Страница:
Всем были ведомы достатки Доронина, все знали, что каждой из его дочерей половина его состоянья достанется. Тетушки и бабушки неженатых московских купчиков в разговорах с Татьяной Андревной стали загадывать всем понятные, исстари по Руси ходячие загадки: «Не век-де Лизавете Зиновьевне маком сидеть, не век-де ей русой косой красоваться, не пора ль де ей за свое хозяйство приниматься, свой домок заводить?» Татьяна Андревна, тоже как исстари ведется, от прямого ответа уклонялась, не давала, как говорится, ни приказу, ни отказу. Тогда тетушки да бабушки заводили сватовство напрямки́: «У вас, дескать, товар, а у нас на товар купец найдется». И называли купца по имени и отчеству. Но Татьяна Андревна и тут, не давая прямого ответа, обычные речи говаривала: «Наш товар не продажный, еще не поспел; не порогом мы вам поперек стали, по другим семьям есть товары получше нашего». И сколько ни затевалось сватовства, толку не выходило. Лизавета Зиновьевна знала все, мать от нее ничего не таила, однако она ни на минуту не задумывалась ни над одним женихом. Все они были ей равны, ничьи страстные взоры, ничьи сладкие речи не отзывались в ее сердце. Оно, чистое, непорочное, было еще безмятежно, как зеркальная поверхность широко раскинувшегося озера в тихий, ясный июньский вечер.
Пришел Зиновéй с поро́шей – охотничий праздник[101]. Хоть снежку на перву порошу Зиновéй в тот год и не принес, а Доронин, не будучи псовым охотником, про Зиновьев праздник и не слыхивал, однако ж задумал было в тот день на всю знакомую Москву пир задать. Зиновьи раз только в году бывают – всем знакомым, кто в святцы поглядывает, было известно, что их поволжский гость в тот день именинник… Обед задать или вечеринку устроить – советовали меж собой Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной. Но как ихняя квартира в нанято́м доме-особняке на Земляном валу еще не была как следует устроена, а именины пришлись в пятницу, значит, стола во всей красе устроить нельзя, то и решили отложить пир до Татьянина дня[102], благо он приходился в скоромный понедельник. Так всем знакомым и сказывали.
В день ангела Зиновий Алексеич со всей семьей съездил в Рогожское, отстоял там часы, отслушал заказной канон преподобному и, раздав по всем палатам щедрую милостыню, побывал в келье у матушки Пульхерии и вдоволь наслушался красноглаголивых речей знаменитой по всему старообрядству старой-престарой игуменьи. Татьяна Андревна с дочерьми от Пульхерии домой поехали, а именинник по какому-то делу в город отправился, обещавшись к обеду воротиться. Подошла обеденная пора, а хозяина нет. Захлопоталась Татьяна Андревна: не пересидела бы, сохрани Бог, кулебяка, не переварилась бы осетрина, не перекипела бы рыбная селянка… А время идет да идет, доброй хозяюшке жутко уж становится, чуть не до слез дело дошло… «Каждый год, – думает она, – к именинному пирогу из-за тысячи верст приезжал, а теперь в одном городу, да ровно сгиб-пропал… Не случилось ли уж чего? Лошади не разбили ль?.. Не захворал ли вдруг?» Обливается тоской сердце Татьяны Андревны, а смущенные не меньше матери дочери давно все окна проглядели – не едет ли тятенька из города.
– Едет!.. – радостно вскрикнула наконец Наташа и бросилась встречать отца.
Татьяна Андревна три раза набожно перекрестилась, глядя на иконы, и спокойной походкой к дверям пошла.
– С каким-то гостем, – молвила Лизавета Зиновьевна, еще не отходившая от окошка.
В самом деле, в щегольских парных орехового дерева санях рядом с Зиновьем Алексеичем сидел кто-то, закутанный в ильковую шубу и дорогую соболью шапку.
«С кем бы это? – размышляла Татьяна Андревна, проворно подходя к окну, мимо которого заворачивали на двор сани. – Уж не из наших ли, не из вольских?.. Да шубы-то такой во всем Вольске нет».
– Может, из московских кто-нибудь, – заметила Лиза.
– Привезет ли он кого из здешних на именины, когда пиры да гостины отложены? Так не водится, – молвила Татьяна Андревна.
Вошел в прихожую Зиновий Алексеич. Наташа быстро подскочила к отцу, сняла с него шапку и повисла у него на шее, целуя заиндевевшую от мороза родительскую бороду.
– Заждались мы тебя! Чуть-чуть не поплакали. Думали, не случилось ли уж чего с тобой, – говорила она, весело улыбаясь и снимая с отца шубу.
– И впрямь, батька, где это ты запропастился?.. – стоя в дверях залы, сказала Татьяна Андревна. – Как это тебе, Алексеич, не стыдно мучить нас?.. Чего-чего, дожидаючись тебя, мы не надумали!.. А кулебяка-то, поди-чать, перегорела, да и рыба-то в селянке, думать надо, перепрела.
– Запоздал маненько, – молвил Зиновий Алексеич.
– Како тут маненько? – возразила Татьяна Андревна. – Погляди на часы-то. Битых два часа тебя поджидали, а ему про нас и думушки нет… А еще именинник!.. Постылый ты ж этакой! – с напускной досадой промолвила Татьяна Андревна, отворачиваясь от мужа.
– Ну, простите, Христа ради. Ни впредь, ни после не буду, – ласково потрепав хозяйку по плечу, сказал Зиновий Алексеич. – Что делать?.. Линия такая вышла! Зато и дельце сварганили… Ну, да ведь соловья баснями не кормят, а ты, Андревнушка, спроворь-ко нам поскорее закусочку: водочки поставь да мадерцы, икорки зернистой, да грибочков, да груздочков, да рыжичков, да смотри, огурчиков солененьких не забудь. А за обедом извольте поздравлять меня холодненьким – значит, шампанское чтоб было подано… А этого молодца признала? – сказал Зиновий Алексеич, указывая на выходившего из передней молодого человека.
