«Эка умница какая мать-то Таифа! – подумал Петр Степаныч. – Надо будет купить ей ковровый платок».
   – Стало быть, матушка Манефа теперь успокоилась? Не убивается, как давеча говорила мать Таифа? – мало погодя, спросил Самоквасов.
   – Как же это не убиваться, сударь ты мой, как ей не убиваться? – отвечала Таисея. – Ведь ославилась обитель-то. То вдова сбежит, то девку выкрадут!.. Конечно, все это было, когда матушка в отлучке находилась, да ведь станут ли о том рассуждать?.. Оченно убивает это матушку Манефу. А тут еще и Фленушка-то у нее.
   – А что такое? – быстро спросил Петр Степаныч.
   – Господь ее знает, что такое с ней приключилось: сначала постричься хотела, потом руки на себя наложить, тоска с чего-то на нее напала, а теперь грешным делом испивать зачала.
   – Славная шубка, славная! – говорила Таифа, выходя в это время из Дуниной комнаты с Марком Данилычем. – Отродясь такой еще не видывала. Да и все приданство бесподобное.
   Петр Степаныч наскоро простился с Марком Данилычем.
   Сумрачен, пасмурен вышел и тихо пошел, не размышляя куда и зачем. Молча и дико смотрит вокруг, и все ему кажется в желтом каком-то тумане. Шумный говор, громкие крики людей, стук и скрип тяжело нагруженных возов, резкий пронзительный стук целых обозов с железом – не слышны ему. Холод по телу его пробегал, хоть знойный полдень в то время пало́м пáлил.
   Острою, жгучею болью, ровно стрелой, пронзило сердце его, когда узнал он про Фленушку… «Бедная, бедная!..» – думает. И вспоминает.
   Вот она, легкая станом, чудной прелести девушка, резво, будто на крыльях, несется вдоль по зеленому всполью. Едва поспеваешь за ней, достигнуть нет сил. Вот перелесок, и в прохладной тени, на сочной, пушистой траве вдруг упала, лежит недвижимо, пурпурные губки раскрыв. Темные очи из-под густых соболиных бровей, звездами сверкнув, на минуту закрылись. Подбежал и как вкопанный стал, жадно смотря на ее красоту. Чуть-чуть слегка развела белоснежные руки, открыла глаза – они затуманены негой. Вот низко наклонился он над пылающим лицом, хочет сорвать поцелуй, но, как будто бы резвая птичка, она встрепенулась и резвоного бежит…
   Вот сидит он в мрачном раздумье, склонясь над столом, в светелке Манефы. Тихо, безмолвно, беззвучно. Двери настежь, и с ясным радостным смехом птичкой влетела она. Шаловлива, игрива, как рыбка, быстро она подбежала, обвила его шею руками, осияла очами, полными ясных лучей, и уста их слились. Сам не помня себя, вскочил он, но, как сон, как виденье, исчезла она.
   Вот в знойный полдень на всполье она на Каменном Вражке, в кругу подруг молодых, под надзором двух стариц смиренных и сонных. Чинно, чуть слышно девицы беседу между собою ведут, шепотом молитву творят инокини, ради отгнания «срящего беса полуденного». Вдруг у ней загорелись ланиты, темные очи зажглись, как огни. Руки в боки, и лихая веселая песня раздалась по долине. Мечутся матери, хотят унять проказницу… Остановишь ли в поле ветер, удержишь ли водный поток? Одни за другим пристают голоса, звучит песня громче и громче, заглушая крикливую брань матерей.
   Вот, сидя возле него, нежно смотрит она ему в очи, играет кудрями, треплет по румяной щеке и целует… Едва переводя дух, шепчет он ей о любви, шепчет страстные моленья; но чуть резкий порыв, чуть смелое движенье – хлоп по лбу ладонью, и была такова.
   По три года каждым летом в Комарове он гащивал. Каждый Божий день увещал, уговаривал ее повенчаться, каждый раз обещалась она, но до другого года откладывала. А как после дедовой кончины сам себе хозяином стал, наотрез ему отказала. «Побáловались и шабаш, – она молвила, – и мне, и тебе свой путь-дорога, ищи невесту хорошую». Пугала, что будет злою женой, неугодливой.
