Ведь и хлыстовство: дикое радение плоти – тоже не что иное, как еще одна попытка вырваться из плена природной скованности, из плена плоти. Попытка наивная: преодолеть плоть, объявив ее абсурдом, воспарить ввысь, разом оторваться от зла мира. Печерский объясняет: русская душа, ленивая и впечатлительная, пытается сразу выскочить к последним высотам духа, минуя промежуточные ступени, – и впадает в чистое беснование. В хлыстовстве русский человек пытается преодолеть, сломать, «не заметить» те перегородки, которыми членят мир со своей стороны староверы, со своей – никониане; хлысты ищут путь к Богу для каждого человека: мгновенный, чудесно прямой путь. Но, пустившись на поиски немедленной всеобщей духовной благодати, опять впадает русская душа в очередной соблазн подмены и опять приходится ей хоронить концы, отделять себя от прочего мира сектантской тайной и, в сущности, вместо духовного воспарения окружать себя тяжелой стеной и каменеть еще покрепче, чем староверам. Староверы-то стену свою возводят осознанно: стену обрядоверия против бесконечного растекания и разгула. Хлысты – сплошная эйфория, забвенье, полет… но этот самогипноз – попытка вырваться из той же фатальной ситуации.
   Печерский – великий знаток хлыстовства и старообрядства, но суть в том, что осмысляет он тему, несравнимо глубочайшую, нежели ее конфессиональные одежды: он осмысляет природу русской души. Ее дремучее обрядоверие – это обскурантизм и дикость с точки зрения просветительской; с точки зрения духовной диалектики этноса – это трагическая попытка остановиться в шатании. Изуверское смирение – это противовес дури и лукавству, воле и коварству «лесного» человека. Удаль отдельно – спасение отдельно. Безудержная удаль и беспощадное душеспасение. Крайность и крайность стоят рядом. Середины нет. Меры нет. Русская судьба.
   Вольной гулевой силой дышит земля. Ищет человек последней истины, полной, совершенной, неиспорченной. По миру идет за ней, все бросает! Легче полмира пройти, чем в себе отыскать. Во Иерусалиме ищет древлего благочестия, в Вифлееме, на святой реке Иордан – нигде правды нет! Плачет наш скиталец, видя сие, но дальше идет. Три хожения вершит: евфратское, египетское да беловодское – и опять плачет: все не то! Опоньского царства ищет – нет Опоньского царства: везде обман и порча!
   И невдомек, что ищет-то – невоплотимого, неотмирного. Чтоб жизнь, скажем, была без властей и без забот. Без мирского. А как без мирского? – мир-то все равно догонит. И вот шатается святая душа, и гуляют по Руси бродяги под видом странников, ищут, где бы подкормиться да схорониться, а делают вид, что взыскуют града… да нет, не «делают вид»: в самом деле взыскуют! Одновременно: горним духом дышат, а лесными тропами плутают – плутуют.
   И все бегут куда-то, колесом по миру катятся, аки трости колеблются, вбок не задаются, брюха не выставляют, в середке не мотаются…
   Да не подумает читатель, что я, вослед нашим литературоведам, демонстрирую самоцветный русский язык Печерского ради чистой филологии: таких исследований о его романах написано у нас предостаточно; в основном у нас и изучают их – как практическую версию В. Даля: как арсенал русских речений и реалий, бесценные залежи слова и быта, – тут еще не на один десяток диссертаций запасено материалу. Я на эту работу не посягаю; я не фольклорный арсенал вижу в эпопее великого «краеведа», я вижу в ней одиссею русской души. Поэтому выписки мои – не перечень, а срез, проба, лейтмотив, стилевой спектр: как в описании Печерского гуляет по земле русский человек:
   …гуляет, шатается, за Волгу бежит, в нетях обретается, через пень колоду валит, опаску держит, во спасение лжет, плутует, лукавит, таится, озорует, бунтует, мечтает, ни отказа ни согласья не дает, темнит, в глухую нетовщину впадает[2], соблазнами туманится, заносится, лясы точит да людей морочит, мертвой рукой обводит, на кривых объезжает, норовит обмишулить, ошукать, обкузьмить, объегорить, объемелить, из вора он кроен, из плута шит, мошенником подбит, дурака он валяет, под богом ходит, казанской сиротой прикидывается, жилит, тащит, нагревает, глаза отводит, ухо востро держит, под ноготь гнет, куражится, ломается, хороводится, блажит, кобенится, орехи лбом колотит, полено по брюху катает, на все плюет, душу отводит, проказит, себя кажет, слоняется, шмонается, гомозится, гулемыжничает, уросит…
   Стоп. К последнему слову – профессорская сносочка:
   «Уросливый: капризный, своенравный… От татарского урус – русский. Татары своенравных и причудливых людей зовут русскими».