– Не могу признать, – пристально глядя на гостя и слегка разводя руками, молвила Татьяна Андревна.
– Вот оно каково!.. – шутил Зиновий Алексеич. – Вот оно что значит в Москву-то забраться!.. Своих не узнаешь!.. Наших палестин выходец, волжанин сын[103], саратовец, да еще нам никак и сродни маленько приходится!
Тут Татьяна Андревна совсем уж растерялась. Сложив руки на груди и умильно поглядывая на молодого человека, сказала ему:
– Ни за что на свете старым моим глазам не признать вас, батюшка… Скажите, сделайте милость, как вы нам родня-то?
Молодой человек был смущен не меньше Татьяны Андревны. Мнет соболью свою шапку, а сам краснеет. Не спал, не грезил – и вдруг очутился середь красавиц, каких сроду не видывал, да они же еще свои люди, родня.
– Федора Меркулыча помнишь? – спросил у жены Зиновий Алексеич.
– Как же, батька, не помнить Федора Меркулыча? Двоюродным братцем матушке покойнице доводился, – отвечала Татьяна Андревна…
– Так это его сынок, Никита Федорыч, – сказал Зиновий Алексеич.
– Микитушка! – радостно вскликнула Татьяна Андревна. – Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким, – прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина. – Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка!
И с любовной лаской принялась со щеки на щеку лобызать новоявленного сродника.
– Ну что, как у тебя домашние-то? – с родственным участьем спрашивала Татьяна Андревна.
– Батюшка летошний еще год помер, – тихо промолвил Никита Федорыч.
– Слышали, родной, слышали… Пали и к нам вести об его кончине, – говорила Татьяна Андревна. – Мы все как следует справили, по-родственному: имечко святое твоего родителя в синодик записали, читалка в нашей моленной наряду с другими сродниками поминает его… И в Вольске при часовне годовая была по нем заказана, и на Иргизе заказывали, и на Керженце, и здесь, на Рогожском. Как следует помянули Федора Меркулыча, дай Господи ему Царство Небесное, – три раза истово перекрестясь, прибавила Татьяна Андревна.
Меж тем в гостиной на особый столик закуску поставили, и Зиновий Алексеич, взяв гостя под руку, подвел к ней и молвил:
– Покойникам вечный покой, а живым – хлеб да соль. Милости просим, Никита Федорович!.. Водочки-то! Икорки, балычка!
– Дома-то, слыхали мы, мало живешь!.. – продолжала расспросы свои Татьяна Андревна. – Все больше, слышь, в разъездах.
– Такое уж наше дело, – отвечал Меркулов. – Ведь я один, как перст, ни за мной, ни передо мной нет никого, все батюшкины дела на одних моих плечах остались. С ранней весны в Астрахани проживаю, по весне на взморье, на ватагах, летом к Макарью; а зиму больше здесь да в Петербурге.
– В Питере-то что у тебя за дела? Не хлебом, батька, торгуешь? – спросила Татьяна Андревна.
– По нынешним обстоятельствам нашему брату чем ни торгуй, без Питера невозможно, – ответил Никита Федорыч. – Ежели дома на Волге век свой сидеть, не то чтобы нажить что-нибудь, а и то, что после батюшки покойника осталось, не увидишь, как все уплывет.
– Это так, это верно, – подтвердил Зиновий Алексеич. – До какого дела ни коснись – без Питера нельзя, а без Москвы да без Макарья – тем паче.
– Нынешняя коммерция не то, что в старые годы, Татьяна Андревна, – прибавил Никита Федорыч, обтираясь салфеткой после закуски.
И хотел было подробнее о том разговориться, но Татьяна Андревна тут на него прикрикнула:
– Да что я тебе за Татьяна Андревна такая далась?.. Опомнись, батька, перекрести лоб-от!.. Твоему родителю внучатой сестрой доводилась, значит, я тебе тетка, а не Татьяна Андревна!.. А это тебе дядюшка Зиновéй Алексеич, а это сестрица – Лизавета Зиновьевна да Наташа – до Натальи-то Зиновьевны она еще не доросла. Ты у меня и не смей иначе звать, как меня тетушкой, его дядюшкой, их сестрицами… На что это похоже?.. Люди свои, сродники, а меж собой ровно бы чужие разговаривают!.. Басурмане, что ли, мы? Так и те родню почитают!.. Ты у меня и думать не смей по имени по отчеству нас величать… Слышишь!..
За столом Меркулов, по приказу Татьяны Андревны, называл ее тетушкой, назвал было Зиновья Алексеича по имени и отчеству, так и тот на него вскинулся:
– Разве я не теткин муж? – сказал он. – Коль она тебе тетка, я, значит, тебе дядя. Так-то, сударь!
Стал Никита Федорыч и Доронина дядюшкой называть, но девиц сестрицами называть как-то не посмел, оттого мало и разговаривал с ними. А хотелось бы поговорить и сестрицами назвать…
После обеда именинник пошел на часок отдохнуть, а гость домой стал собираться, но тетушка его не пустила.
– Куда это ты, Микитушка? – говорила она. – Посумерничай, батька, у нас, покалякаем; встанет Зиновий Алексеич, чайку попьем да еще покалякаем до ужина-то. Отведи до конца дядины-то именины, гости́ у нас до́ ночи.
И остался племянник у дяди до по́лночи, говорил с ним о делах своих и намереньях, разговорился и с сестрицами, хоть ни той, ни другой ни «ты» сказать, ни «сестрицей» назвать не осмелился. И хотелось бы и бояться бы, кажется, нечего, да тех слов не может он вымолвить; язык-от ровно за порогом оставил.
