать, будто сделал я это исключительно по наущению своей мамаши. Мне претит роль жертвы, причем не столько от моего устремления к «беспристрастной объективности», сколько от банальнейшего самолюбия. Причина состояла также вовсе не в женских добродетелях моей целеустремленной пастушки, на кои, проявляя родительскую заботу и житейскую прозорливость, намекала мамаша. Какой именно первая моя жена была в постели, я напрочь не помню, – какой-то она там, конечно, была, раз я с ней был, но, думаю, не особой, именно не особой, поскольку, будь она особой, я бы врезался в нее сразу по самые уши – или сбежал бы со страха, – но только не тянул бы всю эту тягомотину, что длилась как до, так и после женитьбы. Кроме того, данная сторона жизни не имела для меня даже тогда какого-то особенного значения, поскольку, укрепленный в холостяцких привычках, то есть предпочитая быстро и беспроблемно облегчать себя самого, я не видел в физическом общении с «реальной женщиной» такой уж большой ценности, чтобы расплачиваться за его чудовищные издержки. Тем не менее, с чувством ответственности за насущность момента, и, с не менее должной регулярностью, я громогласно испускал по ночам (бывало, и днем) свои ослиные крики, смешившие своим абсолютным сходством с моими же, хорошо ей известными, мою бывшую подружку, жившую за стеной.
Что до кулинарных способностей моей первой женушки, то и здесь меня тоже подстерегает провал памяти. Повторяю: я совершенно не помню, к какому типу женщин она принадлежала, и то ли действительно обстоятельно истязала меня тяжелыми своими пирогами (тяжко и сыро при этом ступая разбитыми, босыми стопами крестьянки), то ли, напротив, считала проявлением высшей бездуховности вымыть за собой заскорузлую чашку из-под кофе (кое потребляла, как принято у сего контингента, в неимоверных количествах, просиживая до дыр – с уязвленным и одновременно многозначительным видом – неопрятные свои юбки в процессе бесконечного кропания никому не нужной диссертации). Важно было только одно: независимо от того, «простая» ли она была или с «идеями», жирная или костлявая, страхолюдная или смазливенькая, я почувствовал, как на меня вдруг грубо населa, точней, навалилaсь, некая слепaя, удушающaя, влажно-бесстыжaя сила, всем грузом своего смертного мяса наглухо перекрывшая мне органы дыхания.
И похоронившая меня заживо.
Я помню, мне кажется, все звуковые оттенки ее жевательного процесса. Я помню также себя в нашем уютненьком семейном клозете, с цветочками, бантиками, веночками, где привычно пытаюсь заглушить вонь своих послеобеденных фекалий ароматом дезодорантных, лирико-химических орхидей.
На передней моей брюшной стенке вырос новый орган: живот.
Когда я восседал на нашем тронном, украшенном плюшевыми сердечками унитазе, живот странновато холодил ляжки.
Вот почти все детали, которые запомнились мне из нашей совместной жизни.
Как большинство бесхарактерных людей, то есть, как большинство людей вообще, я легко удовлетворялся первым, что само шло мне в руки, запрыгивало в мой рот или юркало в недра моего гульфика. При этом мне, без каких-либо усилий, удавалось внушать не только знакомым, но даже себе самому, что, нет, напротив, все эти, с позволения сказать, деликатесы проходят мой самый серьезный, придирчивый, если не сказать капризно-прихотливый, отбор. В итоге, хлебая тепловатое пойло из общеказарменного корыта, я пребывал в полной уверенности, что дегустирую тончайшие произведения искусства, созданные виртуозами французской кухни. Иначе говоря, по прошествии какого-то времени, мне стало казаться, что моя жена и есть та женщина, о коей я мечтал всю свою жизнь, начиная с прыщаво-пубертатного возраста. Я, как это вспоминается мне сейчас, даже повадился регулярно говорить ей всякие словечки, довольно расхожие в подобных ситуациях, которые она, по какой-то туповатой неопытности, которая нерасторжима была в ней с неуклюжей сентиментальностью, почитала за мои собственные изобретения. Мне стало казаться (я напрочь забыл мерзкие подробности нашего матримониального сближения), что я даже добивался ее, именно ее, добросовестно используя весь арсенал необходимых рыцарско-трубадурских средств, включая розы, вздохи, кифару, подношения, вирши собственного производства и, конечно, шпагу, пропарывающую насквозь непростого соперника. Возможно, сострадательный наш Господь посылал мне такие видения по той же причине, по какой Он шлет милосердные миражи погибающему в пустыне.
