Немало просьб, немало слез понадобилось, чтоб вымолить у отца согласие на житье скитское. И слышать не хотел, чтобы дочь его надела иночество.
   – Лучше за Якима замуж иди, – сказал он Матрене после долгих, напрасных уговоров. – Хоть завтра пущай сватов засылает: хочешь, честью отдам, хочешь, «уходом» ступай.
   Зарделась Матренушка. Радостью блеснули глаза… Но вспомнила обет, данный в страшную минуту, вспомнила мучения ада…
   – Что ж, Мотря? – спрашивал отец. – Посылать, что ли, к жениху тайную весточку?
   – Жених мой – Царь Небесный. Иного не знаю и не желаю, – твердо отвечала Матрена Максимовна.
   Отец нахмурился и склонил голову. Немного подумав, сказал он:
   – Ну, делай как знаешь… Прощай!
   Целую ночь простояла на молитве девушка… Стоит, погружаясь глубже и глубже в богомыслие, но помысел мятежного мира все мутит душу ее. Встают перед душевными очами ее обольстительные образы тихой, сладкой любви. Видится ей, что держит она на одной руке белокурую кудрявую девочку, другою обнимает отца ее, и сколько счастья, сколько радости в его ясных очах… Она чувствует жаркие объятья его, ее губы чувствуют горячий поцелуй мужа… Мужа?.. «Грядет мира помышление греховно, борют мя окаянную страсти», – шепчет она, дрожа всем телом. «Помилуй мя, Господи, помилуй мя! Очисти мя скверную, безумную, неистовую, злопытливую…»
   И, взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и, став на них голыми коленами ради умерщвления плоти, стала продолжать молитву.
   Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами, в недолгое время успела всю душу перевернуть в поблекшей красавице…
   Вольный ход, куда хочешь, и полная свобода настали для недавней заточенницы. Но, кроме часовни и келий игуменьи, никуда не ходит она. Мерзок и скверен стал ей прекрасный Божий мир. Только в тесной келье, пропитанной удушливым запахом воска, ладана и деревянного масла, стало привольно дышать ей… Где-то вы, кустики ракитовые, где ты, рожь высокая, зыбучая?.. Греховно, все греховно в глазах молодой белицы…
   Однажды, тихим летним вечером, вышла она за скитскую околицу. Без дела шла и сама не знала, как забрела к перелеску, что рос недалеко от обителей… Раздвинулись кустики, перед ней – Яким Прохорыч.
   – Ясынька ты моя, ненаглядная!.. Радость ты моя!.. Голубушка!.. – рыдая и страстно дрожа всем телом, вскрикнул Стуколов. Стремительно бросился он к подруге.
   Она остановилась… Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение – и она была бы в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!..
   – Бес!.. Проклятый!.. – крикнула она, высоко подняв правую руку. – Прочь!.. Не скверни святого места!.. Прочь!..
   – Матренушка!.. Милая!.. Разлапушка!.. Ведь это я… я… Аль не узнала?.. Вглядись хорошенько!
   – Прочь, говорят тебе, – отвечала она. – Не знаю тебя… Змей, искуситель!.. Оставь!..
   И спокойной поступью пошла к своей келье.
   С того дня за Волгой не стало ни слуху ни духу про Стуколова.
   Через три дня после этой встречи бледную, исхудалую девушку вели в часовню; там дали ей в руки зажженную свечу… Начался обряд… Из часовни вышла новоиспеченная мать Манефа…
   С первого шага Манефа стала в первом ряду келейниц. Отец отдал ей все, что назначил в приданое, сверх того щедро оделял дочку-старицу деньгами к каждому празднику. Это доставило Манефе почетное положенье в скиту. Сначала Платонида верховодила ею, прошел год, другой, Манефа старше тетки стала.
   Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях – и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала.
   Умерла Платонида, келья ее Манефе досталась. Стала она в ней полной хозяйкой, завися от одной только игуменьи матери Екатерины.
   – Сиротку в Городце нашла я, матушка, – сказала она однажды игуменье. – Думаю девочку в дочки взять, воспитать желаю во славу Божию. Благословите, матушка.
   Екатерина сидела за Кирилловой книгой. Медленно подняла она голову и, глядя через очки на Манефу, спросила:
   – Велика ль девочка-то?
   – Пять лет, шестой пошел, – отвечала мать Манефа.
   – Пять лет… шестой… – медленно проговорила игуменья и улыбнулась. – Это выходит – она в тот год родилась, как ты в обитель вступила. Ну что ж! Бог благословит на доброе дело.