А ехавши домой, всю дорогу про ласковых, пригожих сестриц продумал; особенно старшая вспоминалась ему. Вплоть до зари больше половины ночи продумал про нее Никитушка; встал поутру – а на уме опять та же сестрица.
Сердце сердцу весть подает. И у Лизы новый братец с мыслей не сходит… Каждое слово его она вспоминает и каждому слову дивится, думая, отчего это она до сих пор ни от кого таких разумных слов не слыхивала…
Пришел ее час.
А Наташа ничего. Братец за дверь, она про него и забыла. Ее час еще не пробил.
Иной раз Никите Федорычу докучны бывали тетушкины заботы, но он и виду не показывал, что они ему надоели. Знал, что радушное о делах его беспокойство Татьяны Андревны, усердные вкруг него хлопоты идут от бескорыстной любви, от родственного чувства, хоть на самом-то деле какой уж он был ее сродник? В седьмом колене доводился, а Лизе с Наташей – в восьмом. В Сибири, на Севере и в широких степях заволжских, кто живет за полтораста, за двести верст, тот ближний сосед, а родство, свойство и кумовство считается там чуть не до двадцатого колена. Седьма вода на киселе, десята води́на на кваси́не и всякая сбоку припека из роду, из племени не выкидáется. Даже тот, кто на свадьбе в поезжанах был, век свой новобрачным кумом, а их родителям сватом причитается. Хранить родство, помогать по силе возможности сродникам по тем местам считается великой добродетелью, а на того, кто удаляется от родных, близких ли, дальних ли, смотрят как на недоброго человека. Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна свято хранили заветы прадедов и, заботясь о Меркулове, забывали дальность свойства: из роду, из племени не выкинешь, говорил они, к тому ж Микитушка сиротинка – ни отца нет, ни матери, ни брата, ни сестры; к тому ж человек он заезжий – как же не обласкать его, как не приголубить, как не при́зреть в теплом, родном, семейном кружке? «Бог счастье отнимет, кто родню на чужбине покинет», – говаривала Татьяна Андревна.
По смерти жены то одну, то другую сродницу звал хозяйствовать да за сыном приглядывать – больше полугода ни одна не уживалась. Чужих стал звать, большие награды давал – те и месяца не выдерживали. Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради «маленького птенчика, ради сироты, ни в чем не повинного». Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, что сделала не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашу честну́ю обитель». Канонница Микитушку читать-писать выучила; нянькам и за то спасибо, что ребенок вырос ни кривым, ни хромым, ни горбатым каким. Лет десять ему было уж, Микитушке, как родитель его, наскучив одинокой жизнью и тем, что в его богатом доме без бабы пустым пахло, без прямой хозяйки все лезло врознь, – вздумал жениться на бедной молоденькой девушке. Была она мещанская дочь; отец ее чеботарил. Видал ее Федор Меркулыч каждое лето, когда, бывало, пробудясь от послеобеденного сна, прохлаждался он, сидя за чаем в гулянке[105], что стояла вскрай его сада, рядом с садишком чеботаря. Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно́ в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки. Влюбился старый брюзга, слова с девушкой не перемолвя, послал он за чеботарем и, много с ним не говоря, с первого слова объяснил ему, что хочет зятем ему учиниться. Чеботарь от нежданного счастья белугой заревел и в ноги поклонился Федору Меркулычу. На другой день седовласый жених, все еще не видавшись с невестой, поехал к беглому попу, что проживал при злобинской часовне.
– Так и так, отче святый, жениться хочу.
– Не старенько ли твое дело, Федор Меркулыч? – спросил у него поп.
– Помоложе тебя буду, а живешь же с попадьей да детей еще плодишь, – ответил сурово жених. – Не гляди на меня, что волосом бел, то знай, что я крепостью цел. Году не минет – крестить позову.
– Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? – вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча. – Началить тебя – не послушаешь, усовестить – ухом не поведешь, от Писания святых отец сказать тебе – слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь… Что мне с тобой делать-то, старче Божий?
– Что делать? – усмехнулся Федор Меркулыч. – Бери деньги да венчай – вот и все твое дело.
– Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! – вздыхал поп по-прежнему. – О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено… Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться!
– Не на дух к тебе, батька, пришел, законный брак повенчать требую, – вспыхнул Меркулов. – Ты лясы-балясы мне не точи, а сказывай: когда ехать в часовню и сколько возьмешь за труды?..
– Ох-ох-ох! – вздыхал поп и, видя, что седого жениха не возьмешь ни мытьем, ни катаньем, спросил: – С кем же браком сочетаться есть твое произволение?
Жених назвал невесту.
– Ах, Федор Меркулыч, Федор Меркулыч!.. – покачивая головой, сказал на это поп. – Да ведь ей только что семнадцатый годок пошел, а тебе ведь седьмой десяток в доходе. Какая ж она тебе пара?.. Ведь она перед тобой цыпленок.
– Цыпленок! – с самодовольствием молвил Федор Меркулыч. – Что ж из того?.. Всяк человек до цыплятинки-то охотник!.. Ты не охотник разве, отче святый?.. А?..
– Ох, грехи, грехи! – глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы.
Женился Федор Меркулыч. Десятилетний Микитушка на отцовской свадьбе благословенный образ в часовню возил и во все время обряда глаз с мачехи не спускал. Сам не знал, отчего, но с первого взгляда на нее невзлюбила невинная отроческая душа его розовой, пышно сияющей молодостью красавицы, стоявшей перед налоем рядом с седовласым его родителем. Сердце вещун – и добро оно чует, и зло, особливо в молодых годах.
