То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.
   Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания – настоящего знания об этом – у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда – Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?
   Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) – причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».
   Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи – с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.
   Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, – нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.
   А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно – ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца – так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в периоде красной глины, видели (если б могли это видеть) только некий кожух, который оставляет от мухи паук. Я немало бродил с этими дамами – вдоль каналов и по паркам города, созданного, казалось, для самой мечты – мечтой для мечты. Это был самый прекрасный из городов мира, он остается таким и сейчас; черная бедность его дворов, сырой камень его жутких подвалов, его безнадежные, молящие о смерти рассветы, его краткие дни, короче, чем сама мысль о краткости дня, – ничто из этого не отрицает недоступной его красоты; да, этот город прекраснее всех городов мира, и он создан мечтой для мечты, потому что влюбленная мечта караулит красу не у главного входа, а скрытый, тайный вход в красоту отнюдь не похож на глянцевые открытки, где туристические пальмы-дуры цедят скудную свою сень, поневоле оживляя ею мармеладные лобзания огламуренных буфетчиц с человекообразными имитаторами фаллоимитаторов. Я любил мой город, и я ненавидел его; Катулл увековечил и словно бы легализовал этот изнуряющий синдром, но, независимо от законности или беззаконности, мои чувства по отношению к декорациям города были естественны, бездумны и счастливо-бесконтрольны.
   Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.
   И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.
   Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) – и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.
   В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.

6

   Я начал новые главы Трактата в совершенно обновленном состоянии. Это меня радовало несказанно. Я писал много, ровно и холодно. Никакие ночные попрыгунчики (имею в виду вскакивания для судорожной записи «чужих» фраз) меня более не посещали. Я вообще считаю, что т. наз. «вдохновение» (то бишь все эти психосоматические и вегето-сосудистые реакции в виде дрожи, возбуждения, «лихорадочного блеска глаз» и проч.) есть просто дефицит профессионализма (то есть, в частности, наработанного контроля) – дефицит, проявляющий себя в виде разболтанных нервов. Практически это просто вульгарнейший невроз и ничего более. Для неверующих можно прибавить сюда еще «медвежью болезнь», нервную рвоту, заикание, псориаз, язву желудка, – может, хоть сей сокращенный список (клинических нюансов и последствий «вдохновения») своей маловысокоэстетичностью охладит лубочные представления публики о «вдохновении художника».
   Профессионал работает без вдoхновения. То есть, попросту говоря, готовность профессионала ко «вхожденью в надмирный канал» постоянна. Отсюда вытекает, что и его «вдохновение» постоянно, но он не знает об этом, ибо не знает обратного. Есть, будь они неладны, кризисы и хандра, есть просто лень, но это вовсе не то, что представляет собой «не-вдохновение».
   Однако кто это знает, тот знает и так, а кто не знает, тому и знать это не надо. Вот поэтому я и убрал главу из своего Трактата, разъясняющую взаимодействие (the interaction) Великой Силы Инерции и механизмов «не-вдохновения». Ведь Б надо объяснить через А, то есть через «вдохновение». Но как объяснить само А? Это напоминает анекдот об ананасах и эскимосах. Ананасы, привезенные эскимосам некой филантропической организацией, конечно, незамедлительно достались вождю. Когда экзотические продукты были им съедены, вождь созвал соплеменников на краткую культуртреггерскую лекцию, чтобы дать им, хотя бы ретроспективно, некоторое представление, каким же был вкус плодов. Но познанная им флора была явно беспрецедентна. Вождь не мог найти ни один подходящий объект для сравнения. «Это – как мясо?» – взялась разноголосо подсказывать взволнованная аудитория. «Нет». – «Это – как рыба?» – «Нет». – «Это, возможно, как огненная вода?» – «Нет, нет и нет». – «Как что же – это?!» – взвыли самые пытливые. – «Это… – напрягся добросовестный просветитель, – это… это, как make love!!!» (Разумеется, был использован местный ненормативный фразеологизм.)
 
   Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом – бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.
   И я знал, что где-то на верхушке этой стопы иссякнет моя жизнь.
   Но я был весел. Я только просил неведомое мне начальство не пресекать мою жизнь раньше, чем я закончу Трактат. Я был весел. И я смеялся в душе над теми, кого тревожит вопрос «зачем». Ведь этот законный вопрос можно с равной степенью правоты поставить перед глаголом «есть», «пить», «спать», «испражняться», «заниматься любовью» – то есть перед любым глаголом действия, включая сакральный глаголец «жить». Однако средний обладатель того, что я условился называть Гастер, ставит это вопросительное словцо большей частью там, где дело касается, не дай бог, души, или, еще скандальнее, мозга, не работающего впрямую на благоденствие Гастера. Деятельность этих субстанций во «внеутилитарном» применении расценивается как дурь и преступность, и если как-то и где-то «легализовывается», то это лишь потому, что социальный организм не здесь, так где-то, не мытьем так катаньем, все равно приспосабливает продукцию «горних сфер» под свой законодательный Гастер. Вышеозначенный вопрос «зачем?» произносят, впрочем, самые либеральные, – то есть те, кто видят в искусстве не преступность, а невинную декоративность, работающую, однако, на потребности того же Гастера (например, утонченно щекочущую его пресыщенный аппетит). Я знал лишь двух людей на земле, которые отлично понимали, что искусство – это единственный буфер, единственный и незаменимый, защищающий «венец природы», созданный «по образу и подобию» (кого), от их природной интенции сожрать ближнего своего, как это непременно бы сделал паук в банке. А кто эти двое, знающие про буфер? Один человек – я сам, второго сожрали еще в ХIII веке.
 