   Смущенная словами Екатерины, Манефа побледнела как полотно и до земли поклонилась игуменье.
   Григорий Ильич через несколько дней привез из Городца хорошенькую бойкую девочку Флену Васильевну.
   Выросла Фленушка в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о том и сама девочка.
   Прошло еще сколько-то лет, скончалась в обители игуменья мать Екатерина. После трехдневного поста собирались в часовню старицы, клали жеребьи за икону Пречистой Богородицы, пели молебный канон Спасу милостивому, вынимали жребий, кому сидеть в игуменьях.
   Манефе жребий вынулся. В ноги ей вся обитель разом поклонилась, настоятельский жезл ей поднесли и с пением духовных песен повели ее в игуменские кельи…
   Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью. Все уважали ее, любили, боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по всем кельям и сиротским домам скитов маленьких.
   Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили в душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча в мертвых, Манефа внесла его имя в синодики постенный и литейный на вечное поминовение.
   И вдруг нечаянно, негаданно явился он… Как огнем охватило Манефу, когда, взглянув на паломника, она признала в нем дорогого когда-то ей человека… Она, закаленная в долгой борьбе со страстями, она, победившая в себе ветхого человека со всеми влеченьями к миру, чувственности, суете, она, умертвившая в себе сердце и сладкие его обольщения, едва могла сдержать себя при виде Стуколова, едва не выдала людям давнюю, никому не ведомую тайну.
   Слушая длинный рассказ паломника, Манефа духовно утешалась и радовалась. «Благодарю тебя, Господи, – мысленно говорила она, – о твоих благодеяниях, милостиво на нас бывших. Не погнушался еси нашею скверною и грешника сего суща воздвигнул еси потрудитися и послужити во славу имени твоего!»
   Нелицемерен был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули в ее памяти…
   Но едва отошла от паломника, все ей вспомнилось… Бежать, бежать скорей!..
   Бежать не удалось… Патап Максимыч помешал… Надо жить под одной кровлею с ним… И Фленушка тут же… Бедная, бедная!.. Чует ли твое сердечушко, что возле тебя отец родной!
   Стоит Манефа перед темными ликами угодников, хочет читать – не видит, хочет молиться – молитва на ум нейдет…
   – Просвети ум мой, Господи, – шепчет она, – очисти сердце мое!..
   А в ушах звучат то веселые звуки деревенского хоровода, то затейный хохот на супрядках, то тихий, ласкающий шепот во ржах…
   Затряслась всем телом Манефа…
   – О Господи, Господи! – шептала она, взирая на икону Спаса. И холодная, как лед, без памяти, без сознания, тихо опустилась на помост моленной.

Глава четырнадцатая

   На другой день столы работникам и народу справлялись. В горницах весело шел именинный пир. Надивиться не могли Снежковы на житье-бытье Патапа Максимыча… В лесах живет, в захолустье, а пиры задает, хоть в Москве такие.
   Провожая Снежковых, Патап Максимыч не только не повел речи про сватовство, но даже намека не сделал, а когда на прощанье Данило Тихоныч завел было речь о том, Патап Максимыч сказал ему:
   – Не раненько ль толковать об этом, Данило Тихоныч? Дело-то, кажись бы, не к спеху. Время впереди, подождем, что Бог пошлет. Есть на то воля Божья, дело сделается, нет – супротив Бога как пойдешь?
   – Оно, конечно, воля Божия первей всего, – сказал старый Снежков, – однако ж все-таки нам теперь бы желательно ваше слово услышать, по тому самому, Патап Максимыч, что ваша Настасья Патаповна оченно мне по нраву пришлась – одно слово, распрекрасная девица, каких на свете мало живет, и паренек мой тоже говорит, что ему невесты лучше не надо.
   – На добром слове покорно благодарим, Данило Тихоныч, – отвечал Патап Максимыч, – только я так думаю, что если Михайло Данилыч станет по другим местам искать, так много девиц не в пример лучше моей Настасьи найдет. Наше дело, сударь, деревенское, лесное. Настасья у меня, окроме деревни да скита, ничего не видывала, и мне сдается, что такому жениху, как Михайло Данилыч, вряд ли она под стать подойдет, потому что не обыкла к вашим городским порядкам.
   – Это не беда. Долго ль приобыкнуть! – возразил Снежков. – Нет уж, вы напрямик скажите, Патап Максимыч, можно нам надеяться аль не можно?