В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им как себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа. Так и с Федором Меркулычем случилось; семнадцатилетняя женка, наслушавшись советов матери и других родственниц, сумела вконец заполонить семидесятилетнего мужа. Федор Меркулыч не выходил из ее воли: что ни вздумала, чего бы ни захотела «свет душа Паранюшка» у него, тотчас вынь да положь. И стал бедный цыпленок царить в богатом доме, все под ноготок свой подвела Прасковья Ильинишна, всем распоряжалась по властному своему хотенью. Заспесивилась перед сверстницами-подругами, загордилась перед давними знакомыми, зачванилась перед близкими и дальними сродниками. Живучи у родителей, и в великие праздники сладкого куса не знавшая, подчас голодавшая и холодавшая, – много злобы и зависти накопила Прасковья Ильинишна в своем девичьем сердце, а когда начала ворочать тысячами, стала ровно каменная, заледенела. Опричь денег, ни к чему сердце у ней не лежало. И родных своих по скорости чуждаться стала, не заботили ее неизбывные их недостатки; двух лет не прошло после свадьбы, как отец с матерью, брат и сестры отвернулись от разбогатевшей Параши, хоть, выдавая ее за богача, и много надежд возлагали, уповая, что будет она родителям под старость помощница, а бедным братьям да сестрам всегдашняя пособница. Ото всех отшатнулась, на всех подула холодком и, ласкаясь к старому и полному немощей мужу, страстно его уверяла, всеми клятвами заклинаясь, что, кроме его, нет у нее ничего заветного, что даже отец с матерью стали остудой для нее. Верил старый и души не чаял в молодой жене.
Дух алчности и злобы совсем осéтил ее. Мужу только угождала, и то из корысти, день и ночь помышляя, как бы добиться, чтоб старый, отходя сего света, ей все имение отдал. Своих детей не родилось, пасынок поперек дороги стоял, и оттого возненавидела она беззащитного мальчика… Тюрьмы да каторги опасаясь, со свету сжить Никитушку не решалась, зато вздумала сбыть его из дому, не вертелся бы он на отцовских глазах. Вырастивших его нянек со двора долой согнала; иргизскую канонницу, что грамоте его обучила, сменила старой, злой, бранчивой керженской читалкой. Не с кем стало словечка перемолвить Никитушке; отца видал он редко, а от мачехи да от прислуги только бранные речи слыхал и каждый день терпел обиды: и щипки, и рывки, и целые потасовки. Любил его только серый Волчок – старая цепная собака, и того мачеха извести велела. А из дому выходу Никитушке не было, и к нему из сверстников никто не хаживал. Рос мальчик в полном одиночестве.
Болезнуя о забитом Никитушке, други-приятели Федора Меркулыча на беседах ему советовали, отдал бы он сына в ученье в Москву либо в Питер. Узнавши о том, Прасковья Ильинишна день и ночь стала докучать старому, чтобы отправил он в ученье Никитушку. Слушать не хотел Меркулов друзей-приятелей, но Прасковья Ильинишна на своем поставила. Правду пословица говорит: ночная кукушка денную перекукует. Решил Федор Меркулыч отправить сына в Питер, отдать его там в коммерческое училище, а отучится – на контору куда-нибудь; пущай, дескать, к делам приучается. Выйдет человеком, слава Богу, свихнется – значит, была на то воля Божия. И послали Никитушку при отцовском рыбном обозе в Москву, а оттоль в Питер переправили и там с грехом пополам в училище пристроили. Весела и радошна стала Прасковья Ильинишна, лет на десяток помолодел Федор Меркулыч от любовных ласк молодой жены. А детушек у Прасковьи Ильинишны нет как нет, не шлет их Господь.
Хоть живи, не живи, а годы возьмут свое – ослаб, одряхлел Федор Меркулыч и совсем захилел, когда ему за половину восьмого десятка перевалило. А Прасковья Ильинишна тогда во всю красу вступила. Живой живого ищет, молодость живет молодым. И грустно, и тошно стало ей жить со стариком. С тоски да печали слюбилась она с молодым пригожим приказчиком. По зимам и в темные ночи осенние, когда Меркулов в отлучках бывал, видалась она с полюбовником в уютной спаленке, до вторых петухов с ним просиживала возле изразцовой печки на теплой лежаночке, а летом миловалась с ним в зеленом саду, в частом вишенье, орешенье и весело над постылым мужем посмеивалась. И не день, не месяц молодая жена старого мужа обманывала, любилась она со дружком два годочка.
Раз перед Троицей Федору Меркулычу прихворнулось; гостил на пиру, на беседе, покушал ботвиньи да жирной кулебяки, грибков в сметане сковородку-другую уплел да жареного поросеночка с гречневой кашей. Только что воротился домой, как его схватило, – сейчас за попом. В сенях Прасковья Ильинишна попа перехватила, обещала ему сколько-то тысяч, уговорил бы больного написать духовную в ее пользу. Пот так и сделал, а едва успел Федор Меркулыч подписать завещанье, как канонница стала у него в изголовьях и стала читать канон на исход души. Под вечер больной забылся, и все, кто при нем были, один по другому из душной горницы вышли. Только что забрезжило, Федор Меркулыч проснулся и встал с постели, как встрепанный. Огляделся, видит: перед налоем, растянувшись на полу, вся в поту спит мертвым сном канонница… Душно, жажда мучит старика. Обул Федор Меркулыч ичеги[106], накинул на плечи легонький халат и вышел тихонько в сад прохладиться.