   Странная закономерность: чем лучше шли мои дела внутри, тем хуже они обычно становились снаружи, и наоборот. На местной подстанции случилась авария. Наша часть города вынуждена была по вечерам сидеть без света, что привело к серьезным последствиям. Я стал писать при свечах, освещение коих не прибавило оптимизма моему Трактату и здоровья моему слабому зрению. Целые дома, лишенные возможности смотреть телевизор, впали в анабиоз, в массовую депрессию, что привело к невиданному доселе взлету некоторых узкоспециализированных фармакологических компаний.
   А ко мне повадился ходить сосед. Это было настоящим стихийным бедствием. Он вваливался с одним и тем же громокипящим вопросом: «Ну что, брат, всё пишем?!! А жить-то когда будем?!!» – после чего следовал, словно считываемый с бумаги, неизменный набор: «и-эх, вот кабы я жил один, как ты…», «тебе-то хорошо одному…», «и-эх, кабы я не работал, как ты… тебе-то хорошо не работать…», «и-эх, кабы я не работал, такие бы романы строчил!..», «хух!.. кабы у меня была квартира, как у тебя…», «и-эх, хор-р-рошая у тебя квартира…», «живут же люди!..», «я бы… я бы… и-эх, я бы на твоем месте… я бы таких девочек к себе бы водил!.».
   И бросал плотоядный взор на портрет госпожи Блаватской, висевший над моим холостяцким ложем. Соседу было за шестьдесят.
   Повадилась ходить и соседка. Это была одна из крашеных разновидностей моей первой жены, и я боялся ее ужасно. Она жила как раз под вышеозначенным соседом и приходила ко мне, например, чтобы пожаловаться на страшный шум из его квартиры, беспокоящий ее по ночам; не слышен ли и мне этот шум? Потом ее разговор логически переходил от аварии на подстанции и отсутствия света – к Концу Света как таковому. Однажды она, как-то нехорошо разомлевшая от жара свечей, вдруг взвизгнула погибающим голосом: «Эх, а перед Концом-то надо бы всё испытать!». Я силой застегнул ей кофточку.
   Больше на стук я не отпирал. Не отпирал и на звонки, когда наладили свет. Врезал дверной глазок. И даже возомнил, что как-то залатал расползающуюся ткань внешней жизни. Но не тут-то было. Мое земное представительство не было дано мне бесплатно. Иными словами, то ли и впрямь перед Концом Света, то ли в силу более частных причин, наш муниципалитет сократил ассигнования на социальные нужды. И мое крошечное пособие по безработице, которое мне некоторое время удалось получать, аннулировали тоже.
   Трактат между тем подходил к своей кульминации. Было написано уже шестьсот страниц. Но следовало написать еще приблизительно столько же. И я понял, что настало время продавать мебель. То есть не приторговывать, а продать всё вчистую, чтобы больше уже не отвлекаться. Что я и сделал. Был заказан фургон, который вывез большие вещи, добрые, как добры только большие животные, – вещи, невольно впитавшие часть моей жизни. Мне остался только этот массивный овальный стол красного дерева, по-видимому, рассчитанный на трапезу большой счастливой семьи, два кухонных пенала, симметрично стоящих по бокам газовой плиты, и матрас, который я, кстати, клал на стол, где и спал, потому что на полу было холодно. В одном пенале я держал кухонную посуду и мелкую утварь, в другом все свои бумаги – дневники, рабочие черновики (использованные я уничтожал немедленно и сладострастно), «беловики». Остатки (останки?) моих книг и самая необходимая одежда – всё это было сложено просто в углу, на двух стульях. Большую часть этих самых близких моему естеству предметов я тоже продал.
   Конечно, я знал, что меня положат на этот же стол. На обеденный, он же письменный. (Не вполне убедительно стихотворение гениальной русской Сафо, в котором эти столы прямо противопоставлены.)
   Так мне удалось продержаться еще два года. Я сидел в пустой комнате. Окруженный другими пустыми комнатами моего земного пристанища. Да: я сидел, окруженный гулкими, странновато просторными пространствами, когда-то жилыми. Сейчас в это «когда-то» верилось с трудом.
   Я строчил мой Трактат. Я строчил его с такой скоростью, будто за мной гнались бешеные собаки. Когда мне случалось кашлянуть, эхо возвращало звук в столь искаженном виде, что я вздрагивал.
   Потом привык.
   Трактат шел к самому концу, оставалось немного денег, чтобы его закончить, но инфляция сожрала эти крохи. Тогда я потащился в магазин подержанной мебели – точней, потащил на тележке туда один из своих пеналов. Содержимое из него (посуду) я сложил в угол. Я рассчитывал, что если не буду платить за квартиру, свет, газ, телефон, то вырученную сумму смогу пускать на хлеб, картошку и чай в течение целых пятнадцати дней.
   В магазине, в котором я когда-то бывал раньше, словно бы в прошлой жизни, меня встретил инвалид, сидящий за кассой. У него не было одной руки по локоть, остаток рукава был собран в пучок простой канцелярской резинкой. К дверям боязливо жалась худая облезлая кошка, и двое грузчиков, которых я сразу узнал, полусерьезно, однако довольно громко, прикидывали свойства возможного супа. Один высказывал мнение, что кошатина сильно горчит. «Это зависит от того, что именно кошка, в основном, жрет», – резонно откликался второй, кивая на предмет разговора. «Да что она может жрать-то?» – риторически заключал первый. «Главное, надо уметь желчный пузырь правильно из кошки выбрать, – не сдавался второй. – От разлития желчи всегда горечь и есть».
   В это время из кабинета вышел заведующий – незнакомый мне человек среднего роста и возраста, рыхловатый, с большими светлыми глазами навыкате. Мы поздоровались, и я различил какой-то странный акцент, происхождение которого так и не понял. Сделка почти состоялась, по крайней мере, не называя цены, заведующий согласился пенал мой принять, и я уже счел это удачей, когда к нам подошел человек, с таким же акцентом, как у заведующего или, может, мне так показалось. Помимо акцента его речь отличала крайняя отрывистость, как если бы что-то оказалось неслаженным в его органах речи или, – точней говоря, как будто наружные органы его пищеварительного тракта плохо справлялись с грубо навязанной им речевой функцией. Если адаптировать звуковой результат этой функции к общепринятым нормам, то получалось, что он брался купить мой пенал, но лишь при условии, что я продам и другой. Он знал, что второй пенал существует, потому что такая вещь, как он сказал, идет только в гарнитуре («В харниторе», – произнес он, скучливо глядя куда-то повыше моего лба). Заведующий немедленно подтвердил, что он разделяет такое решение.
   Только тут я обратил внимание, что возле дверей вовсю идет погрузка. Грузчики, перекурив, продолжили опустошение магазина: видимо, чаевые (от покупателя новой формации) эффективно сосредоточили остатки их угасающих сил. Я бросился домой и, на тележке, украденной в супермаркете, приволок в магазин второй злосчастный пенал. Бумаги свои перед тем я сложил в спальне, под портретом госпожи Блаватской. Таким образом, кухня, если не считать газовой плиты, опустела.
 