   Не скрою, добила меня эта сносочка. «Необязательный» штришок дотошного краеведа. Так ведь добавляет же этот штришок П. И. Мельников-Печерский! И действует эта невозмутимость – художественно – с убойной силой! Штришок к русскому портрету с точки зрения татарского здравомыслия. Завершение портрета. Последняя точка. «Уросничать».
   Впрочем, нет. Не в этом слове настоящее завершение темы. Ключевое слово, сквозным мотивом проходящее через все четыре тома мельниковской эпопеи, раз сорок употребленное им под всеми углами и тональностями, – слово «еретик».
   «Еретик»! – табу, клеймо, попытка остановить ползущий хаос, заклясть шатающиеся души.
   Еретик – старовер, признавший белокриницкое священство, – в глазах старовера, оного не признавшего. И наоборот.
   Еретик – никонианин, приверженец смущенныя церкви, – в глазах старовера. И наоборот.
   Еретик – немецкая нехристь, табашник, всякий, кто носит кургузые одежды, а также артист, играющий в трактире на фортепьяне или арфе, – в глазах купца, регулярно посещающего этот трактир.
   Еретица – знахарка в глазах стариц Манефиного скита. Еретица – в глазах тех же стариц – вдова, посмевшая вторично выйти замуж. Еретики – родители, попускающие молодых искать себе суженых по сердцу, – в глазах свах.
   Еретики – это все хлысты в глазах никониан и староверов и все староверы и никониане в глазах хлыстов.
   Еретики, наконец, – это хлысты в глазах самого Мельникова-Печерского.
   Последнее обстоятельство побуждает меня к некоторым размышлениям чисто психологического толка. Павел Иванович Мельников – человек, по складу характера отнюдь не склонный ни к ересям, ни к гонениям на ереси, но он всю жизнь поневоле играет то ту, то эту роль. Еретик от вольномыслия, с позором изгнанный, как сказал бы Щедрин, из либерального Эдема, он искореняет еретиков от православия. И вот он пишет: хлыстовство хуже, чем ересь, – это карикатура на христианство. Градации негодования, в которое впадает художник, от природы широкий и терпимый, позволяют выделить в его мироощущении, так сказать, систему узких взглядов: конфессионально-государственную концепцию П. И. Мельникова, находящуюся в достаточно сложном соотношении с художественным миром Андрея Печерского.
   Концепция П. И. Мельникова – это концепция российского консерватора и православного ортодокса, с некоторым умеренным оттенком славянского почвенничества. Это мечта о прочном, устойчивом, едином, чисто русском мире, без лихоумных немцев, коварных греков и хитрых татар, о мире, который стоял бы «сам собой», помимо внешнего принуждения, держась органичной верой, преданием, традицией и порядком. Мечтая о «строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием», Мельников четко градуирует степени порчи: хлыстов он изгоняет вообще за пределы истины, тогда как староверов склонен привести к примирению с ней, при условии, что и староверы, и их ортодоксальные противники откажутся от крайностей и изуверств.
   Нетрудно представить себе, какую реакцию должна вызвать такая мироконцепция у передовых людей семидесятых годов XIX века, плохо верящих в примирение народа с существующим строем и еще менее – в организаторские потенции русской церкви. Настоящие же консерваторы, поющие народу осанну совсем в других видах, должны с неудовольствием почувствовать в эпопее Печерского смутную тревогу, бьющую из-под авторского «государственного оптимизма», ибо оптимизм этот, в сущности, выстроен на «чарусах», «вадьях» и «окнах», посреди лесных непролазных дебрей.