   И запила! Бедная Фленушка, бедная!
   Идет да идет Петр Степаныч, думы свои думая. Фленушка из мыслей у него не выходит. Трепетанье минувшей любви в пораженном нежданным известием сердце. Горит голова, туманится в глазах, по телу дрожь пробегает.
   Идет, идет и на гору поднялся. Вот уж он внутри кремля, на венце Часовой горы.
   Внизу, под крутой высокой горой, широкий съезд, ниже его за решеткой густо разросшийся сад, в нем одинокая златоглавая церковь. Еще ниже зубчатой каменной лентой смелыми уступами сбегают с высоты древние кремлевские стены и тянутся понизу вдоль берега Волги. Круглые башни с бойницами, узенькие окна из давно забытых проходов внутри стены, крытые проемы[156] среди шумной кипучей жизни нового напоминают времена стародавние, когда и стены, и башни служили оплотом русской земли, когда кипели здесь лихие битвы да молодецкие дела. Еще ниже стен виднеются кучи друг над другом возвышающихся кирпичных домов, а под ними важно, горделиво и будто лениво струится широкая синяя Волга. Влево, за множеством домов, церквей, часовен и бесчисленных торговых лавок, виднеется мутно-желтая Ока. Не у́же она своей матери Волги, но, сплошь заставленная стройными рядами разного вида и устройства судов, почти не видна. За Окой в тумане пыли чуть видны здания ярманки, бесчисленные ряды лавок, громадные церкви, флажные столбы, трех– и четырехэтажные гостиницы, китайские киоски, персидский караван, минарет татарской мечети и скромный куполок армянской церкви, каналы, мосты, бульвары, водоподъемная башня, множество домов каменных, очень мало деревянных и один железный.
   То и дело взад и вперед, вверх и вниз по Волге, пыхтя черными клубами дыма, бегут пароходы. Дробя речные струи на седые волны и серебристую пыль, поражая слух нескончаемыми свистками, мчатся они мимо города. Нигде по России, ни в Петербурге, ни в Одессе, ни в Кронштадте, ни в других приморских портах никогда одновременно не бывает и третьей доли стольких пароходов[157] и стольких парусных судов. Это внутренний русский порт, как назвал его Петр Великий. А за широким раздольем Волги иной широкий простор расстилается. Зеленые заливные луга, там и сям прорезанные серебристыми озерами и речками, за ними ряды селений, почти слившихся одни с другими, а среди их белые церкви с золочеными и зелеными верхами. А за теми за церквами и за теми деревнями леса, леса и леса. Темным кряжем далеко́ они протянулись, и с Часовой горы не видать ни конца им, ни краю. Леса, леса и леса!
   Ни города, ни ярманки, ни Волги с Окой, ни судов не видит Петр Степаныч. Не слышит он ни городского шума, ни свиста пароходов, не видит широко разостлавшихся зеленых лугов. Одно только видит: леса, леса и леса. Там в их глуши есть Каменный Вражек, там бедная, бедная Фленушка.
   Солнце стояло еще высо́ко, как Петр Степаныч спешно скакал к перевозу.
   Привез с того берега перевозный пароход толпу народа, притащил за собой и паром с возами. Только что сошел с них народ, Петр Степаныч туда чуть не бегом. Тройку с тарантасом, что взял он на вольной почте, первую на паром поставили. Когда смеркаться стало, он уже ехал в лесах.
   Про Дуню Смолокурову ни думы, ни помину. Ровно и на свете ее не бывало.

Глава тринадцатая

   Тотчас по уходе Самоквасова воротилась Дуня с назвáною тетенькой. Обе были рады керженским гостьям.
   За полдень было. Марко Данилыч распорядился обедом. Старицы, как водится, стали чиниться, от хлеба, от соли отказываться, уверять, что обедали.