   – Да чего же тут надеяться-то? – говорил Патап Максимыч. – От меня ни отказу, ни приказу нет. Ведь хоша у нас с вами, Данило Тихоныч, и были разговоры, так ведь это так… Мало ль что за столиком с рюмочками промеж приятелей говорится. Вы не всяко лыко в строку пускайте!.. Опять же было у нас с вами говорено так: если делу тому сделаться, так разве на ту зиму. Стало, и будем ждать той зимы. Там что Господь укажет… А все ж моя Настасья не порогом поперек вам стала, ищите где лучше и на мне не взыщите, коли до той поры Настасье другой жених по мысли найдется. Я воли с нее не снимаю, у девки свой разум в голове, – сама должна о судьбе своей рассудить.
   – Как же это понимать надобно, Патап Максимыч? – немного помолчав, спросил Снежков. – Ведь это значит отказ, как длинный шест.
   – Где же тут отказ, Данило Тихоныч? – сказал Патап Максимыч. – Никакого отказу вам от меня… Отказ бывает, когда сватовство идет, а разве у нас сватовство в настоящем виде, как следует, было? Разговоры только были. По-приятельски поболтали от нечего делать… Да и тут было сказано – до зимы ожидать… Там, опять-таки говорю я вам, увидим, что Бог даст… И отказывать не отказываю, и обещать не обещаю… Опять же надо прежде Настасью спросить, ведь не мне жить с Михайло Данилычем, а ей: с дочерей я воли не снимаю, хочет – иди с Богом, а не хочет – неволить не стану.
   – Помнится мне, в Городце не такие речи я слышал от вас, Патап Максимыч? – с усмешкой промолвил Снежков. – Тогда было, кажись, говорено: «Как захочу, так и сделаю».
   Передернуло Патапа Максимыча. Попрек Снежкова задел его за живое. Сверкнули глаза, повернулось было на языке сказать: «Не отдам на срам детище, не потерплю, чтобы голили ее перед чужими людьми…» Но сдержался и молвил с досадой:
   – В голове шумело, оттого и соврал. Татарин, что ль, я, девку замуж отдавать, ее не спросясь? Хоть и грешные люди, а тоже христиане.
   Распрощались, по-видимому, дружелюбно, но Патап Максимыч понимал, что дружба его со Снежковым ухнула. Не простит ему Данило Тихоныч во веки веков…
* * *
   Проводив Снежковых, пошел Патап Максимыч в подклет и там в боковушке Алексея уселся с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Был тут и Алексей. Шли разговоры про земляное масло.
   – Так и в самом деле в наших местах такая благодать водится? – спрашивал Патап Максимыч паломника.
   – Есть, – отвечал Яким Прохорыч. – В большом даже изобилии. И чудное дело, – прибавил он, – сколько стран, сколько земель исходил я на своем веку, а такой слепоты в людях, как здесь, нигде не видывал! Люди живут – хоть бы Ветлугу взять – беднота одна, лес рубят, луб дерут, мочало мочат, смолу гонят – бьются, сердечные, век свой за тяжелой работой: днем недоедят, ночью недоспят… О, как бы не ихняя слепота!.. Стоит только землю лопатой копнуть, и такое тут богатство, что целый свет можно бы обогатить. По золоту ходят, а его не примечают… Бабы у них дресвой полы моют. Не дресвой они моют, червонным золотом… Вот ведь что значит, как человек-от в понятии не состоит! Известно: живут в лесах, людей, которы бы до всего доходили, не видывали… Где им знать?
   – Где ж эти самые места? – спросил Патап Максимыч.
   – Сказано – на Ветлуге, – отвечал Стуколов.
   – Ветлуга-то велика. Ты скажи, которо место, – приставал к паломнику Патап Максимыч.
   – Где именно те места, покаместь не скажу, – отвечал Стуколов. – Возьмешься за дело как следует, вместе поедем, либо верного человека пошли со мной.
   – Я хоть сейчас готов, – сказал Патап Максимыч.
   – Сейчас нельзя, – заметил Стуколов. – Чего теперь под снегом увидишь? Надо ведь землю копать, на дне малых речонок смотреть… Как можно теперь? Коли условие со мной подпишешь, поедем по весне и примемся за работу, а еще лучше ехать около Петрова дня, земля к тому времени просохнет… болотисто уж больно по тамошним местам.