Пришел Зиновéй с поро́шей – охотничий праздник[101]. Хоть снежку на перву порошу Зиновéй в тот год и не принес, а Доронин, не будучи псовым охотником, про Зиновьев праздник и не слыхивал, однако ж задумал было в тот день на всю знакомую Москву пир задать. Зиновьи раз только в году бывают – всем знакомым, кто в святцы поглядывает, было известно, что их поволжский гость в тот день именинник… Обед задать или вечеринку устроить – советовали меж собой Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной. Но как ихняя квартира в нанято́м доме-особняке на Земляном валу еще не была как следует устроена, а именины пришлись в пятницу, значит, стола во всей красе устроить нельзя, то и решили отложить пир до Татьянина дня[102], благо он приходился в скоромный понедельник. Так всем знакомым и сказывали.
В день ангела Зиновий Алексеич со всей семьей съездил в Рогожское, отстоял там часы, отслушал заказной канон преподобному и, раздав по всем палатам щедрую милостыню, побывал в келье у матушки Пульхерии и вдоволь наслушался красноглаголивых речей знаменитой по всему старообрядству старой-престарой игуменьи. Татьяна Андревна с дочерьми от Пульхерии домой поехали, а именинник по какому-то делу в город отправился, обещавшись к обеду воротиться. Подошла обеденная пора, а хозяина нет. Захлопоталась Татьяна Андревна: не пересидела бы, сохрани Бог, кулебяка, не переварилась бы осетрина, не перекипела бы рыбная селянка… А время идет да идет, доброй хозяюшке жутко уж становится, чуть не до слез дело дошло… «Каждый год, – думает она, – к именинному пирогу из-за тысячи верст приезжал, а теперь в одном городу, да ровно сгиб-пропал… Не случилось ли уж чего? Лошади не разбили ль?.. Не захворал ли вдруг?» Обливается тоской сердце Татьяны Андревны, а смущенные не меньше матери дочери давно все окна проглядели – не едет ли тятенька из города.
– Едет!.. – радостно вскрикнула наконец Наташа и бросилась встречать отца.
Татьяна Андревна три раза набожно перекрестилась, глядя на иконы, и спокойной походкой к дверям пошла.
– С каким-то гостем, – молвила Лизавета Зиновьевна, еще не отходившая от окошка.
В самом деле, в щегольских парных орехового дерева санях рядом с Зиновьем Алексеичем сидел кто-то, закутанный в ильковую шубу и дорогую соболью шапку.
«С кем бы это? – размышляла Татьяна Андревна, проворно подходя к окну, мимо которого заворачивали на двор сани. – Уж не из наших ли, не из вольских?.. Да шубы-то такой во всем Вольске нет».
– Может, из московских кто-нибудь, – заметила Лиза.
– Привезет ли он кого из здешних на именины, когда пиры да гостины отложены? Так не водится, – молвила Татьяна Андревна.
Вошел в прихожую Зиновий Алексеич. Наташа быстро подскочила к отцу, сняла с него шапку и повисла у него на шее, целуя заиндевевшую от мороза родительскую бороду.
– Заждались мы тебя! Чуть-чуть не поплакали. Думали, не случилось ли уж чего с тобой, – говорила она, весело улыбаясь и снимая с отца шубу.
– И впрямь, батька, где это ты запропастился?.. – стоя в дверях залы, сказала Татьяна Андревна. – Как это тебе, Алексеич, не стыдно мучить нас?.. Чего-чего, дожидаючись тебя, мы не надумали!.. А кулебяка-то, поди-чать, перегорела, да и рыба-то в селянке, думать надо, перепрела.
– Запоздал маненько, – молвил Зиновий Алексеич.
– Како тут маненько? – возразила Татьяна Андревна. – Погляди на часы-то. Битых два часа тебя поджидали, а ему про нас и думушки нет… А еще именинник!.. Постылый ты ж этакой! – с напускной досадой промолвила Татьяна Андревна, отворачиваясь от мужа.
– Ну, простите, Христа ради. Ни впредь, ни после не буду, – ласково потрепав хозяйку по плечу, сказал Зиновий Алексеич. – Что делать?.. Линия такая вышла! Зато и дельце сварганили… Ну, да ведь соловья баснями не кормят, а ты, Андревнушка, спроворь-ко нам поскорее закусочку: водочки поставь да мадерцы, икорки зернистой, да грибочков, да груздочков, да рыжичков, да смотри, огурчиков солененьких не забудь. А за обедом извольте поздравлять меня холодненьким – значит, шампанское чтоб было подано… А этого молодца признала? – сказал Зиновий Алексеич, указывая на выходившего из передней молодого человека.
– Не могу признать, – пристально глядя на гостя и слегка разводя руками, молвила Татьяна Андревна.
– Вот оно каково!.. – шутил Зиновий Алексеич. – Вот оно что значит в Москву-то забраться!.. Своих не узнаешь!.. Наших палестин выходец, волжанин сын[103], саратовец, да еще нам никак и сродни маленько приходится!
Тут Татьяна Андревна совсем уж растерялась. Сложив руки на груди и умильно поглядывая на молодого человека, сказала ему:
– Ни за что на свете старым моим глазам не признать вас, батюшка… Скажите, сделайте милость, как вы нам родня-то?
Молодой человек был смущен не меньше Татьяны Андревны. Мнет соболью свою шапку, а сам краснеет. Не спал, не грезил – и вдруг очутился середь красавиц, каких сроду не видывал, да они же еще свои люди, родня.
– Федора Меркулыча помнишь? – спросил у жены Зиновий Алексеич.
– Как же, батька, не помнить Федора Меркулыча? Двоюродным братцем матушке покойнице доводился, – отвечала Татьяна Андревна…
– Так это его сынок, Никита Федорыч, – сказал Зиновий Алексеич.
– Микитушка! – радостно вскликнула Татьяна Андревна. – Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким, – прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина. – Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка!
И с любовной лаской принялась со щеки на щеку лобызать новоявленного сродника.