   Марко Данилыч им свое говорил:
   – Су́против сытости не спорим, а позора на меня не кладите. Как это мне возможно вас отпустить без обеда? Сами недавно у вас угощались, и вдруг без хлеба, без соли вас пустим! Нельзя. Извольте оставаться; в гостях – что в неволе; у себя как хочешь, а в гостях как велят. Покорнейше просим.
   – Да как же это, Марко Данилыч? – молвила мать Таисея. – Нам, сущим во ангельском чину, не подобало бы в «корчемнице» пищу принимать.
   – Здесь, матушка, не корчемница, станете кушать в дому у меня, – ответил на то Марко Данилыч.
   С таким хозяином матерям не стать было спорить. Нечего делать, остались.
   И не раскаялись. Перед обедом Дарья Сергевна поставила закусочку из рыбных запасов богатого рыбника ради домашнего обихода. Была тут разная икра, и стерляжья, и белужья, и севрюжья, и осетровая, вислая спинка белой рыбицы, вяленая севрюжья тешка, копченая стерлядь и сочные уральские балыки. А за обедом поставили борщевое ботвинье с малосольной белужиной, стерляжью уху с налимьими печенками, расстегаи с жирами да с молоками, заливную осетрину, какой у Макарья не вдруг сыскать, жареного леща, начиненного яйцами, да крупных карасей в сметане. Хорошо едят по скитам, а таких обедов, каким угостил матерей Марко Данилыч, сама Таифа не то что на Керженце, ни в Москве, ни в Питере, у самых богатых людей не видывала. После обеда долго чай распивали.
   Маленько соснувши, Марко Данилыч на караван поехал.
   Таисея ушла по каким-то своим делам, осталась Таифа с Дуней да с назвáною тетенькой ее.
   Плакалась Таифа на грозящие беды, жалобилась на тяжкое обстояние и, зная, что собеседницы из избы сору не вынесут, принялась рассказывать, как мать Манефа по совету с нею полагает устроиться после выгонки.
   – Еще будучи в Питере, – говорила Таифа, – отписала я матушке, что хотя, конечно, и жаль будет с Комаровом расстаться, однако ж вконец сокрушаться не след. Доподлинно узнала я, что выгонка будет такая же, какова была на Иргизе. Часовни, моленные, кельи порушат, но хозяйства не тронут. Все останется при нас. Как-нибудь проживем. В нашем городке матушка места купила. После Ильина дня хотела туда и кельи перевозить, да вот эти неприятности, да матушкины болезни задержали…
   – Какие неприятности? – спросила Дуня.
   – А про свадьбы-то наши разве вестей до вас не доходило? – отозвалась Таифа.
   – Это про Парашину-то? – с участием и печально промолвила Дарья Сергевна.
   – Да, – отвечала Таифа. – И Прасковья Патаповна, и Марья Гавриловна! Срамом покрыли обитель, ославили нас! Каково было это вынести матушке!.. А все братец родимый, Патап Максимыч.
   – Он при чем же тут? – с живым любопытством спросила Дарья Сергевна.
   – Его, сударыня, затейки, ничьи что его, – досадливо отвечала Таифа. – Теперь, слышь, хохочет, со смеху помирает. Любо, вишь, ему.
   – Кажись бы, человек он такой обстоятельный и по вере ревнитель, – в недоуменье качая головой, молвила Дарья Сергевна.
   – По карману он, сударыня, ревнитель, а не по вере, – досадливо сказала на то мать Таифа. – Погряз в мирских делах, о духовных же не радит.
   Стала Дарья Сергевна расспрашивать про заволжских знакомых. Дуня про Аграфену Петровну спросила ее.
   – Здесь ведь Грунюшка-то, – ответила ей мать Таифа. – Вечером мы с ней повстречались. В лавку к себе зазвала, погостила я маленько у них.
   – Где она? Как ее отыскать? – радостно вскликнула Дунюшка.
   – С мужем приехала, с Иваном Григорьичем, а пристала не в ярманке, а у ихнего годового приказчика, где-то на Почайне.