   Но подождем забегать вперед: помимо узкой авторской концепции, здесь есть ведь еще весь гигантский объем художественной истины. И есть чудо искусства. Парадокс: именно Мельникову, гибкому чиновнику, «бесстрастному функционеру», «карателю поневоле», удалось то, что не удалось ни прямодушному и упрямому Писемскому, ни задиристому и упрямому Лескову: эпопея русской национальной жизни, глубинный, «подпочвенный», «вечный» горизонт ее, над которыми выстраиваются великие исторические эпопеи Толстого, Герцена и Достоевского. Для вышеописанной задачи, как видно, нужно еще кое-что, помимо упрямства и последовательности, может быть, как раз нужны широта и известная непоследовательность. И нужны, помимо уникальных этнографических знаний и умелого реалистического пера, еще и особый душевный склад, соответствующий задаче, и удивительная способность: совмещать несовместимое, оборачивать смыслы, сохранять равновесие. То, что брезжится Толстому в полувыдуманной фигуре Платона Каратаева, осуществлено в эпопее Мельникова в образе некоей всеобщей национальной преджизни, спокойно поглощающей очередные теории и обращающей на прочность очередные безумства исторического бытия. Если уж определять, что такое «русская загадка» по Мельникову-Печерскому, то загадка эта – сам факт природной русской живучести, невозмутимо сносящей свое «безумие». Эдакий родимый зверь с пушистым хвостом, – то, что Аполлон Григорьев силился когда-то извлечь из Писемского. В ту пору Мельников еще только подбирался к «зверю». Он в ту пору еще, так сказать, доносы писал в свое министерство да обличительные рассказы, которые Писемский, как известно, считал теми же доносами. Никому бы и в голову не пришло, да и самому Мельникову, – что же такое, в сущности, начинал он писать в форме своих служебных доносов.
   Эпизод из творческой истории романа: прототип Патапа Чапурина – купец Петр Бугров, старовер Рогожского толка, крестьянин Семеновского уезда, заволжский богатей, с которым П. И. Мельников общался в пору «налета» на дом книготорговца Головастикова и который, кстати, пытался подкупом и лестью отвести от скитов грозу: умилостивить грозного «зорителя». В служебных донесениях Мельникова есть подробная и выразительная характеристика Бугрова как одного из «коноводов» раскола. И что же? Не просто черты и черточки из «Отчета» 1853 года, но целые эпизоды переходят через двадцать лет в роман. Изумительно здесь, конечно, не то, что полицейский чиновник, обладающий литературным талантом, составляет свои отчеты со впечатляющей силой, и не то, что писатель, занимавшийся полицейским сыском, использует свой давний опыт. Изумительно сосуществование этих пластов в душе. Изумителен сам оборот жанра: донос, направленный на изобличение старообрядства, написан так, что при изменившихся обстоятельствах ложится в фундамент романа, который становится памятником старообрядству. И никакого «слома» концепции, никакого «поворота», никакой «смены» позиции…
   То есть поворот-то у Мельникова происходит, но это скорее поворот ситуации, чем изменение его индивидуальной линии; наиболее же интересное – вовсе не «поворот линии», а именно этот вот «оборот жанра»: сам тип духовной ориентации, при которой оборотничество души, привыкшей к поворотам, оказывается в порядке вещей. И – ее живучесть, ее непредсказуемость, и сам тип мироотношения, при котором возможно быть не вполне «честным», но вполне «святым», возможно превратиться из «гонителя» и «зорителя» скитов в их летописца и спасителя для вечности. А возможно все это – от глубинных качеств самой духовной реальности, внутренняя лукавая живучесть которой равна ее внешней притворной неповоротливости, а непредсказуемая твердость спорит с непредсказуемой шаткостью.
   В финале своей гигантской эпопеи, развязывая последние сюжетные узелки (впрочем, кое-где завязывая и бантики), А. Печерский выводит фигуру столичного чиновника, приезжающего в заволжские леса закрывать скиты. Загадочное благодушие, с каким описан этот не лишенный симпатичности чиновник, пробуждает во мне многие сложные мысли, но еще больше мыслей навевает то каменное спокойствие, с каким мать Манефа и ее дочь мать Филагрия наблюдают снос обителей, простоявших две сотни лет.
   С такою же невозмутимостью Печерский сообщает нам, что, загодя предупрежденные о разгроме, матери успели построиться в другом месте и там, схороня концы, конечно же, возродят свои потайные молельни. Интонация, с которой сообщает это нам в финале своей эпопеи Андрей Печерский, – смесь «гомеровского» величавого спокойствия и загадочной, родной гоголевской ухмылки.