– Ну что, как у тебя домашние-то? – с родственным участьем спрашивала Татьяна Андревна.
– Батюшка летошний еще год помер, – тихо промолвил Никита Федорыч.
– Слышали, родной, слышали… Пали и к нам вести об его кончине, – говорила Татьяна Андревна. – Мы все как следует справили, по-родственному: имечко святое твоего родителя в синодик записали, читалка в нашей моленной наряду с другими сродниками поминает его… И в Вольске при часовне годовая была по нем заказана, и на Иргизе заказывали, и на Керженце, и здесь, на Рогожском. Как следует помянули Федора Меркулыча, дай Господи ему Царство Небесное, – три раза истово перекрестясь, прибавила Татьяна Андревна.
Меж тем в гостиной на особый столик закуску поставили, и Зиновий Алексеич, взяв гостя под руку, подвел к ней и молвил:
– Покойникам вечный покой, а живым – хлеб да соль. Милости просим, Никита Федорович!.. Водочки-то! Икорки, балычка!
– Дома-то, слыхали мы, мало живешь!.. – продолжала расспросы свои Татьяна Андревна. – Все больше, слышь, в разъездах.
– Такое уж наше дело, – отвечал Меркулов. – Ведь я один, как перст, ни за мной, ни передо мной нет никого, все батюшкины дела на одних моих плечах остались. С ранней весны в Астрахани проживаю, по весне на взморье, на ватагах, летом к Макарью; а зиму больше здесь да в Петербурге.
– В Питере-то что у тебя за дела? Не хлебом, батька, торгуешь? – спросила Татьяна Андревна.
– По нынешним обстоятельствам нашему брату чем ни торгуй, без Питера невозможно, – ответил Никита Федорыч. – Ежели дома на Волге век свой сидеть, не то чтобы нажить что-нибудь, а и то, что после батюшки покойника осталось, не увидишь, как все уплывет.
– Это так, это верно, – подтвердил Зиновий Алексеич. – До какого дела ни коснись – без Питера нельзя, а без Москвы да без Макарья – тем паче.
– Нынешняя коммерция не то, что в старые годы, Татьяна Андревна, – прибавил Никита Федорыч, обтираясь салфеткой после закуски.
И хотел было подробнее о том разговориться, но Татьяна Андревна тут на него прикрикнула:
– Да что я тебе за Татьяна Андревна такая далась?.. Опомнись, батька, перекрести лоб-от!.. Твоему родителю внучатой сестрой доводилась, значит, я тебе тетка, а не Татьяна Андревна!.. А это тебе дядюшка Зиновéй Алексеич, а это сестрица – Лизавета Зиновьевна да Наташа – до Натальи-то Зиновьевны она еще не доросла. Ты у меня и не смей иначе звать, как меня тетушкой, его дядюшкой, их сестрицами… На что это похоже?.. Люди свои, сродники, а меж собой ровно бы чужие разговаривают!.. Басурмане, что ли, мы? Так и те родню почитают!.. Ты у меня и думать не смей по имени по отчеству нас величать… Слышишь!..
За столом Меркулов, по приказу Татьяны Андревны, называл ее тетушкой, назвал было Зиновья Алексеича по имени и отчеству, так и тот на него вскинулся:
– Разве я не теткин муж? – сказал он. – Коль она тебе тетка, я, значит, тебе дядя. Так-то, сударь!
Стал Никита Федорыч и Доронина дядюшкой называть, но девиц сестрицами называть как-то не посмел, оттого мало и разговаривал с ними. А хотелось бы поговорить и сестрицами назвать…
После обеда именинник пошел на часок отдохнуть, а гость домой стал собираться, но тетушка его не пустила.
– Куда это ты, Микитушка? – говорила она. – Посумерничай, батька, у нас, покалякаем; встанет Зиновий Алексеич, чайку попьем да еще покалякаем до ужина-то. Отведи до конца дядины-то именины, гости́ у нас до́ ночи.
И остался племянник у дяди до по́лночи, говорил с ним о делах своих и намереньях, разговорился и с сестрицами, хоть ни той, ни другой ни «ты» сказать, ни «сестрицей» назвать не осмелился. И хотелось бы и бояться бы, кажется, нечего, да тех слов не может он вымолвить; язык-от ровно за порогом оставил.
А ехавши домой, всю дорогу про ласковых, пригожих сестриц продумал; особенно старшая вспоминалась ему. Вплоть до зари больше половины ночи продумал про нее Никитушка; встал поутру – а на уме опять та же сестрица.
Сердце сердцу весть подает. И у Лизы новый братец с мыслей не сходит… Каждое слово его она вспоминает и каждому слову дивится, думая, отчего это она до сих пор ни от кого таких разумных слов не слыхивала…
Пришел ее час.
А Наташа ничего. Братец за дверь, она про него и забыла. Ее час еще не пробил.