   – В чьем доме?
   – А вот уж это я и не знаю, любезненькая, – отвечала Таифа. – Знаю только, что третий дом от угла. Завтра собираюсь у ней побывать.
   – Скажите, матушка, ей, чтоб она у нас побывала, – сказала Дуня, и вся раскраснелась, а глаза так и блестят. – Пожалуйста, не забудьте.
   – Как можно забыть, родная! А для памяти запиши-ка лучше на бумажке, как ваша-то гостиница прозывается, – сказала Таифа.
   Дуня написала и подала Таифе бумажку.
   – Завтра же у нас побывала бы. На целый бы день приходила, – говорила Дуня.
   – Ну, целый-то день в гостях сидеть ей не приходится: с детками ведь приехала, – молвила Таифа. – Сам-от Иван Григорьич с приказчиком да с молодцами на ярманке живет, а она с детками у приказчика на квартире. Хоть приказчикова хозяйка за детками и приглядывает тоже, да сама ведь знаешь, сколь заботлива Грунюшка: надолго ребятишек без себя не оставит.
   До ночи просидела Таифа, поджидая возврата Марка Данилыча. Еще хотелось ей поговорить с ним про тесное обстояние Манефиной обители. Знала, что чем больше поплачет, тем больше возьмет. Но так и ушла, не дождавшись обительского благодетеля.
 
   Тихо и ясно стало нá сердце у Дунюшки с той ночи, как после катанья она усмирила молитвой тревожные думы. На что ни взглянет, все светлее и краше ей кажется. Будто дивная завеса опустилась перед ее душевными очами, и невидимы стали ей людская неправда и злоба. Все люди лучше, добрее ей кажутся, и в себе сознает она, что стала добрее и лучше. Каждый день ей теперь праздник великий. И мнится Дуне, что будто от тяжкого сна она пробудилась, из темного душного морока на высоту лучезарного света она вознеслась.
   С восторгом узнала, что ее сердечный друг и добрая советница завтра с нею увидится. Все ей скажет она, все выльет, что есть на душе. Вели́ка отрада мыслями с другом делиться, но Дуне не с кем было по душе говорить, некому тайные думы свои передать. Отцу, он хоть и любит ее и хоть не раз говорил, что в сердечных делах воли с нее не снимает, стыдится, однако, признаться, робеет, смелость теряет. Он всегда такой занятой, всегда озабоченный, сумрачен, важен, степенен. Любит ее и Дарья Сергевна, но как с ней начать разговоры? Для нее все суета, все мирская прелесть, греховное дело. Изнывала Дуня в одиночестве, с тех пор как проснулось ее сердце и неясной, еще не вполне сознаваемой любовью впервые встрепенулось. И вдруг она милую, добрую Груню увидит!
   Утром, только что встала с постели Дуня, стала торопить Дарью Сергевну, скорей бы сряжалась ехать вместе с ней на Почайну. Собрались, но дверь широко распахнулась, и с радостным, светлым лицом вошла Аграфена Петровна с детьми. Веселой, но спокойной улыбкой сияла она. Вмиг белоснежные руки Дуни обвились вокруг шеи сердечного друга. Ни слов, ни приветов, одни поцелуи да сладкие слезы свиданья.
   Минут через двадцать все сидели за чаем. Дарья Сергевна девочек возле себя посадила и угощала их сдобными булками; Марко Данилыч разговаривал с Груней, Дуня глаз с нее не сводила.
   – Как это вы нас разыскали? – спросил Марко Данилыч.
   – Рано поу́тру сегодня мать Таифа ко мне приходила и сказывала, что вчера целый день у вас прогостила. Я, как узнала, тотчас и к вам.
   – Оченно вам благодарны за вашу любовь и за ласку, – весело молвил Марко Данилыч. – Праздник вы сделали Дунюшке.
   Добрым любящим взором взглянула на Дуню Аграфена Петровна.
   – Ну что, матушка, каково торгуете на ярманке? – спросил у ней Марко Данилыч.