Свою первую жену я не любил. Она про то знала с самого начала нашего знакомства, но для нее как «истинной женщины», это, конечно, вовсе не было аргументом для его прекращения. Как ни странно, я плохо ее помню. И поэтому не могу сказать точно, какой именно тактики она придерживалась для заполучения моей бесценной персоны. То ли это был животный всесокрушающий таран – мощный, тупой, бессловесный (когда она, большая, сочная, румяная, с крестьянской невозмутимостью застирывала простынки за моими развеселыми подружками), – то ли это была, напротив того, серия психологических атак под видом «разговора по душам» (когда она, худая, прыщавая, нервно курящая, с распухшей от слез отвратительной кожей, судорожно кривила набок мокрый свой рот), – как показала дальнейшая практика, моя рассеянность в этой взаимозаменяемости размытых ее образов не имела ровным счетом никакого значения для дальнейшего развития событий, потому что они заведомо определялись неким общим знаменателем, уравнивающим и виды тактики, и типы внешности.
Итак, жена. Ее Via Dolorosa к моему сердцу лежала, разумеется, через другой орган. Не надо думать, что он так уж легко угадываем. К нему ведет и моя собственная Via Dolorosa, не менее мучительная, чем дорога моей жены, а потому я далек от легкомысленного порыва единым махом дать его, органа, законченное определение. Скажу только, что на первых этапах этой дороги (то есть в начале моего арестантского этапирования) я совсем не понял истинного распределения ролей. Я был настоящим бараном, а она была самкой – нормальной, т. е. цепкой человечьей самкой, и ей в тот период подходил самец не только что сходной с ней видовой принадлежности, но просто любой принадлежности к эволюционной (деградационной?) лестнице, которая целиком обратна лестнице Иакова, так как спускает с небес шустрее шустрого, словно пинком под зад, да ещё и под землю за волосья затаскивает – словно эскалатор из horror films – или из сновидений в стиле nightmare. Итак, ей, моей первой жене, необходим был самец в диапазоне от суслика до верблюда. Я же, повторяю, был просто бараном, то есть вариантом вовсе не экстравагантным, а напротив того, самым расхожим, вполне даже «социально пристойным», а также несложным в уходе. С бараньей своей колокольни я видел, что самка, существо для меня малопонятное, готова глотать, не моргнув глазом, любые экскременты моего тела и мозга, и нет такой вони и унижения, которыми существо это можно было бы оттолкнуть. Поэтому я чувствовал себя хозяином положения, а это назойливое энигматическое создание держал вроде как в подчинении. Типичное заблуждение барана! Он снисходительно наблюдает за неким двуногим, меняющим ему пропитанные испражнениями и мочой подстилки, полагая его, двуногого, за пария или раба в услужении у своей высокородной персоны, и поколебать это заблуждение не может даже лежащий на виду у барана зловещий рецепт бараньего жаркого с чесноком (быстрота приготовления которого фатально опережает скорость мыслительных процессов целостной бараньей субстанции).
Вдобавок ко всему, примерно через полгода этой своей парной, спаренной, парнокопытной жизни, находясь под хищным и неусыпным оком самки – неусыпно приуготовляющейся к брачным игрищам самки, с особым тщаньем следящей, чтоб я вдосталь отпрыгался, в срок оттрепыхался, как можно спокойней и беззаботней нагулял положенный мне жирок (вследствие чего естественным путем оставил бы всех своих резвых овечек), я получил письмо от моей драгоценной маменьки, каждая буква в котором по обыкновению напоминала атакующий танк. Помимо прочего, то есть пересказа гороскопов на ближайший месяц, прогнозов погоды, а также статей из раздела «В мире интересного» и «Ключ к вашему здоровью», родительница моя писала: «…а если она тебе подходит в постели и хозяйка хорошая, то и женись».
Я, идиот, и женился.