* * *
Через какую-нибудь неделю Меркулов у Дорониных совсем своим человеком стал. Как родного сына, холила и лелеяла «Микитушку» Татьяна Андревна, за всем у него приглядывала, обо всем печаловалась, каждый день от него допытывалась: где был вчера, что делал, кого видел, ходил ли в субботу в баню, в воскресенье за часы на Рогожское аль к кому из знакомых в моленну, не оскоромился ль грехом в середу аль в пятницу, не воруют ли у него на квартире сахар, не подменивают ли в портомойне[104] белье, не надо ль чего заштопать, нет ли прорешки на шубе аль на другой одеже какой. Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли себя. За расспросами советы пойдут: напиться на ночь той либо другой травки, примочить голову уксусом, приложить горчишник. Взгрустнется Никите Федорычу аль раздумье на него нападет, опять тетушкины расспросы: не случилось ли в делах изъяну, не гребтит ли срочный вексель, не обчел ли его кто-нибудь, не обидел ли словом али делом.Иной раз Никите Федорычу докучны бывали тетушкины заботы, но он и виду не показывал, что они ему надоели. Знал, что радушное о делах его беспокойство Татьяны Андревны, усердные вкруг него хлопоты идут от бескорыстной любви, от родственного чувства, хоть на самом-то деле какой уж он был ее сродник? В седьмом колене доводился, а Лизе с Наташей – в восьмом. В Сибири, на Севере и в широких степях заволжских, кто живет за полтораста, за двести верст, тот ближний сосед, а родство, свойство и кумовство считается там чуть не до двадцатого колена. Седьма вода на киселе, десята води́на на кваси́не и всякая сбоку припека из роду, из племени не выкидáется. Даже тот, кто на свадьбе в поезжанах был, век свой новобрачным кумом, а их родителям сватом причитается. Хранить родство, помогать по силе возможности сродникам по тем местам считается великой добродетелью, а на того, кто удаляется от родных, близких ли, дальних ли, смотрят как на недоброго человека. Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна свято хранили заветы прадедов и, заботясь о Меркулове, забывали дальность свойства: из роду, из племени не выкинешь, говорил они, к тому ж Микитушка сиротинка – ни отца нет, ни матери, ни брата, ни сестры; к тому ж человек он заезжий – как же не обласкать его, как не приголубить, как не при́зреть в теплом, родном, семейном кружке? «Бог счастье отнимет, кто родню на чужбине покинет», – говаривала Татьяна Андревна.
* * *
Никита Федорыч матери не помнил. В пеленках остался после нее. Рос на попеченье нянек да мамок. Родитель его, в людях человек душевный, веселый, добродушный, обходительный, ко всякому радушный и ласковый, в стенах своего дома бывал всегда угрюм, суров и своеобычен. Из домашних на него никто угодить не мог – вечно ворчит, вечно чем-нибудь недоволен и гневен. А ежели рассердится, – а сердился он почти ежечасно, – изъязвит, бывало, словами человека. Рукам воли не давал, но подначальные говаривали: «Не в пример бы легче было, ежели бы хозяин за всяко просто в ус да в рыло… А то пилит-пилит, ругается над тобой, ругается – не видно ни конца, ни краю… А ведь ругается-то как: каждое словечко больней плети треххвостки!» И редкие работники подолгу у Меркулова уживались, хоть платил он им хорошо, а поил, кормил не в пример лучше, чем другие хозяева.По смерти жены то одну, то другую сродницу звал хозяйствовать да за сыном приглядывать – больше полугода ни одна не уживалась. Чужих стал звать, большие награды давал – те и месяца не выдерживали. Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради «маленького птенчика, ради сироты, ни в чем не повинного». Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, что сделала не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашу честну́ю обитель». Канонница Микитушку читать-писать выучила; нянькам и за то спасибо, что ребенок вырос ни кривым, ни хромым, ни горбатым каким. Лет десять ему было уж, Микитушке, как родитель его, наскучив одинокой жизнью и тем, что в его богатом доме без бабы пустым пахло, без прямой хозяйки все лезло врознь, – вздумал жениться на бедной молоденькой девушке. Была она мещанская дочь; отец ее чеботарил. Видал ее Федор Меркулыч каждое лето, когда, бывало, пробудясь от послеобеденного сна, прохлаждался он, сидя за чаем в гулянке[105], что стояла вскрай его сада, рядом с садишком чеботаря. Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно́ в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки. Влюбился старый брюзга, слова с девушкой не перемолвя, послал он за чеботарем и, много с ним не говоря, с первого слова объяснил ему, что хочет зятем ему учиниться. Чеботарь от нежданного счастья белугой заревел и в ноги поклонился Федору Меркулычу. На другой день седовласый жених, все еще не видавшись с невестой, поехал к беглому попу, что проживал при злобинской часовне.
– Так и так, отче святый, жениться хочу.
– Не старенько ли твое дело, Федор Меркулыч? – спросил у него поп.
– Помоложе тебя буду, а живешь же с попадьей да детей еще плодишь, – ответил сурово жених. – Не гляди на меня, что волосом бел, то знай, что я крепостью цел. Году не минет – крестить позову.
– Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? – вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча. – Началить тебя – не послушаешь, усовестить – ухом не поведешь, от Писания святых отец сказать тебе – слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь… Что мне с тобой делать-то, старче Божий?
– Что делать? – усмехнулся Федор Меркулыч. – Бери деньги да венчай – вот и все твое дело.
– Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! – вздыхал поп по-прежнему. – О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено… Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться!
– Не на дух к тебе, батька, пришел, законный брак повенчать требую, – вспыхнул Меркулов. – Ты лясы-балясы мне не точи, а сказывай: когда ехать в часовню и сколько возьмешь за труды?..
– Ох-ох-ох! – вздыхал поп и, видя, что седого жениха не возьмешь ни мытьем, ни катаньем, спросил: – С кем же браком сочетаться есть твое произволение?
Жених назвал невесту.
– Ах, Федор Меркулыч, Федор Меркулыч!.. – покачивая головой, сказал на это поп. – Да ведь ей только что семнадцатый годок пошел, а тебе ведь седьмой десяток в доходе. Какая ж она тебе пара?.. Ведь она перед тобой цыпленок.
– Цыпленок! – с самодовольствием молвил Федор Меркулыч. – Что ж из того?.. Всяк человек до цыплятинки-то охотник!.. Ты не охотник разве, отче святый?.. А?..
– Ох, грехи, грехи! – глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы.