   – Об этом меня не спрашивайте, Марко Данилыч, – ответила Аграфена Петровна. – Ничего тут не знаю. Однако же Иван Григорьич, кажется, доволен.
   – От кого ни послышишь, все хоть помаленьку торгуют, а у нас с восьми баржей восьми фунтов до сих пор не продано, – недовольным голосом промолвил Марко Данилыч.
   – Ваш торг иной, – ответила Аграфена Петровна. – Наш идет по мелочи, а вы хоть долго ждете, зато разом решите.
   – Так-то оно так, а все-таки берет досада, – молвил Марко Данилыч. – Да и скучно без дела-то. Покончить бы и по домам.
   – Погодите маленько, повеселите дочку-то, – молвила Аграфена Петровна. – Ведь у вас Дунюшка-то впервые на ярманке-то?
   – В первый раз, – сказал Марко Данилыч. – Да мы уж маленько повеселились и на ярманке раз пяток побывали, по реке катались, рыбачили.
   – Ну вот, видите, – молвила Аграфена Петровна. – А вы ее еще повеселите, чтоб помнила ярманку.
   Немного погодя Марко Данилыч стал на караван сбираться. Он просил Аграфену Петровну остаться с Дуней на весь день. Та не согласилась.
   – Хвост-от велик у меня, Марко Данилыч, – сказала она. – Две вот со мной, да две на квартире, да Гришенька, хоть и у отца в лавке, а все ж надо и за ним присмотреть.
   – В такие молодые годы да такая семья у вас, – приветливо глядя на Аграфену Петровну, молвил Марко Данилыч. – Много вам забот, много хлопот.
   – Забота не работа, – шутливо, с ясной улыбкой ответила Груня.
   – Так хоша пообедаем вместе, – немного помолчав, сказал Смолокуров. – Видите, Дунюшка-то как вам обрадовалась. Погостите у нас, сударыня, сделайте такое ваше одолжение.
   – Останься, – тихо промолвила Дуня, крепко держа Груню за руку.
   – Ин вот как сделаем, – решила Аграфена Петровна. – Теперь я у вас посижу немножко, а потом на часок домой съезжу, погляжу, что мои птенчики поделывают, да к обеду и ворочусь. А после уж не держите, пожалуйста. Право, нельзя.
   – После-то обеда я бы к ней, тятенька? – ласкаясь к отцу, молвила Дуня.
   – Что ж, с Богом, – согласился Марко Данилыч.
   Так и решили. Марко Данилыч уехал, Дарья Сергевна занялась с девочками, а Аграфену Петровну Дуня увела в свою укромную горенку.
   Лишь только вошли туда, Дуня бросилась к ней на шею и осыпала горячими поцелуями. А сама плачет, разливается.
   – Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя. Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, – крепко прижимая пылающее лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.
   – Помню, милая, помню, – обнимая Дунюшку, ласково говорила Аграфена Петровна.
   – Не чаяла я с тобой свидеться! Все сердце изныло без тебя.
   – Ну что? – с ясным взором и улыбкой, полной участья, спросила Аграфена Петровна.
   Дуня зарыдала у ней на груди, слова не может вымолвить от рыданий.
   – Перестань! Хоть не с горя льешь слезы, а все тяжело. Полно же, полно! – уговаривала ее Аграфена Петровна.
   Перестала Дуня рыдать, но тихие слезы все еще струились из ясных ее очей. И вся она сияла сердечной радостью и блаженством.
   Сидя рядом, обе молчали. Аграфена Петровна нежно гладила по головке склонившуюся к ней девушку.
   – Знаешь что, Груня? – наконец чуть слышно промолвила Дуня, еще крепче прижавшись к сердечному другу.
   – Что, милая? – тихо ответила Груня.
   – Я… кажется, я… нашла… – в сильном душевном волненье едва могла проговорить Дуня.
   – По душе человека? – шепнула Аграфена Петровна.
   – Да, – отрывисто ответила Дуня и закрыла руками пылавшее лицо.
   – Ну и слава Богу, – ласково отвечала ей Груня.