   В магазине мне дали десятую часть того, на что я рассчитывал.

7

   Я думаю, у моей матери есть все основания чувствовать себя ограбленной. И поэтому ей следовало бы обратиться в полицию. Речь идет, коли уж классифицировать точно, о профессиональном киднепинге. Он случился… когда это произошло, если тщательно запротоколировать? Дата неустановима. Тем не менее, мы полностью располагаем внешностью похищенного: у него, у этого мальчика, были такие складочки на ножках, почти симметричные складочки, как и положено здоровым деткам, еще у него были глазки… ушки… носик… пальчики… от шелковистой кожи пахло молочком… Где этот ребенок?! (Я гляжу на себя в зеркало… Разве мама любила такого?..) Произошло буквально следующее: ребенка украли, нагло подменив дядькой – чужим, странным, малоприятным, вообще опасным каким-то, – причем все вокруг, как по наглому сговору, утверждают, будто этот, подсунутый, и есть сын. Но ведь она же еще не сошла с ума?!
   Мне хотелось бы сесть как-нибудь у стола и плакать, плакать. Плакать, Господи, плакать. Себя позабывши – или вспомнив себя, – плакать. Плакать так, чтобы жалеть обо всём, чтоб не жалеть ни о чем, чтобы принять этот слезный дар из рук Твоих благодарно. И плакать от благодарности…
 
   Поставить перед собою бутылку красного испанского вина, оно когда-то отлично откупоривало мое сердце. И слушать песни того парня, что поет на моем языке. На «моем»? Это язык и других людей, вот что странно. С другими людьми у меня нет общего языка. А парень этот поет на общем для нас языке. Значит, он существует?! И от этого плакать тоже… Главным образом, от этого…
   Но я полностью разучился плакать. Это невозможно для меня даже физиологически. Ни алкоголь, ни соблазнительные колебания звукового эфира не возбуждают деятельности моих слезных желёз. Даже одна только карикатурная шаблонность картинки (бутылка плюс «забубённая головушка») уже провоцирует мой барометр заклиниться на отметке «сухо». Плакать возле стола? Возле лобного места не плачут.
   Несмотря на то что Трактат был холодно и жестко продуман заранее, он незамедлительно впитывал мои впечатления почти любого текущего момента – впечатления, поставляемые мне органами чувств беспрерывно и довольно болезненно, – несмотря на то, что мое существование в тот период было почти уже полностью отсечено от внешнего мира. Вот, например, по ходу движения мысли, на бумаге возникало слово «volk» (народ, нация, люди, толпа) – и мгновенно в мозгу оскаливалось сказочное русское «волк»; возникал и он сам, каким однажды более всего врезался в мою память.
   Волк преследовал жертву. Жертва показана не была (телеоператор целиком сосредоточил съемку на волке). Был показан лишь волк, который слепо преследовал цель. Видимо, цель делала виражи. Потому что виражи, вмиг отражая любое движение жертвы, совершал волк. В его глазах не было выражения. Там не было «злобы», «алчбы», «азарта». В его глазах не было абсолютно ничего. Там зияла голая пустота механизма. В его движениях не было «страсти», «коварства», «голода». Там было просто ровное безостановочное движение автомата, запущенного на саморегулируемый ход. Возникало жуткое в своей очевидности чувство, что двигательный режим всего этого биомеханизма обеспечивается электронным микропроцессором, встроенным во фронтальную часть его черепа и, с помощью оптической системы глаза, то есть набора линз, безошибочно осуществляющим автоматическую коррекцию его траектории. Я понимаю, что именно так эту картину видят физиологи и в петлю вовсе не лезут. Напротив: они защищают диссертации и ходят на концерты классической музыки, ибо так приличествует.
 