   Возможно, что в данном случае историк раскола Мельников несколько недооценивает историческую ситуацию: пережившие налет начальства в 1850-е годы, скиты заволжские все-таки не переживут той исторической бури, которая налетит на них полвека спустя и приближение которой смутно ощущается в тревожных предчувствиях обитателей лесов и гор, в зловещих кликах стариц о наступающих «последних временах». Однако вот что важно: история меняет слова и обряды, сжигает книги и иконы, рушит здания и памятники, меняет формулы и каноны, но она не может вовсе уничтожить ту почву, которую сама же и пашет: почва эта восстанавливается самым неожиданным образом; не для нее, а от нее наступают решительные перемены и даже – для тех или иных пахарей – «последние времена», но нет последних времен для вечной и вечно возрождающейся национальной подпочвы.
   Ее-то и исследует, ее и описывает Мельников-Печерский своим наивным пером, из простодушного обличительства перебегающим в простодушное, до олеографии, любование и обратно. Он впадает в этнографизм, но пишет отнюдь не этнографический атлас; он работает в традициях психологизма, но поражает отнюдь не психологическими решениями; он дает нечто небывалое, не совпадающее ни с философским романом, ни с историческим эпосом, – он дает ландшафт национальной души.
   Тот самый «природный ландшафт» души, на русском Северо-Востоке с XIV века складывающийся, о котором пишет и историк В. О. Ключевский: «Невозможность рассчитать наперед, заранее сообразить план действий и прямо идти к намеченной цели заметно отразилась на складе ума великоросса… Житейские неровности и случайности приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем соображать дальнейший, больше оглядываться назад, чем заглядывать вперед… Он больше осмотрителен, чем предусмотрителен, он… задним умом крепок… Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка?.. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую тропу…»[3]
   Ключевский пишет – чуть ли не по следам Мельникова-Печерского.
   Романы Печерского – уникальный и вместе с тем универсально значимый художественный опыт русского национального самопознания. И потому они переходят рамки своего исторического времени, переходят границы узковатого авторского мировоззрения, переходят пределы музейного краеведения и вырываются на простор народного чтения, конца которому не видно.
   И останутся эти романы в живой культуре столько, сколько будет существовать в ней русская тема. А может быть, и дольше. Может, столько будут жить романы Печерского, сколько будут в грядущих временах возникать ситуации, для которых русский духовный опыт покажется спасительным.
 
   Меж тем зарубежных переводов удручающе мало. Два парижских галлимаровских издания в 1957 и 1967 годах, мадридский двухтомник 1961 года, берлинский двухтомник 1970 года, вышедший в полукатолическом-полугосударственном издательстве «Унион». Кажется, все…
   Вполне допуская, что справочники и каталоги Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы в Москве отражают столько же реальное положение дел, сколько и наше о том неведение, мы должны все-таки признать, что реальность немилостива к эпопее Печерского. Переводится «В лесах» – на «Горы» у переводчиков духу не хватает, и этот факт – психологически говорит о трудностях судьбы текста в иных языках даже больше, чем общее малое число переводов.
   Впрочем, вопрос не очень ясен. Судьба эпопеи могла быть и иной. По-немецки первое издание «В лесах» появилось еще в 1878 году! В 1910 году голландцы в Амстердаме выпустили четырнадцатитомное (!) собрание сочинений Печерского (скорее всего, продублировав известное вольфовское издание 1897–1898 годов). Опять-таки: мы можем только гадать, в какой степени надо отнести этот факт на счет активности знаменитой голландской славистики и в какой – на счет интереса у европейских читателей собственно к Печерскому. Интерес явно намечался. В двадцатые годы «В лесах» вышли по-чешски в Праге и еще раз по-немецки – в Бреслау (что-то вроде дайджеста: «свободное переложение» Л. и Д. Ольшнеров). Однако настоящего спроса все это не получило.
   Что тому причиной? Огромный объем текста, в котором «вязнут» переводчики и издатели? Замкнуто-русский этнографический окрас его? Наверное, и то, и другое. Однако есть и третье обстоятельство, которое я бы счел наиболее важным. Дело в том, что эпопея П. И. Мельникова-Печерского не стала событием прежде всего в русской интеллектуальной жизни. Да, эта книга стала широким народным чтением, причем сразу. Но она так и не стала «духовной легендой», в то время как романы Достоевского, Толстого, Герцена, рассказы Щедрина, Чехова – стали. Вокруг Печерского в русском национальном сознании не сложился тот круг толкований, тот «исследовательский сюжет», тот «миф», который мог бы стать ключом к этой книге в руках мирового читателя. Не сработал прежде всего русский интеллектуальный механизм; а началось с того, что эпопея Печерского не получила духовно значимой интерпретации в отечественной критике.