   – Все тебя поминала, – тихим, чуть слышным голосом говорила Дуня. – Сначала боязно было, стыдно, ни минуты покоя не знала. Что ни делаю, что ни вздумаю, а все одно да одно на уме. Тяжело мне было, Грунюшка, так тяжело, что, кажется, смерть бы легче принять. По реке мы катались, с косной. С нами был… Добрый такой… правдивый… И так он глядел на меня и таким голосом говорил со мной, что меня то в жар, то в озноб.
   И замолчала. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, лишь молча гладила Дуню по головке и, кротко улыбаясь, поглядела ей в подернутые слезами очи.
   – Дома твои слова вспомянула, твой добрый совет, не давала воли тем мыслям, на молитву стала, молилась. Долго ль молилась, не знаю, – продолжала Дуня.
   – Что ж после? – спросила Аграфена Петровна.
   – Не мутились мысли после молитвы, – ответила Дуня. – Стало на душе и легко, и спокойно. И об нем спокойнее прежнего стала я думать… И когда на другой день увидела его, мне уж не боязно было.
   – Пошли тебе, Господи, счастливую долю. Видима святая воля его, – горячо поцеловав Дуню, с задушевной теплотой сказала Аграфена Петровна.
   – Ты каждый день у нас бывай, Груня, – говорила Дунюшка. – Он к нам частенько похаживает. Поговори хорошенько с ним, вызнай, каков он есть человек. Тебе виднее. Пожалуйста!
   И обвила Аграфену Петровну руками и, крепко прижав ее к груди, целовала.
   – Да кто ж он таков? – с доброй улыбкой спросила у ней Аграфена Петровна. – Ты мне пока еще не сказала.
   – Да тот… – тихо, чуть слышно промолвила Дуня, склоняясь на плечо сердечного друга.
   – Какой тот?
   – Да тот… В Комарове-то… Помнишь, – прошептала Дуня и залилась слезами.
   – Петр Степаныч?
   – Ну да, – шепнула Дуня и, вскинув ясными очами, улыбнулась светлой, радостной улыбкой.
   А между тем столбом пылит дорога и гремят мосты под тройкой быстрых звонкокопытных коней. Мчится Петр Степаныч по Керженским лесам.

Глава четырнадцатая

   На ловецких ватагах, на волжских караванах, по пристаням, по конторам немало по найму служило народа у Марка Данилыча. Держал он наймитов[158] в страхе и послушанье, праздного слова никто перед ним молвить не смел. Всегда угрюм и молчалив, редко говаривал он с подначальными, и то завсегда рывком да с ругней. Кончая брань, вздыхал он глубоко и вполголоса Богу жалобился, набожно приговаривая: «Ох, Господи, Царю Небесный, прости наши великие согрешения!..» А чуть что не по нем – зарычит, аки зверь, обругает на чем свет стоит, а найдет недобрый час – и тычком наградит.
   Безответно терпели подначальные от крутонравого хозяина, лебезили перед ним, угодничали, лезли на глаза, чтобы чем-нибудь прислужиться. Знал наемный люд, что так поступать вперед пригодится. Смолокуров платил хорошо, гораздо больше других старых рыбников, расчеты давал верные, безобидные и, опричь того, раза по три в году награды и подарки жаловал, глядя по усердию. Мелких людей – ловцов, бурлаков и других временных – каждый раз обсчитать норовил хоть на малость, но с приказчиками и с годовыми рабочими дела вел начистоту.
   Все терпел, все сносил и в надежде на милости всем, чем мог, угождал наемный люд неподступному хозяину; но не было ни одного человека, кто бы любил по душе Марка Данилыча, кто бы, как за свое, стоял за добро его, кто бы рад был за него в огонь и в воду пойти. Между хозяином и наймитами не душевное было дело, не любовное, а корыстное, денежное.
