Страница:
– По-моему, никаких бы взысканий по векселям не делать, – сказал Веденеев. – Коли деньги даете, так знайте кому. Верьте только надежному человеку.
– Вот еще что! – хмуря лоб, усмехнулся Смолокуров. – Значит, после этого векселю и веры нет никакой?
– То-то и есть, Марко Данилыч, – подхватил Веденеев, – что у нас не по-людски ведется: верим мы не человеку, а клочку бумаги. Вера-то в человека иссякла; так не на совесть, а на суд да на яму надежду возлагаем. Оттого и банкротства.
– А ежели в человеке совести-то нет? – возразил Смолокуров.
– Такому не верьте.
– Да кто ему в душу-то влезет? – с жаром молвил Марко Данилыч.
– Кого хорошо не знаете, того не кредитуйте, – отвечал Веденеев.
– Значит, и векселей не надо? – насмешливо спросил Марко Данилыч.
– Вексель нужен, – ответил Дмитрий Петрович, – но только для памяти. И для счетов он необходим.
– Пропадали у вас деньги в долгах?
– Бог милостив, копейки пока еще не пропало, – ответил Дмитрий Петрович.
– То-то и есть, оттого вы так и говорите. А вот как огреют вас разика три, четыре, так не бойсь другую песню запоете.
– Не запою, – уверенно отвечал Веденеев.
Ничего не сказал на то Марко Данилыч и обернулся назад, будто рассматривать темневшую больше и больше с каждой минутой даль.
Петр Степаныч стал на корму; гребцы сильней приударили в весла. Чайкой несется косная мимо низины под горным кряжем, ровно на крыльях летит она мимо дикого, кустарником заросшего ущелья, мимо длинного, высокого откоса Теплой горы. Миновав ту гору, Самоквасов взял «право руля»[133], и косная, плавно повернувши влево, тихо пристала у берега. Там ярко горел и весело потрескивал огромный костер, а по песчаному прибрежью разостланы были ковры, и на них расставлена столовая и чайная посуда. Самоквасов с Дмитрием Петровичем наперед в особой косной послали туда все нужное для гулянья. Выйдя из косной, Марко Данилыч опять забрюзжал: зачем молодежь так бестолково транжирит деньги. Петр Степаныч с Веденеевым ему на то ни слова не отвечали.
Подбежали к косной трое бойких ловцов, все трое одеты по-праздничному – в ситцевых рубахах, в черных плисовых штанах, с картузами набекрень. Петр Степаныч наперед откупил у них вечерний улов в шашковых снастях. По песку был раскинут невод из бо́тальной дели[134], изготовили его ловцы на случай, если купцы вздумают не только рыбу ловить, но на бель тони закидывать[135]. Одаль рашни́ и бо́тала лежали[136]. Тоже на всякий случай ловцы их припасли.
Сло́ва два молвил ловцам Самоквасов, и они, молодецки прыгнув в легкий ботник[137], стрелой полетели на стрежень. За ними в уго́н понеслась и косная. Став на средине реки, один ловец захватил конец хребтины, и, меж тем как товарищ его, спускаясь вниз по реке возле опущенной снасти, веслом работáл потихоньку, он вытягивал ее понемногу в ботник, а третий ловец снимал с крюков стерлядей, когда они попадались. Косная следила за ними. Равнодушно глядел на стерляжью ловлю Марко Данилыч, – ему, владельцу обширных рыбных ватаг на волжском низовье, здешняя ловля казалась делом пустяшным. «Вот если бы пуда в три осетра вытянули, – он говорил, – либо белугу, тогда бы дело иное, а это что? Плевое дело, одно баловство». Зато с веселым вниманьем следили за хребтиной девицы, не видавшие никогда рыбной ловитвы. Каждый раз, когда ловец снимал задетую за бок стерлядку, громко они с радости вскрикивали, брали рыбину в руки, любуясь ею, пока не попадал крюк с новой стерлядкой. Не одну снасть вытащили, а каждая ста на четыре крючка была, но поймали только штук двадцать пять небольших стерлядей, три были покрупнее, а в одной от глаза до пера аршин с вершком, мерная[138], значит. Улов не богатый, зато все довольны, а больше всего были довольны ловцы, взявши за снасти чуть не вчетверо больше, чем бы выручили они от продажи рыбы на Мытном дворе[139].
К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубо́ко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки.
– Неводко́м не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? – снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.
– Закидывай, – ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.
Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пятной кол[140] вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодо́л, тихо, веслами, чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятно́е крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодо́л[141].
– Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, – молвил ловец Самоквасову. – Тем временем порачить не желаете ли?
– Валяй, – сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.
Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни́ и бо́талы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни́ расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядов принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню – тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.
– Вот они! – молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: – Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь[142]. Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!
Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.
– Будет, – молвил ловцам Самоквасов. – Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем Бог благословил нашу ловлю.
Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.
Схватив концы кодо́лов, ловцы потянули нá берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули на песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой, с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…
– Говорил, что надо подождать, – почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. – Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…
– Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, – молвил Петр Степаныч. – А вот что, мо́лодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
– Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный – за первый сорт, – ответил ловец. – А щука да лещ в уху не годят[143], – прибавил он.
– Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, – молвил Петр Степаныч. – А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?
– Зачем поганить уху? – крикнул с ковра Марко Данилыч. – Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили.
– Ведь раков едят, – молвил Петр Степаныч.
– Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками[144] не брезгуют. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.
– Да оно и не годит раков-то класть, – молвил ловец, – не будет от них никакого навару.
– Ну, так ладно, – сказал Самоквасов. – Живей, ребята, берись за стряпню.
Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бель свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.
– Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, – сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.
– А хорошо ведь на вольном-то воздухе в такую пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, – молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.
– Ничего, дело не плохое, – отвечал Смолокуров. – Тут главное дело – охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, – продолжал благодушествовать Смолокуров, – сидим в своей компании, и семейства наши при нас – тихо, приятно всем… Чего же еще?
И, маленько помолчав, наклонился к Зиновью Алексеичу и тихо промолвил:
– А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.
– Ладно, приду, – так же тихо ответил Доронин. – А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках – спокойнее…
– Напрасно, – насупившись, прошептал Смолокуров. – Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься, и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.
– Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего, – вполголоса отозвался Доронин. – Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.
– Да ведь у тебя доверенность? – с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.
– Что ж из того, что доверенность при мне, – сказал Зиновий Алексеич. – Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.
– Ой ли? – лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. – Так-таки совсем и чужой? – прибавил он, ударив по плечу приятеля.
– Разумеется, чужой, – немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич. – Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.
– Ладно, ладно, – с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. – Так совсем чужой?
Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.
– Сказано тебе, какая родня, – сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. – Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, за то и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.
– Не хитри, дружище! – молвил Смолокуров, погрозив пальцем.
– Чего хитрить-то мне? Для чего? – сказал Зиновий Алексеич. – Да и ты чудно́й, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, раньше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.
– Да ты не ори, – шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева. – Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать – как-то бы и зазорно. И таких немалое число и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.
Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут впало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»
– Так смотри же ты у меня, Зиновий Алексеич, прималчивай покамест, – после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. – Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед Богом, все дело перепортишь и мне, и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, – прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. – Ты его не знаешь, а мы давно ведаем – птичка мала, да коготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.
– Что же мне с ним говорить? С какой стати? – ответил Зиновий Алексеич.
– Уха сейчас готова! – крикнул Самоквасов. – Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.
Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.
– Эк что наставили, – покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. – Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право, напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.
Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:
– Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.
Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:
– Уха знатная-то!
– Бесподобная, – подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.
После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.
– Осетрина первый сорт, редкостная, – похвалил ее Смолокуров, – а есть ее, пожалуй, грешно.
– Отчего ж это, Марко Данилыч? – спросил Веденеев.
– А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? – сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.
– Откинь, коль не в угоду, – молвил Зиновий Алексеич, – а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.
Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.
Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.
– Пора и по домам, – с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. – Ишь до коей поры загостились.
И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.
– Пора, пора, – подтвердили и Марко Данилыч, и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.
Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.
А певцы на косной дружно грянули громкую песню, и далеко она разнеслась по сонной реке.
Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.
Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи».
И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина нá сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
– Что сидишь, не раздеваешься? – спросила у ней Лиза. – Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
– А ведь он славный!
– Кто? – спросила Лиза.
– Да он.
– Кто он?
– Дмитрий Петрович!
Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
– Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! – продолжала Наташа.
– А ты раздевайся-ка с Богом да ложись спать, – сказала, улыбаясь, Лиза.
Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, – такой баржи вовсе у него и не бывало, – то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыне нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на покой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до Бога доходна… Молись, Христос с тобой…» – так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
– Ох уж эти мне затеи! – говорила она. – Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала – в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
– Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, – молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
– Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать, – отвечала Дарья Сергевна. – Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», – сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса.
«Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» – подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и Богу усердней молись».
– Вот еще что! – хмуря лоб, усмехнулся Смолокуров. – Значит, после этого векселю и веры нет никакой?
– То-то и есть, Марко Данилыч, – подхватил Веденеев, – что у нас не по-людски ведется: верим мы не человеку, а клочку бумаги. Вера-то в человека иссякла; так не на совесть, а на суд да на яму надежду возлагаем. Оттого и банкротства.
– А ежели в человеке совести-то нет? – возразил Смолокуров.
– Такому не верьте.
– Да кто ему в душу-то влезет? – с жаром молвил Марко Данилыч.
– Кого хорошо не знаете, того не кредитуйте, – отвечал Веденеев.
– Значит, и векселей не надо? – насмешливо спросил Марко Данилыч.
– Вексель нужен, – ответил Дмитрий Петрович, – но только для памяти. И для счетов он необходим.
– Пропадали у вас деньги в долгах?
– Бог милостив, копейки пока еще не пропало, – ответил Дмитрий Петрович.
– То-то и есть, оттого вы так и говорите. А вот как огреют вас разика три, четыре, так не бойсь другую песню запоете.
– Не запою, – уверенно отвечал Веденеев.
Ничего не сказал на то Марко Данилыч и обернулся назад, будто рассматривать темневшую больше и больше с каждой минутой даль.
Петр Степаныч стал на корму; гребцы сильней приударили в весла. Чайкой несется косная мимо низины под горным кряжем, ровно на крыльях летит она мимо дикого, кустарником заросшего ущелья, мимо длинного, высокого откоса Теплой горы. Миновав ту гору, Самоквасов взял «право руля»[133], и косная, плавно повернувши влево, тихо пристала у берега. Там ярко горел и весело потрескивал огромный костер, а по песчаному прибрежью разостланы были ковры, и на них расставлена столовая и чайная посуда. Самоквасов с Дмитрием Петровичем наперед в особой косной послали туда все нужное для гулянья. Выйдя из косной, Марко Данилыч опять забрюзжал: зачем молодежь так бестолково транжирит деньги. Петр Степаныч с Веденеевым ему на то ни слова не отвечали.
Подбежали к косной трое бойких ловцов, все трое одеты по-праздничному – в ситцевых рубахах, в черных плисовых штанах, с картузами набекрень. Петр Степаныч наперед откупил у них вечерний улов в шашковых снастях. По песку был раскинут невод из бо́тальной дели[134], изготовили его ловцы на случай, если купцы вздумают не только рыбу ловить, но на бель тони закидывать[135]. Одаль рашни́ и бо́тала лежали[136]. Тоже на всякий случай ловцы их припасли.
Сло́ва два молвил ловцам Самоквасов, и они, молодецки прыгнув в легкий ботник[137], стрелой полетели на стрежень. За ними в уго́н понеслась и косная. Став на средине реки, один ловец захватил конец хребтины, и, меж тем как товарищ его, спускаясь вниз по реке возле опущенной снасти, веслом работáл потихоньку, он вытягивал ее понемногу в ботник, а третий ловец снимал с крюков стерлядей, когда они попадались. Косная следила за ними. Равнодушно глядел на стерляжью ловлю Марко Данилыч, – ему, владельцу обширных рыбных ватаг на волжском низовье, здешняя ловля казалась делом пустяшным. «Вот если бы пуда в три осетра вытянули, – он говорил, – либо белугу, тогда бы дело иное, а это что? Плевое дело, одно баловство». Зато с веселым вниманьем следили за хребтиной девицы, не видавшие никогда рыбной ловитвы. Каждый раз, когда ловец снимал задетую за бок стерлядку, громко они с радости вскрикивали, брали рыбину в руки, любуясь ею, пока не попадал крюк с новой стерлядкой. Не одну снасть вытащили, а каждая ста на четыре крючка была, но поймали только штук двадцать пять небольших стерлядей, три были покрупнее, а в одной от глаза до пера аршин с вершком, мерная[138], значит. Улов не богатый, зато все довольны, а больше всего были довольны ловцы, взявши за снасти чуть не вчетверо больше, чем бы выручили они от продажи рыбы на Мытном дворе[139].
К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубо́ко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки.
– Неводко́м не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? – снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.
– Закидывай, – ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.
Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пятной кол[140] вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодо́л, тихо, веслами, чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятно́е крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодо́л[141].
– Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, – молвил ловец Самоквасову. – Тем временем порачить не желаете ли?
– Валяй, – сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.
Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни́ и бо́талы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни́ расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядов принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню – тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.
– Вот они! – молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: – Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь[142]. Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!
Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.
– Будет, – молвил ловцам Самоквасов. – Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем Бог благословил нашу ловлю.
Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.
Схватив концы кодо́лов, ловцы потянули нá берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули на песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой, с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…
– Говорил, что надо подождать, – почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. – Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…
– Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, – молвил Петр Степаныч. – А вот что, мо́лодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
– Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный – за первый сорт, – ответил ловец. – А щука да лещ в уху не годят[143], – прибавил он.
– Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, – молвил Петр Степаныч. – А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?
– Зачем поганить уху? – крикнул с ковра Марко Данилыч. – Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили.
– Ведь раков едят, – молвил Петр Степаныч.
– Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками[144] не брезгуют. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.
– Да оно и не годит раков-то класть, – молвил ловец, – не будет от них никакого навару.
– Ну, так ладно, – сказал Самоквасов. – Живей, ребята, берись за стряпню.
Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бель свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.
– Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, – сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.
– А хорошо ведь на вольном-то воздухе в такую пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, – молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.
– Ничего, дело не плохое, – отвечал Смолокуров. – Тут главное дело – охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, – продолжал благодушествовать Смолокуров, – сидим в своей компании, и семейства наши при нас – тихо, приятно всем… Чего же еще?
И, маленько помолчав, наклонился к Зиновью Алексеичу и тихо промолвил:
– А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.
– Ладно, приду, – так же тихо ответил Доронин. – А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках – спокойнее…
– Напрасно, – насупившись, прошептал Смолокуров. – Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься, и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.
– Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего, – вполголоса отозвался Доронин. – Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.
– Да ведь у тебя доверенность? – с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.
– Что ж из того, что доверенность при мне, – сказал Зиновий Алексеич. – Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.
– Ой ли? – лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. – Так-таки совсем и чужой? – прибавил он, ударив по плечу приятеля.
– Разумеется, чужой, – немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич. – Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.
– Ладно, ладно, – с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. – Так совсем чужой?
Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.
– Сказано тебе, какая родня, – сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. – Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, за то и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.
– Не хитри, дружище! – молвил Смолокуров, погрозив пальцем.
– Чего хитрить-то мне? Для чего? – сказал Зиновий Алексеич. – Да и ты чудно́й, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, раньше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.
– Да ты не ори, – шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева. – Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать – как-то бы и зазорно. И таких немалое число и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.
Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут впало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»
– Так смотри же ты у меня, Зиновий Алексеич, прималчивай покамест, – после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. – Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед Богом, все дело перепортишь и мне, и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, – прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. – Ты его не знаешь, а мы давно ведаем – птичка мала, да коготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.
– Что же мне с ним говорить? С какой стати? – ответил Зиновий Алексеич.
– Уха сейчас готова! – крикнул Самоквасов. – Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.
Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.
– Эк что наставили, – покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. – Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право, напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.
Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:
– Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.
Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:
– Уха знатная-то!
– Бесподобная, – подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.
После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.
– Осетрина первый сорт, редкостная, – похвалил ее Смолокуров, – а есть ее, пожалуй, грешно.
– Отчего ж это, Марко Данилыч? – спросил Веденеев.
– А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? – сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.
– Откинь, коль не в угоду, – молвил Зиновий Алексеич, – а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.
Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.
Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.
– Пора и по домам, – с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. – Ишь до коей поры загостились.
И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.
– Пора, пора, – подтвердили и Марко Данилыч, и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.
Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.
А певцы на косной дружно грянули громкую песню, и далеко она разнеслась по сонной реке.
Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.
Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи».
И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина нá сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
– Что сидишь, не раздеваешься? – спросила у ней Лиза. – Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
– А ведь он славный!
– Кто? – спросила Лиза.
– Да он.
– Кто он?
– Дмитрий Петрович!
Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
– Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! – продолжала Наташа.
– А ты раздевайся-ка с Богом да ложись спать, – сказала, улыбаясь, Лиза.
Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, – такой баржи вовсе у него и не бывало, – то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыне нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на покой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до Бога доходна… Молись, Христос с тобой…» – так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
– Ох уж эти мне затеи! – говорила она. – Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала – в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
– Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, – молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
– Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать, – отвечала Дарья Сергевна. – Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», – сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса.
«Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» – подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и Богу усердней молись».