   – Летом нельзя мне, – заметил Патап Максимыч. – Да кума могу попросить, Ивана Григорьича. А коли ему недосужно, вот его спосылаю, – прибавил он, показывая на Алексея. – Теперь-то что же надо делать?
   – Капиталом войти, потому расходы, – сказал Яким Прохорыч. – Условие надо писать, потом в сроки деньги вносить.
   – На что же деньги-то? – спросил Патап Максимыч.
   – Мало ль на что, – отвечал Стуколов. – Шурфы бить, то есть пробы в земле делать, землю купить, коли помещичья, а если казенная, в Питере хлопотать, чтобы прииск за нами записали… Да и потом, мало ль на что денег потребуется. Золото даром не дается… Зарой в землю деньги, она и станет тебе оплачивать.
   – Да ты расскажи по порядку, как этим делом надо орудовать, как его в ход-от пустить? – допрашивал паломника Патап Максимыч. – Хоть наше дело не то, чтобы луб драть, однако ж по этому делу, что про лыкодеров ты молвил, то и к нашему брату пристало: в понятии не состоим, взяться не умеем.
   – То-то и есть! – сказал Стуколов. – Без умелых людей как за такое дело приниматься? Сказано: «Божьей волей свет стоит, человек живет уменьем». Досужество да уменье всего дороже… Вот ты и охоч золото добывать, да не горазд – ну и купи досужество умелых людей.
   – Да как его купить-то? – усмехнувшись, молвил Патап Максимыч. – На базаре не продают.
   – Вот что, – сказал Стуколов, – складчину надо сделать, компанию этакую. Слыхал про компании, что складочными деньгами дела ведут?
   – Как не слыхать? – молвил Патап Максимыч. – Только в этом деле, сказывают, много греха живет – обижают.
   – На то глаза во лбу да ум в мозгу, чтоб не обидели, – отвечал Стуколов. – Видишь ли: чтоб начать дело, нужен капитал, примером тысяч в пятьдесят серебром.
   – В пятьдесят! – воскликнул Патап Максимыч. – Эк тебя!.. Ровно про полтину сказал. Пятьдесят тысяч деньги, брат, не малые, зря не валяются… Эко слово молвил! Пятьдесят тысяч!.. Да у меня, брат, и половины таких денег в ларце-то не найдется, да если и кума, и Михайлу Васильича взять, так и всем нам пятидесяти тысяч наличными не набрать. У нас ведь обороты, торговля… У торгового человека наличными деньги не лежат. А заведенных дел ради твоего золота я не нарушу… Что-то еще там на Ветлуге будет, а заведенное дело изведано – с ним идешь наверняка. Хоть и сулишь ты горы золота, однако же я скажу тебе, Яким Прохорыч, что домашний теленок не в пример дороже заморской коровы.
   – Так как же, Патап Максимыч, будет наше дело? – после минутного молчания спросил Стуколов.
   – Да уж, верно, так и будет, что твои блины отложить до другого дня. Неподходящая сумма, – отвечал Патап Максимыч.
   – Меньше нельзя, – равнодушно отвечал Стуколов. – Пятидесяти тысяч не пожалеешь – миллионами будешь ворочать… Слыхал, как в Сибири золотом разживаются?
   – Слыхать-то слыхал, – отвечал Патап Максимыч. – Да ведь то Сибирь, место по этой части насиженное, а здесь внове, еще Бог знает как пойдет.
   – Ветлужские прииски богаче сибирских – верь моему слову, – сказал Стуколов. – Гляди…
   И вынул паломник из замшевого мешка полгорсти золотого песку и стал пересыпать его. Глаза так и загорелись у Патапа Максимыча. Закусил он губу.
   – Этой благодати на Ветлуге больше, чем в Сибири, – говорил Стуколов, – а главное, здешняя сторона нетронутая, не то что Сибирь… Мы первые, мы сметанку снимем, а после нас другие хлебай простоквашу…
   – Да впрямь ли ты это на Ветлуге нашел? – спросил Патап Максимыч, не спуская глаз с золотой струи, падавшей из рук паломника.
   – Божиться, что ль, тебе?.. Образ со стены тащить? – вспыхнул Стуколов. – И этим тебя не уверишь… Коли хочешь увериться, едем сейчас на Ветлугу. Там я тебя к одному мужичку свезу, у него такое же маслице увидишь, и к другому свезу, и к третьему.
   – Что ж, это можно, – сказал Патап Максимыч. – Сколько ж денег потребуется?
   – Да покаместь гроша не потребуется, – отвечал Стуколов. – Пятьдесят тысяч надо не сразу, не вдруг. Коли дело плохо пойдет, кто нам велит деньги сорить по-пустому? Вот как тебе скажу – издержим мы две аль три тысячи на ассигнации, да если увидим, что выгоды нет, вдаль не поедем, чтоб не зарваться…
   – Две либо три тысячи! – раздумывал Патап Максимыч. – Ну это еще туда-сюда… На этом можно помириться. А насчет пятидесяти серебра – нет, брат, шалишь, мамонишь.
   – Как вперед загадывать? – отвечал Яким Прохорыч. – Может статься, и много меньше пятидесяти тысяч положишь, а года в два миллион наживешь.
   – Уж и миллион? Не широко ль загинаешь? – перебил Патап Максимыч.
   – Не один миллион, три, пять, десять наживешь, – с жаром стал уверять Патапа Максимыча Стуколов. – Лиха беда начать, а там загребай деньги. Золота на Ветлуге, говорю тебе, видимо-невидимо. Чего уж я – человек бывалый, много видал золотых приисков – и в Сибири и на Урале, а как посмотрел я на ветлужские палестины, так и у меня с дива руки опустились… Да что тут толковать, слушай. Мы так положим, что на все на это дело нужно сто тысяч серебром.
   – Значит, это дело надо оставить, – махнув рукой, сказал Патап Максимыч. – Сто тысяч!.. Эк у него тысячи-то – ровно парена репа…
   – А ты слушай, речи не перебивай, – прервал его Стуколов. – Наличными на первый раз – сказал я тебе – две либо три тысячи ассигнациями потребуется.
   – Хоть убей – в толк не возьму, – возразил Патап Максимыч. – Про какие же сто тысяч поминаешь?
   – Да ты не перебивай моей речи, а то ввек с тобой не столкуешься, – с досадой молвил Стуколов. – Сто тысяч!.. Эти сто тысяч надо делить на сто паев, по тысяче рублей пай. Понимаешь?
   – Дальше что? – молвил Патап Максимыч.
   – Пятьдесят паев ты себе возьми, вложивши за них пятьдесят тысяч, – продолжал Яким Прохорыч. – Не теперь, а после, по времени, ежели дело на лад пойдет. Не сможешь один, товарищей найди: хоть Ивана Григорьича, что ли, аль Михайлу Васильича. Это уж твое дело. Все барыши тоже на сто паев – сколько кому достанется.
   – Ладно, хорошо, а другие-то пятьдесят паев куда? – спросил Патап Максимыч.
   – Епископу Софронию, – отвечал паломник.
   – Даром?
   – Даром.
   – И половина барышей ему? – спросил Патап Максимыч.
   – Конечно.
   – Жирно, брат, съест! – возразил Патап Максимыч. – Нет, Яким Прохорыч, нечего нам про это дело и толковать. Не подходящее, совсем пустое дело!.. Как же это? Будь он хоть патриарх, твой Софрон, а деньги в складчину давай, коли барышей хочешь… А то – сам денег ни гроша, а в половине… На что это похоже?.. За что?
   – А за то, что он первый опознал про такое богатство, – отвечал Стуколов. – Вот, положим, у тебя теперь сто тысяч в руках, да разве получишь ты на них миллионы, коль я не укажу тебе места, не научу, как надо поступать? Положим, другой тебя и научит всем порядкам: как заявлять прииски, как закрепить их за собой… А где копать-то станешь?.. В каком месте прииск заявишь?.. За то, чтобы знать, где золото лежит, давай деньги епископу… Да и денег не надо – барыши пополам.
   Задумался Патап Максимыч.
   – Было бы с него и десяти паев, – сказал он. – Право, больше не стоит – сам посуди, Якимушко.
   – Меньше половины нельзя, – решительно ответил Стуколов. – У него в Калужской губернии такое же дело заводится, тоже на пятидесяти паях. Землю с золотом покупают теперь у помещика тамошнего, у господина Поливанова, может, слыхал. Деньги дали тому господину немалые, а епископ своих копейки не истратил.
   – Ну пускай бы уж его пятнадцать паев взял. Больше, право, обидно будет, – сказал Патап Максимыч.
   – Как сказано, так и будет, а не хочешь, других охотников до золота найдем, – спокойно ответил Стуколов.
   И, вынув опять замшевый мешок, посыпал из него песок себе на руку перед Патапом Максимычем.
   Не раз и не два такие разговоры велись у Патапа Максимыча с паломником, и все в подклете, все в Алексеевой боковуше. Были при тех переговорах и кум Иван Григорьич, и удельный голова Михайло Васильич. Четыре дня велись у них эти переговоры, наконец решился Патап Максимыч взяться за дело.
   Решили до поры до времени про затеваемое дело никому не сказывать. Стуколов говорил, что если пойдет оно в огласку – пиши пропало. В сибирских тайгах, по его словам, зачастую бывает, что один отыщет прииск, да ненароком проболтается, другой тотчас подхватит его на свое имя. После Масленицы Патап Максимыч обещался съездить на Ветлугу вместе с паломником повидать мужиков, про которых тот говорил, и, ежели дело окажется верным, написать со Стуколовым условие, отсчитать ему три тысячи ассигнациями, а затем, если дело в ход пойдет и окажутся барыши, давать ему постепенно до пятидесяти тысяч серебром.
   Патап Максимыч только и думает о будущих миллионах. День-деньской бродит взад и вперед по передней горнице и думает о каменных домах в Петербурге, о больницах и богадельнях, что построит он миру на удивление, думает, как он мели да перекаты на Волге расчистит, железные дороги как строить зачнет… А миллионы все прибавляются да прибавляются… «Что ж, – думает Патап Максимыч, – Демидов тоже кузнецом был, а теперь посмотри-ка, чем стали Демидовы! Отчего ж и мне таким не быть… Не обсевок же я в поле какой!..»
* * *
   На первой неделе Великого поста Патап Максимыч выехал из Осиповки со Стуколовым и с Дюковым. Прощаясь с женой и дочерьми, он сказал, что едет в Красную рамень на крупчатные свои мельницы, а оттуда проедет в Нижний да в Лысково и воротится домой к Середокрестной неделе, а может, и позже. Дом покинул на Алексея, хотя при том и Пантелею наказал глядеть за всем строже и пристальней.
   Накануне отъезда, вечером, после ужина, когда Стуколов, Дюков и Алексей разошлись по своим углам, Аксинья Захаровна, оставшись с глазу на глаз с мужем, стала ему говорить:
   – Максимыч, не серчай ты на меня, кормилец, коли я что не по тебе молвлю, выслушай ты меня, ради Христа.
   – Чего еще надо? – взглянув на жену исподлобья, спросил Патап Максимыч.
   – Завтра уедешь ты?..
   – Ну?
   – На кого же дом-от покидаешь? Прежде Савельич, Царство ему Небесное, был, за всем, бывало, приглядит, теперь-то кто?
   – Кто на его месте… Не могла догадаться? – сказал Патап Максимыч.
   – Алексей Трифоныч, значит? – тихо проговорила Аксинья Захаровна.
   – Что ж, по-твоему, на Никифора, что ли, дом-от покинуть? – рявкнул Патап Максимыч. – Так он в неделю весь его пропьет да и тебя самое в кабаке заложит.
   – Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, – плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. – Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы его не видела!.. Твоя же воля была оставить Микешку. Хоть он и брат родной мне, да я бы рада была радешенька на сосне его видеть… Не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь под кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь!
   – Замолола!.. Пошла без передышки в пересыпку! – хмурясь и зевая, перебил жену Патап Максимыч. – Будет ли конец вранью-то? Аль и в самом деле бабьего вранья на свинье не объедешь?.. Коли путное что хотела сказать – говори скорей, – спать хочется.
   – Да я все насчет Алексея Трифоныча, – робко молвила Аксинья Захаровна.
   – Что еще такое?
   – Да как прикажешь: сюда ли ему без тебя обедать ходить аль в подклет ему относить? – спрашивала Аксинья Захаровна.
   – И здесь места не просидит, пущай с вами обедает, – сказал Патап Максимыч.
   – Ладно ль это будет, кормилец? Сам посуди, что люди зачнут говорить: хозяин в отлучке, дочери невесты, молодой парень с ними ест да пьет… И не знай чего наскажут! – говорила Аксинья Захаровна.
   – Не смеют!.. – решительно сказал Патап Максимыч. – Да и парень не такой, чтобы вздумал нехорошее дело… Не из таких, что, где пьют да едят, тут и пакостят… Бояться нечего.
   – Да так-то оно так, Максимыч, – отвечала Аксинья Захаровна. – А все бы лучше, кабы он в подклете обедал и без тебя бы наверх не ходил… Что ему здесь делать?.. Не веришь ты, кормилец, все сердечушко изныло у меня…