   Одного только приказчика Марко Данилыч особливо жаловал, одного его отличал он от других подначальных. Лет уж двадцать служил тот приказчик ему, и не то чтобы пальцем трону́ть, обидного слова никогда Смолокуров ему не говаривал. Был тот приказчик смел и отважен, был бранчив, забиячлив и груб. С кем ни свяжется, с первых же слов норовит обругать, а не то зачнет язвить человека и на смех его поднимать, попрекать и делом, и небылью. С хозяином зачнет говорить, и то бы ему в каждое слово щетинку всучить, иной раз ругнет даже его, но Марко Данилыч на то никогда ни полслова. Самый вздорный, самый сварливый был человек, у хозяина висел на ушке, и всех перед ним обносил, чернил, облыгал, оговаривал. И за то его ненавидели, а боялись чуть ли не пуще, чем самого Марка Данилыча. А когда полезно было ему смиренником прикинуться, напускал на себя такое смиренство, что хоть в святцы пиши его между преподобными. Не было у него никакой особой части на отчете, его дело было присматривать, нет ли где какого изъяна аль непорядка, и, ежели что случится, о том хозяину немедля докладывать. Кроме того, «хитрые дела» ему поручались, и он мастерски их обделывал.
   Поддеть ли кого половчее, провести ли простачка поискусней, туману ль кому в глаза подпустить, Марко Данилыч, бывало, его за бока, а сам будто в сторонке, ничего будто не знает, не ведает. Рад был приказчик таким порученьям, любил похвастать хитрым своим разумом, повеличаться ловкой находчивостью, похвалиться уменьем всякого человека в дураки посадить, да потом еще вдоволь насмеяться над его оплошкой и недогадкою. На брань, на попреки обманутого только, бывало, хихикает да его же корит: «А кто тебе, умному человеку, говорит, велел от нас, дураков, гнилой товар принимать? Кто тебе указывал на торгу глаза врозь распускать?.. Коли ты умный человек называешься, так, когда берешь, чванься, взял, так кланяйся». И не было тому приказчику другого имени, как «Прожженный».
   А крещеное имя было ему Корней Евстигнеев. Был он тот самый человек, что когда-то в молодых еще годах из Астрахани пешком пришел, принес Марку Данилычу известие о погибели его брата на льдинах Каспийского моря. С той поры и стал он в приближенье у хозяина.
   Восстав от сна на другой день после катанья в косной, Марко Данилыч послал за Корнеем Прожженным. Тот не замедлил.
   Размашисто помолясь на иконы и молча поклонясь хозяину, стал он у стола и, опершись на него рукой, спросил:
   – Посылали за мной?
   – Да, Евстигнеич, – сказал Марко Данилыч. – Дельце есть, для того и позвал.
   – Знамо, что за делом. За бездельем-то бегать сапогов не напасешься, – пробурчал Прожженный и, подняв голову, стал потолок оглядывать.
   – Тебе сегодня же поутру́ надо в путь-дорогу, – молвил ему Марко Данилыч.
   – Куда?
   – В Царицын.
   – За коим лешим? По арбузы аль по горчицу? Новы торги, видно, заводить охота пришла, – насмешливо молвил Корней.
   – Володерова знаешь? – спросил Смолокуров.
   – Как не знать! Первый вор и мошенник, – слегка усмехнулся Прожженный.
   – К нему, – сказал Марко Данилыч.
   – Видно, почты не стало и штафеты[159] гонять перестали? – сердито проворчал Корней.
   – Дело не в письме, а в твоем уменье, – молвил Смолокуров.
   – Что за нужда нáскорь приспела? – хмурясь, Прожженный спросил. – Володерова поучить аль другого кого объемелить?[160] Ежель Володерова, так его не вдруг обкузьмишь[161]. Сам огонь и воду прошел.
   – Он будет тебе на подмогу, – молвил Марко Данилыч.
   – Смерть не люблю!.. – с сердцем, отрывисто вскликнул Корней, отвернувшись от Марка Данилыча. – Терпеть не могу, ежели мне кто в моих делах помогает. От помощников по́соби мало, а пакостей вдоволь. Кажись бы, мне не учиться стать хитрые дела одной своей башкой облаживать?..