Не стану утверждать, будто сделал я это исключительно по наущению своей мамаши. Мне претит роль жертвы, причем не столько от моего устремления к «беспристрастной объективности», сколько от банальнейшего самолюбия. Причина состояла также вовсе не в женских добродетелях моей целеустремленной пастушки, на кои, проявляя родительскую заботу и житейскую прозорливость, намекала мамаша. Какой именно первая моя жена была в постели, я напрочь не помню, – какой-то она там, конечно, была, раз я с ней был, но, думаю, не особой, именно не особой, поскольку, будь она особой, я бы врезался в нее сразу по самые уши – или сбежал бы со страха, – но только не тянул бы всю эту тягомотину, что длилась как до, так и после женитьбы. Кроме того, данная сторона жизни не имела для меня даже тогда какого-то особенного значения, поскольку, укрепленный в холостяцких привычках, то есть предпочитая быстро и беспроблемно облегчать себя самого, я не видел в физическом общении с «реальной женщиной» такой уж большой ценности, чтобы расплачиваться за его чудовищные издержки. Тем не менее, с чувством ответственности за насущность момента, и, с не менее должной регулярностью, я громогласно испускал по ночам (бывало, и днем) свои ослиные крики, смешившие своим абсолютным сходством с моими же, хорошо ей известными, мою бывшую подружку, жившую за стеной.
Что до кулинарных способностей моей первой женушки, то и здесь меня тоже подстерегает провал памяти. Повторяю: я совершенно не помню, к какому типу женщин она принадлежала, и то ли действительно обстоятельно истязала меня тяжелыми своими пирогами (тяжко и сыро при этом ступая разбитыми, босыми стопами крестьянки), то ли, напротив, считала проявлением высшей бездуховности вымыть за собой заскорузлую чашку из-под кофе (кое потребляла, как принято у сего контингента, в неимоверных количествах, просиживая до дыр – с уязвленным и одновременно многозначительным видом – неопрятные свои юбки в процессе бесконечного кропания никому не нужной диссертации). Важно было только одно: независимо от того, «простая» ли она была или с «идеями», жирная или костлявая, страхолюдная или смазливенькая, я почувствовал, как на меня вдруг грубо населa, точней, навалилaсь, некая слепaя, удушающaя, влажно-бесстыжaя сила, всем грузом своего смертного мяса наглухо перекрывшая мне органы дыхания.
И похоронившая меня заживо.
Я помню, мне кажется, все звуковые оттенки ее жевательного процесса. Я помню также себя в нашем уютненьком семейном клозете, с цветочками, бантиками, веночками, где привычно пытаюсь заглушить вонь своих послеобеденных фекалий ароматом дезодорантных, лирико-химических орхидей.
На передней моей брюшной стенке вырос новый орган: живот.
Когда я восседал на нашем тронном, украшенном плюшевыми сердечками унитазе, живот странновато холодил ляжки.
Вот почти все детали, которые запомнились мне из нашей совместной жизни.
Как большинство бесхарактерных людей, то есть, как большинство людей вообще, я легко удовлетворялся первым, что само шло мне в руки, запрыгивало в мой рот или юркало в недра моего гульфика. При этом мне, без каких-либо усилий, удавалось внушать не только знакомым, но даже себе самому, что, нет, напротив, все эти, с позволения сказать, деликатесы проходят мой самый серьезный, придирчивый, если не сказать капризно-прихотливый, отбор. В итоге, хлебая тепловатое пойло из общеказарменного корыта, я пребывал в полной уверенности, что дегустирую тончайшие произведения искусства, созданные виртуозами французской кухни. Иначе говоря, по прошествии какого-то времени, мне стало казаться, что моя жена и есть та женщина, о коей я мечтал всю свою жизнь, начиная с прыщаво-пубертатного возраста. Я, как это вспоминается мне сейчас, даже повадился регулярно говорить ей всякие словечки, довольно расхожие в подобных ситуациях, которые она, по какой-то туповатой неопытности, которая нерасторжима была в ней с неуклюжей сентиментальностью, почитала за мои собственные изобретения. Мне стало казаться (я напрочь забыл мерзкие подробности нашего матримониального сближения), что я даже добивался ее, именно ее, добросовестно используя весь арсенал необходимых рыцарско-трубадурских средств, включая розы, вздохи, кифару, подношения, вирши собственного производства и, конечно, шпагу, пропарывающую насквозь непростого соперника. Возможно, сострадательный наш Господь посылал мне такие видения по той же причине, по какой Он шлет милосердные миражи погибающему в пустыне.