Женился Федор Меркулыч. Десятилетний Микитушка на отцовской свадьбе благословенный образ в часовню возил и во все время обряда глаз с мачехи не спускал. Сам не знал, отчего, но с первого взгляда на нее невзлюбила невинная отроческая душа его розовой, пышно сияющей молодостью красавицы, стоявшей перед налоем рядом с седовласым его родителем. Сердце вещун – и добро оно чует, и зло, особливо в молодых годах.
В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им как себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа. Так и с Федором Меркулычем случилось; семнадцатилетняя женка, наслушавшись советов матери и других родственниц, сумела вконец заполонить семидесятилетнего мужа. Федор Меркулыч не выходил из ее воли: что ни вздумала, чего бы ни захотела «свет душа Паранюшка» у него, тотчас вынь да положь. И стал бедный цыпленок царить в богатом доме, все под ноготок свой подвела Прасковья Ильинишна, всем распоряжалась по властному своему хотенью. Заспесивилась перед сверстницами-подругами, загордилась перед давними знакомыми, зачванилась перед близкими и дальними сродниками. Живучи у родителей, и в великие праздники сладкого куса не знавшая, подчас голодавшая и холодавшая, – много злобы и зависти накопила Прасковья Ильинишна в своем девичьем сердце, а когда начала ворочать тысячами, стала ровно каменная, заледенела. Опричь денег, ни к чему сердце у ней не лежало. И родных своих по скорости чуждаться стала, не заботили ее неизбывные их недостатки; двух лет не прошло после свадьбы, как отец с матерью, брат и сестры отвернулись от разбогатевшей Параши, хоть, выдавая ее за богача, и много надежд возлагали, уповая, что будет она родителям под старость помощница, а бедным братьям да сестрам всегдашняя пособница. Ото всех отшатнулась, на всех подула холодком и, ласкаясь к старому и полному немощей мужу, страстно его уверяла, всеми клятвами заклинаясь, что, кроме его, нет у нее ничего заветного, что даже отец с матерью стали остудой для нее. Верил старый и души не чаял в молодой жене.
Дух алчности и злобы совсем осéтил ее. Мужу только угождала, и то из корысти, день и ночь помышляя, как бы добиться, чтоб старый, отходя сего света, ей все имение отдал. Своих детей не родилось, пасынок поперек дороги стоял, и оттого возненавидела она беззащитного мальчика… Тюрьмы да каторги опасаясь, со свету сжить Никитушку не решалась, зато вздумала сбыть его из дому, не вертелся бы он на отцовских глазах. Вырастивших его нянек со двора долой согнала; иргизскую канонницу, что грамоте его обучила, сменила старой, злой, бранчивой керженской читалкой. Не с кем стало словечка перемолвить Никитушке; отца видал он редко, а от мачехи да от прислуги только бранные речи слыхал и каждый день терпел обиды: и щипки, и рывки, и целые потасовки. Любил его только серый Волчок – старая цепная собака, и того мачеха извести велела. А из дому выходу Никитушке не было, и к нему из сверстников никто не хаживал. Рос мальчик в полном одиночестве.
Болезнуя о забитом Никитушке, други-приятели Федора Меркулыча на беседах ему советовали, отдал бы он сына в ученье в Москву либо в Питер. Узнавши о том, Прасковья Ильинишна день и ночь стала докучать старому, чтобы отправил он в ученье Никитушку. Слушать не хотел Меркулов друзей-приятелей, но Прасковья Ильинишна на своем поставила. Правду пословица говорит: ночная кукушка денную перекукует. Решил Федор Меркулыч отправить сына в Питер, отдать его там в коммерческое училище, а отучится – на контору куда-нибудь; пущай, дескать, к делам приучается. Выйдет человеком, слава Богу, свихнется – значит, была на то воля Божия. И послали Никитушку при отцовском рыбном обозе в Москву, а оттоль в Питер переправили и там с грехом пополам в училище пристроили. Весела и радошна стала Прасковья Ильинишна, лет на десяток помолодел Федор Меркулыч от любовных ласк молодой жены. А детушек у Прасковьи Ильинишны нет как нет, не шлет их Господь.
Хоть живи, не живи, а годы возьмут свое – ослаб, одряхлел Федор Меркулыч и совсем захилел, когда ему за половину восьмого десятка перевалило. А Прасковья Ильинишна тогда во всю красу вступила. Живой живого ищет, молодость живет молодым. И грустно, и тошно стало ей жить со стариком. С тоски да печали слюбилась она с молодым пригожим приказчиком. По зимам и в темные ночи осенние, когда Меркулов в отлучках бывал, видалась она с полюбовником в уютной спаленке, до вторых петухов с ним просиживала возле изразцовой печки на теплой лежаночке, а летом миловалась с ним в зеленом саду, в частом вишенье, орешенье и весело над постылым мужем посмеивалась. И не день, не месяц молодая жена старого мужа обманывала, любилась она со дружком два годочка.
Раз перед Троицей Федору Меркулычу прихворнулось; гостил на пиру, на беседе, покушал ботвиньи да жирной кулебяки, грибков в сметане сковородку-другую уплел да жареного поросеночка с гречневой кашей. Только что воротился домой, как его схватило, – сейчас за попом. В сенях Прасковья Ильинишна попа перехватила, обещала ему сколько-то тысяч, уговорил бы больного написать духовную в ее пользу. Пот так и сделал, а едва успел Федор Меркулыч подписать завещанье, как канонница стала у него в изголовьях и стала читать канон на исход души. Под вечер больной забылся, и все, кто при нем были, один по другому из душной горницы вышли. Только что забрезжило, Федор Меркулыч проснулся и встал с постели, как встрепанный. Огляделся, видит: перед налоем, растянувшись на полу, вся в поту спит мертвым сном канонница… Душно, жажда мучит старика. Обул Федор Меркулыч ичеги[106], накинул на плечи легонький халат и вышел тихонько в сад прохладиться.