   Но я не физиолог. Мне невыносимо наблюдать слепое взаимодействие слепых саморегулирующихся автоматов.
   Итак: слепой автомат-хищник безотчетно преследует слепой автомат-жертву. Я не могу забыть, с какой электронной точностью во времени и в пространстве биомеханизм «волк» дублировал всякий уворот биомеханизма «заяц». Словно Творец их так и создал, в одном пожизненно нерасторжимом комплекте. Конечно, именно так и создал.
   Потом оператор показывал автомат, который жертву не преследует, но подстерегает. Кадр: волк затаился вблизи от стада. Следующий кадр: волк несет на шее ягненка, держа его зубами за холку и перебросив ножки жертвы, соответственно, на свой собственный загривок. Всё удивительно удобно для обоих. Потом были показаны автоматы-обманщики: волки запускали свою суку-диверсантку, во время ее течки, к охраняющим стадо кобелям, и она без труда, словно Гаммельнский крысолов, уводила их всех, беззащитных и ослепленных, далеко-далеко, где и бросала. А в это время волки-самцы брали стадо, что называется, голыми руками. И вот тут, согласно программе, они хватали уже отнюдь не порционных ягнят, а стратегически значимых в качестве объекта питания, вполне даже зрелых овец и баранов.
   И наконец оператор показывал автомат-судьбу.
   Оказывается, волку, в соответствии с программой, нецелесообразно везти зрелого индивида на себе, и поэтому он скачет на жертве сам. Жертва, с ветерком, резво и добросовестно, доставляет едока к месту запланированной им трапезы. Чтоб не упасть, волк, намертво держит барана за холку, отлично укрепившись там с помощью безупречных зубов и мощных жевательных мышц. Волк довольно-таки болезненно барана держит, за счет чего и осуществляется, собственно говоря, общий вектор движения. Помимо того, волк очень и очень грамотно выруливает, болезненность эту квалифицированно регулируя, поэтому баран всякий раз предпочитает четко поворачивать туда, куда указует волк. Кроме того, в силу именно болезненности ощущений (следует оценить рационализаторские достоинства программы), жертва заинтересована попасть к месту своего съедения как можно скорее.
   Вот какие живые дополнения к Трактату вызвало у меня слово «volk» (народ, нация, люди, толпа).
   Или другой пример.
   Казалось бы, пицца. Невинная пицца.
   Мне иногда привозили вечерний заказ, и я, спеша продолжить Трактат, наспех глотал эти «Four Seasons», по сути, пожирая (и всегда помня об этом), ножку проданного дивана или ручку загремевшего в ту же комиссионку шкафа. Но, как бы машинально я все это ни проделывал, иногда, невольно, мне доводилось фиксировать свое отражение в черном, лишенном занавесок, оконном стекле. И тогда, всякий раз, я не мог отделаться от странного чувства, что вижу не себя, а кого-то из тех, кто, соскочив с подножки туристического автобуса и продолжая по пути запихивать в ротовое отверстие чипсы, с туповатым старанием внимает заученной взволнованности гида. Ох, какую экскурсию я бы им закатил!
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента