– Да отвяжись ты совсем, – с нетерпением крикнул Патап Максимыч, – ну, пущай его в подклете обедает!.. Ты этого парня понять не можешь. Другого такого не сыщешь… Можешь ли ты знать, какие я насчет его мысли имею?
   – Как я могу знать, Максимыч? – отвечала Аксинья Захаровна. – Где же мне?
   – Так, значит, и молчи, – ответил Патап Максимыч.
   – Да что ж такое?.. Какие у тебя мысли про Алексея Трифоныча? – заискивающим голосом спросила Аксинья Захаровна.
   – О чем не сказывают, про то не допытывайся, – ответил Патап Максимыч. – Придет время, скажу… а теперь спать пора.
   У Патапа Максимыча в самом деле новые мысли в голове забродили. Когда он ходил взад и вперед по горницам, гадая про будущие миллионы, приходило ему и то в голову, как дочерей устроить. «Не Снежковым чета женихи найдутся, – тогда думал он, – а все ж не выдам Настасью за такого шута, как Михайло Данилыч… Надо мне людей богобоязненных, благочестивых, не скоморохов, что теперь по купечеству пошли. Тогда можно и небогатого в зятья принять, богатства на всех хватит».
   И попал ему Алексей на ум.
   Если бы Настя знала да ведала, что промелькнуло в голове родителя, не плакала бы по ночам, не тосковала бы, вспоминая про свою провинность, не приходила бы в отчаянье, думая про то, чему быть впереди…
* * *
   Собрались в путь-дорогу. Пробыв день-другой на мельницах в Красной рамени, Патап Максимыч со спутниками поехал на Ветлугу прямою дорогой через Лыковщину. Надобно было верст восемьдесят ехать лесами, где проезжих дорог не бывало, только одни узкие тропы меж высоких сугробов проложены. По тем тропам лесники в зимницы ездят и вывозят к Керженцу для сплава нарубленный лес. Сторона та совсем не жилая, летом нет по ней ни езду конного, ни ходу пешего, только на зиму переселяются туда лесники и живут в дремучих дебрях до лесного сплава в половодье.
   Поехали путники в двоих санях, каждые тройкой гусем запряжены. Иначе и ездить нельзя по лесным тропам. Сначала путь шел торный, – по этому пути обозы из Красной рамени в Лысково ходят, – но когда переехали Керженец и попали в лесную глушь, что тянется до самой Ветлуги и дальше за нее, езда стала затруднительна. Седоки то и дело задевали головами за ветки деревьев, и их засыпало снегом, которым точно в саваны окутаны стояли сосны и ели, склонясь над тропою. Чуть не через каждые полторы-две версты приходилось останавливаться и отгребаться от снега. Тропа была неровная, сани то и дело наклонялись то на одну, то на другую сторону, и седокам частенько приходилось вываливаться и потом, с трудом выбравшись из сугроба, общими силами поднимать свалившиеся набок сани. Тропа все одна, нет своротов ни направо ни налево, и нет никаких признаков близости человека: ни осека[31], ни просеки, ни даже деревянного двухсаженного креста, каких много наставлено по заволжским лесам, по обычаю благочестивой старины[32]. И никакого звука. Разве только затрещит рябчик, перелетая с дерева на дерево, либо забурчит вдали глухарь да заскрипит надломленное дерево, качаемое ветром. Заячьи и волчьи следы частенько пересекают тропу, иногда попадается след раздвоенных копыт дикой коровы[33] либо широкой лапы лесного боярина Топтыгина, согнанного с берлоги охотниками.
   Перебравшись за Керженец, путникам надо было выбраться на Ялокшинский зимняк, которым ездят из Лысково в Баки, выгадывая тем верст пятьдесят против объездной проезжей дороги на Дорогучу. Но вот едут они два часа, три часа, давно бы надо быть на Ялокшинском зимняке, а его нет как нет. Едут, едут, на счастье, тепло стало, а то бы плохо пришлось. Не дается зимняк, да и полно. А лошади притомились.
   – Да туда ль мы едем? – спросил Патап Максимыч сидевшего на козлах работника. – Коим грехом не заблудились ли?
   – Где заблудиться, Патап Максимыч! – отвечал работник. – Дорога одна, своротов нет, сами видели.
   – Да в Белкине-то хорошо ли ты расспросил у мужиков про дорогу?
   – Как же не расспросить, все расспросил как следует. Сказали: как проедешь осек, держи направо до крестов, а с крестов бери налево, тут будет сосна, раскидистая такая, а верхушка у ней сухая, от сосны бери направо… Так мы и ехали.
   – У крестов сворачивали? – спрашивал Патап Максимыч.
   – Как же не сворачивать, направо своротил, как было сказано.
   – И у сосны сворачивал.
   – И у сосны своротил, – ответил работник. – На ней еще ясак вырублен, должно быть, бортовое дерево. Тут только вот одного не вышло против того, что сказывали ребята в Белкине.
   – А что говорили ребята? – спросил Патап Максимыч.
   – Да сказывали: будет маленький долок, и как-де переедешь долок, сосна будет с обеих сторон отесанная, а тут и Керженец.
   – Ну?
   – Долок-от был, еще мы вывалились тут, а тесаной сосны не видать, ан на Керженец выехали.
   – Стало быть, тут мы и спутались! – закричал, разгорячась, Патап Максимыч. – Чтоб тебе высохнуть, дурьи твои глаза! Зачем тесану сосну прозевал?
   – Да не было ее, Патап Максимыч, – отвечал оторопевший работник. – Не родить же ее мне, коли нет.
   – Да ведь тебе белкински ребята говорили: держи на сосну. Для че не держал? – кричал Патап Максимыч.
   – Да где ж мне ее взять, сосну-то? Ведь не спрятал я ее. Что ж мне делать, коли нет ее, – жалобно голосил работник. – Разве я тому делу причинен? Дорога одна была, ни единого сворота.
   – Да сосна-то где? – закричал Патап Максимыч, хватив увесистым кулаком работника по загорбку.
   – Может статься, срубили, – пропищал, нагнувшись на передок, работник.
   – Срубили! Коему лешему порчену сосну рубить, коль здорового леса видимо-невидимо! – орал Патап Максимыч. – Стой, чертова образина!
   Работник остановил лошадей. Понурив головы, они тяжело дышали, пар так и валил с них. Патап Максимыч вылез из своих саней и подошел к задним, где сидел Стуколов. Молчаливый Дюков, уткнув голову в широкий лисий малахай, спал мертвым сном.
   – Так и есть, заблудились, – сказал Патап Максимыч паломнику. – Что тут станешь делать?
   – Да сам-то ты езжал ли прежде по этим дорогам? – спросил его Стуколов.
   – Сроду впервые, – отвечал Патап Максимыч.
   – И работники не езжали? – спросил Стуколов.
   – Како езжать? – отозвался Патап Максимыч. – Кого сюда леший понесет? Ведь это сам ты видишь, что такое: выехали – еще не брезжилось, а гляди-ка, уж смеркаться зачинает. Где мы, куда заехали, сам леший не разберет… Беда, просто беда… Ах, чтобы всех вас прорвало! – ругался Патап Максимыч. – И понесло же меня с тобой: тут прежде смерти живот положишь!
   – В сибирских тайгах то ли бывает, – отозвался паломник. – По неделям плутают, случается, что и голодной смертью помирают…
   – Голодом помереть не помрем, пирогов да всякой всячины у нас, пожалуй, на неделю хватит, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – И лошадям корму взято довольно. А заночевать в лесу придется… Хоть бы зимница какая попалась… Ночью-то волки набегут: теперь им голодно. Пора же такая, что волки стаями рыщут. Завтра ихний день: звериный царь именинник[34].
   – Бог милостив, – промолвил паломник. – И не из таких напастей Господь людей выносит… Не суетись, Патап Максимыч, – надо дело ладом делать. Сам я глядел на дорогу: тропа одна, поворотов, как мы от паленой с верхушки сосны отъехали, в самом деле ни единого не было. Может, на эту зиму лесники ину тропу пробили, не прошлогоднюю. Это и в сибирских тайгах зачастую бывает… Не бойся – со мной матка есть, она на путь выведет. Не бойся, говорю я тебе.
   – Какая тут матка? Бредишь ты, что ли? – с досадой молвил Патап Максимыч. – Тут дело надо делать, а он про свою матку толкует.
   – Вот она, – сказал Стуколов, вынимая из дорожного кошеля круглую деревянную коробку с компасом. – Не видывал? То-то… та матка корабли водит, без нее, что в море, что в пустыне аль в дремучем лесу, никак невозможно, потому она все стороны показывает и сбиться с пути не дает. В Сибири в тайгу без матки не ходят, без нее беда, пропадешь.
   Стуколов показал Патапу Максимычу стороны света и объяснил употребление компаса.
   – Ишь ты премудрость какая!.. До чего только люди не доходят, – удивился Патап Максимыч. – Ну, как же нам дорогу твоя матка покажет?
   – Да нам как надо ехать-то, в котору сторону? – спросил Стуколов.
   – На полуночник[35], – отвечал Патап Максимыч.
   – А мы на сивер чешем, маленько даже к осеннику подаемся. Сбились, значит.
   – Сбились!.. Я и без матки твоей знаю, что сбились, – насмешливо и с досадой отвечал Патап Максимыч. – Теперь ты настоящую дорогу укажи.
   – Этого нельзя, надо все дороги знать, тогда с маткой иди куда хочешь…
   – Так прячь ее в кошель. Пустое дело, значит. Как же тут быть? – говорил Патап Максимыч.
   – Да поедем куда дорога ведет, тропа видная, торная, куда-нибудь да выведет, – говорил Стуколов.
   – Вестимо, выведет, – отозвался Патап Максимыч. – Да куда выведет-то? Ночь на дворе, а лошади, гляди, как устали. Придется в лесу ночевать… А волки-то?
   – Бог милостив, – отвечал Стуколов. – Топор есть с нами?
   – Как топору не быть? Есть, – сказал Патап Максимыч.
   – Сучьев нарубим, костры зажжем, волки не подойдут: всякий зверь боится огня.
   Так и решили заночевать. Лошадей выпрягли, задали им овса. Утоптали вокруг снег и сделали привал. Топоров оказалось два, работники зачали сучья да и валежник рубить, костры складывать вокруг привала и, когда стемнело, зажгли их. Патап Максимыч вытащил из саней большую кожаную кису, вынул из нее хлеба, пирогов, квашеной капусты и медный кувшин с квасом. Устроили постную трапезу: тюри с луком накрошили, капусты с квасом, грибов соленых. Хоть невкусно, да здорово поужинали. И бутылочка нашлась у запасливого Патапа Максимыча. Роспили…
   Ночь надвигалась. Красное зарево костров, освещая низины леса, усиливало мрак в его вершинах и по сторонам. С треском горевших ветвей ельника и фырканьем лошадей смешались лесные голоса… Ровно плачет ребенок, запищал где-то сыч, потом вдали послышался тоскливый крик, будто человек в отчаянном боренье со смертью зовет себе на помощь: то были крики пугача…[36] Поближе завозилась в вершине сосны векша, проснувшаяся от необычного света, едва слышно перепрыгнула она на другое дерево, потом на третье и все дальше и дальше от людей и пылавших костров… Чуть стихло, и вот доносится издали легкий хруст сухого валежника: то кровожадная куница осторожно пробирается из своего дупла к дереву, где задремал глупый красноглазый тетерев. Еще минута тишины, и в вершине раздался отрывистый, жалобный крик птицы, хлопанье крыльев, и затем все смолкло: куница поймала добычу и пьет горячую кровь из перекушенного горла тетерева… Опять тишь, опять глубокое безмолвие, и вдруг слышится точно кошачье прысканье: это рысь, привлеченная из чащи чутьем, заслышавшая присутствие лакомого мяса в виде лошадей Патапа Максимыча. Но огонь не допускает близко зверя, и вот рысь сердится, мурлычет, прыскает с досадой, сверкая круглыми зелеными глазами, и прядает кисточками на концах высоких, прямых ушей… Опять тишь, и вокруг либо заверещит бедный зайчишка, попавший в зубы хищной лисе, либо завозится что-то в ветвях: это сова поймала спавшего рябчика… Лесные обитатели живут не по-нашему – обедают по ночам…
   Но вот вдали, за версту или больше, заслышался вой, ему откликнулся другой, третий вой – все ближе и ближе.
   Смолк, и послышалось пряданье зверей по насту, ворчанье, стук зубов… Ни один звук не пропадет в лесной тиши.
   – Волки! – боязливо прошептал Патап Максимыч, толкая в бок задремавшего Стуколова.
   Дюков и работники давно уже спали крепким сном.
   – А?.. что?.. – промычал, приходя в себя, Стуколов. – Что ты говоришь?
   – Слышишь? Воют, – говорил смутившийся Патап Максимыч.
   – Да, воют… – равнодушно отвечал Стуколов. – Эк их что тут! Чуют мясо, стервецы!
   – Беда! – шепотом промолвил Патап Максимыч.
   – Какая же беда? Никакой беды нет… А вот побольше огня надо… Эй вы, ребята! – крикнул он работникам. – Проснись!.. Эка заспались!.. Вали на костры больше!
   Работники встали неохотно и вместе со Стуколовым и самим Патапом Максимычем навалили громадные костры. Огонь стал было слабее, но вот заиграли пламенные языки на хвое, и зарево разлилось по лесу пуще прежнего.
   – Видимо-невидимо!.. – говорил оторопевший Патап Максимыч, слыша со всех сторон волчьи голоса.
   Зверей уж можно было видеть. Освещенные заревом, они сидели кругом, пощелкивая зубами. Видно, в самом деле они справляли именины звериного царя.
   – Ничего, – успокоивал Стуколов, – огонь бы только не переводился. То ли еще бывает в сибирских тайгах!..
   В самом деле, волки никак не смели близко подойти к огню, хоть их, голодных, и сильно тянуло к лошадям, а пожалуй, и к людям.
   – Эх, ружья-то нет: пугнуть бы серых, – молвил Стуколов.
   – Молчи ты, какое тут еще ружье! Того и гляди сожрут… – тревожно говорил Патап Максимыч. – Глянь-ка, глянь-ка, со всех сторон навалило!.. Ах ты, Господи, Господи!.. Знать бы да ведать, ни за что бы не поехал… Пропадай ты и с Ветлугой своей!..
   А волки все близятся, было их до пятидесяти, коли не больше. Смелость зверей росла с каждой минутой: не дальше как в трех саженях сидели они вокруг костров, щелкали зубами и завывали. Лошади давно покинули торбы с лакомым овсом, жались в кучу и, прядая ушами, тревожно озирались. У Патапа Максимыча зуб на зуб не попадал; везде и всегда бесстрашный, он дрожал, как в лихорадке. Растолкали Дюкова, тот потянулся к своей лисьей шубе, зевнул во всю сласть и, оглянувшись, промолвил с невозмутимым спокойствием:
   – Волки, никак!
   Без малого час времени прошел, а путники все еще сидели в осаде. До света оставаться в таком положении было нельзя: тогда, пожалуй, и костры не помогут да не хватит и заготовленного валежника и хвороста на поддержание огня. Но паломник человек бывалый, недаром много ходил по белу свету. Когда волки были уже настолько близко, что до любого из них палкой можно было добросить, он расставил спутников своих по местам и велел, по его приказу, разом бросать в волков изо всей силы горящие лапы[37].
   – Раз… два… три!.. – крикнул Стуколов, и горящие лапы полетели к зверям.
   Те отскочили и сели подальше, щелкая зубами и огрызаясь.
   – Раз… два… три!.. – крикнул паломник, и, выступив за костры, путники еще пустили по горящей лапе.
   Завыли звери, но когда Стуколов, схватив чуть не саженную пылающую лапу, бросился с нею вперед, волки порскнули вдаль, и через несколько минут их не было слышно.
   – Теперь не прибегут, – молвил паломник, надевая шубу и укладываясь в сани.
   – Дошлый же ты человек, Яким Прохорыч, – молвил Патап Максимыч, когда опасность миновалась. – Не будь тебя, сожрали бы они нас.
   Паломник не отвечал. Завернувшись головой в шубу, он заснул богатырским сном.

Глава пятнадцатая

   В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальских торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых… Гниющего валежника пропасть, да кроме того, то и дело попадаются обширные глубокие болота, а местами трясины с окнами, вадьями и чарусами… Это страшные, погибельные места для небывалого человека. Кто от роду впервой попал в неведомые лесные дебри – берегись – гляди в оба!..
   Вот на несколько верст протянулся мохом поросший кочкарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом[38]. От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадешь в болотную пучину и пропадешь ни за денежку… Бежать от страшного места, бежать скорей, без оглядки, если не хочешь верной погибели… Чуть только путник не поберегся, чуть только по незнанию аль из удальства шагнул вперед пять, десять шагов, ноги его начнет затягивать в жидкую трясину, и если не удастся ему поспешно и осторожно выбраться назад, он погиб… Бежать по трясине – тоже беда…
   Вот светится маленькая полынья на грязно-зеленой трясине. Что-то вроде колодца. Вода с берегами вровень. Это «окно». Беда оступиться в это «окно» – там бездонная пропасть. Не в пример опасней «окон» «вадья» – тоже открытая круглая полынья, но не в один десяток сажен ширины. Ее берега из топкого торфяного слоя, едва прикрывающего воду. Кто ступит на эту обманчивую почву, нет тому спасенья. «Вадья» как раз засосет его в бездну.
   Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти – «чаруса» неприметна. Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник вдруг, как бы по волшебному мановению, встречает перед собой цветущую поляну. Она так весело глядит на него, широко, раздольно расстилаясь среди красноствольных сосен и темнохвойных елей. Ровная, гладкая, она густо заросла сочной свежей зеленью и усеяна крупными бирюзовыми незабудками, благоуханными белыми кувшинками, полевыми одаленами и ярко-желтыми купавками[39]. Луговина так и манит к себе путника: сладко на ней отдохнуть усталому, притомленному, понежиться на душистой, ослепительно сверкающей изумрудной зелени!.. Но пропасть ему без покаяния, схоронить себя без гроба, без савана, если ступит он на эту заколдованную поляну. Изумрудная чаруса, с ее красивыми благоухающими цветами, с ее сочной, свежей зеленью – тонкий травяной ковер, раскинутый на поверхности бездонного озера. По этому ковру даже легконогий заяц не сигает, тоненький, быстрый на бегу горностай не пробежит. Из живой твари только и прыгают по ней длинноносые голенастые кулики, ловя мошек и других толкунов, что о всякую пору и днем и ночью роями вьются над лесными болотами… Несметное множество этих куликов, – от горбоносого кроншнепа до желтобрового песчаника, – бродит, бегает и шмыгает по чарусе, но никакому охотнику никогда не удавалось достать их.
   У лесников чаруса слывет местом нечистым, заколдованным. Они рассказывают, что на тех чарусах по ночам бесовы огни горят, ровно свечи теплятся[40]. А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням… В светлую летнюю ночь сидит болотница одна-одинешенька и нежится на свете ясного месяца… и чуть завидит человека, зачнет прельщать его, манить в свои бесовские объятия… Ее черные волосы небрежно раскинуты по спине и плечам, убраны осокой и незабудками, а тело все голое, но бледное, прозрачное, полувоздушное. И блестит оно и сквозит перед лучами месяца… Из себя болотница такая красавица, какой не найдешь в крещеном миру, ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза – ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные пушистые ресницы, тонкие, как уголь, черные брови… только губы бледноваты, и ни в лице, ни в полной, наливной груди, ни во всем стройном теле нет ни кровинки. А сидит она в белоснежном цветке кувшинчика с котел величиною… Хитрит, окаянная, обмануть, обвести хочется ей человека – села в тот чудный цветок спрятать гусиные свои ноги с черными перепонками. Только завидит болотница человека – старого или малого – это все равно, – тотчас зачнет сладким тихим голосом, да таково жалобно, ровно сквозь слезы, молить-просить вынуть ее из болота, вывести на белый свет, показать ей красно солнышко, которого сроду она не видывала. А сама разводит руками, закидывает назад голову, манит к себе на пышные перси того человека, обещает ему и тысячи неслыханных наслаждений, и груды золота, и горы жемчуга перекатного… Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины… Ни крика, ни стона, ни всплеска воды. В безмолвной тиши не станет того человека, и его могила на веки веков останется никому не известною.
   А тех, кто постарей, иным способом залучает в чарусу нечистая сила… Старец-пустынник подойдет к пожилому человеку, сгорбленный, изможденный, постный, железные вериги у него на плечах, только креста не видно. И зачнет он вести умильную беседу о пустынном житии, но Спасова имени не поминает – тем только и можно опознать окаянного… И зачарует он человека и станет звать его отдохнуть на малое время в пустынной келье… Глядь, ан середи чарусы и в самом деле келейка стоит, да такая хорошая, новенькая, уютная, так вот и манит путника зайти в нее хоть на часочек… Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом… То владыко чарусы – сам болотняник. Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлек крещеную душу в холодную пучину своего синего подводного царства… Много, много чудес рассказывают лесники про эти чарусы… Что там не бывает! Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся…
   Не одни вадьи и чарусы, не одна окаянная сила пугает лесников в летнюю пору. Не дают им работать другие враги… Мириады разнообразных комаров, от крошечной мошки, что целыми кучами забивается в глаза, в нос и уши, до тощей длинноногой караморы, день и ночь несметными роями толкутся в воздухе, столбами носятся над болотами и преследуют человека нестерпимыми мученьями… Нет ему покоя от комариной силы ни в знойный полдень, ни прохладным вечером, ни темной ночью, только и отрада в дождливую погоду. Даже на дымных смоляных казанах и на скипидарных заводах иначе не спят, как на подкурах, не то комары заедят до полусмерти. Врывают для того в землю толстые жерди вышиной сажени по три и мостят на них для спанья полати; под теми полатями раскладывают на земле огонь – курево отгоняет комариную силу. Так и спят в дыму прокопченные насквозь бедняги, да и тут не всегда удается им отделаться от мелких несносных мучителей… А кроме того, оводы, слепни, пауты и страшный бич домашних животных строка[41]. Одной строке достаточно залететь в рой слепней, вьющихся над конями, чтобы целая тройка, хоть и вовсе притомленная, закусив удила, лягаясь задними ногами и отчаянно размахивая по воздуху хвостами, помчалась зря, как бешеная, сломя голову… Залетит строка в стадо – весь скот взбесится, поднимет неистовый рев и, задрав хвосты, зачнет метаться во все стороны… Бедные лоси и олени пуще всех терпят мученье от этой строки. Она садится на ноги, на спину или на бока животного и прокусывает кожу. Раны загноятся, и строка кладет в них свои яйца. На следующую весну из яиц выходят личинки и насквозь проедают кожу бедного животного. В то время лось переносит нестерпимые муки, а строка снова режет свежие места его кожи и снова кладет туда яйца. Шкура, снятая со зверя, убитого летом или осенью, никуда не годится, она усеяна круглыми дырами в пятиалтынный и больше. Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа всем телом, добредут до озера либо речки… Свежего воздуха, идущего от студеной воды, строка боится… Да что толковать про беззащитных оленей и лосей, сам косолапый боярин лесов пуще огня боится строки. За недостатком ли лосей, по другой ли причине, строка иногда накидывается на медведя. Забившись к Мишке в загривок в ту пору, как он линяет, начинает она прокусывать толстую его шкуру. Благим матом заревет лесной боярин. Напрасно отмахивается он передними лапами – не отстанет от него строка, пока, огрызаясь и рыча на весь лес, кувыркаясь промеж деревьев, не побежит Мишенька до воды и не погрузнет в ней головою. Тем только косматый царь северных зверей и спасается от крохотного палача… Человека, слава Богу, строка никогда не трогает.