 
   Известный сборник материалов «В память П. И. Мельникова», изданный в Нижнем Новгороде в 1910 году, содержит итоговую статью Н. Саввина «П. И. Мельников в оценке русской критики».
   Привожу по этой статье имена критиков, писавших о Печерском: О. Миллер, Д. Иловайский, А. Милюков, А. Пыпин, П. Усов, А. Скабичевский, С. Венгеров, А. Богданович, А. Измайлов.
   Для полноты картины прибавлю еще с полдюжины: Н. Невзоров, Л. Багрецов, А. Зморович, Н. Игнатов, Л. Ильинский… ну, еще сам Н. Саввин.
   Не говоря уже о неискушенном читателе: и у знатока-то тут глаз мало за кого зацепится. А если убрать мемуаристов (Усов), историков литературы (Миллер, Скабичевский, Венгеров), историков этнографии (Пыпин) и просто историков (Иловайский), оставив чистых литературных критиков, то картина и вовсе оскудеет: кроме Измайлова и Богдановича, никого сколько-нибудь заметного, да и эти двое (при всей моей симпатии к А. Измайлову) – все-таки в русской критике не первого ряда фигуры.
   Александр Измайлов дает, я считаю, наиболее интересную версию. И наиболее справедливую оценку «грандиозного художественного создания» Печерского, которое стоит, с точки зрения критика, в одном ряду отнюдь не с этнографическими сочинениями, а с произведениями Островского, Толстого, Достоевского, прояснившими философию русской души. Это – настоящий контекст для Печерского. «Добролюбов был бы счастлив, если бы в ту пору, когда он писал… под его рукою оказалась первая половина эпопеи Печерского», – замечает Измайлов, – но эпопея появилась в ту пору, когда критика оскудела, поэтому русская мысль прошла мимо Печерского. Стараясь восполнить этот пробел, Измайлов прочитывает эпопею под углом зрения духовной проблематики; сквозь этнографическую поверхность текста он видит «страшную философию русской темной души… смертельно «испуганной» Богом». Измайлов чувствует здесь два плана: с одной стороны, – это мечтательность, «искание града», с другой – «закон обычая», который эту душу глушит, давит и сминает. Или так: он видит мертвую религиозную доктрину, «налет деспотизма и самодурства», из-под которых «смотрит… славная русская душа». Связать эти планы, объяснить их взаимообусловленность, предположить, чем чревато такое сочетание, у Измайлова, похоже, не хватает решимости. Его прочтение, тонкое и чуткое, не вызывает настоящего критического обсуждения. Да оно и по времени запаздывает: работа А. Измайлова появляется в 1909 году в первом томе семитомного собрания сочинений Печерского, четверть века спустя после смерти писателя.
   Почти одновременно, в 1908 году, книгоиздательство «Мир Божий» выпускает посмертный том статей А. Богдановича и в составе тома – статью о Мельникове, написанную и опубликованную лет за десять до того в журнале того же названия – «Мир Божий».
   Ангел Богданович… «Мир Божий»… у неискушенного читателя может возникнуть ожидание чего-то религиозно-православного, эмоционально-кроткого… Ничего подобного! Перед нами наследник Писарева. Определенность, безжалостность, цепкость. Его приговор: Мельников – флюгер, двуликий Янус, сыщик-доброволец, «прирожденный искоренитель», «дошлый малый», который, однако, сумел перевернуться и сделать двойную карьеру: в романе он с любовью описывает то, что разрушал в роли чиновника, и описывает не как исследователь, а по-прежнему как чиновник, угадывающий спрос начальства. Если у Печерского и можно усмотреть какие-то идеалы, то это идеалы купецкие: деньги, сила, хитрость, удачливость в обмане. Письмо слащавое и пошлое, сплошь «добры молодцы» да «красны девицы», в общем – типичная суздальская мазня и никакого психологизма. К тому же много старческой болтовни и пустых анекдотов; в этом Печерский похож на Лескова: он не владеет материалом, а материал его «ведет». Смешно вспомнить, что при начале публикации роман «В лесах» ставили рядом с романами Тургенева и Гончарова, а Катков и его партия превозносили Печерского чуть ли не как русского Гомера; порядочные люди тогда отмалчивались. Но теперь истина прояснилась, – итожит А. Богданович, – значение Печерского ничтожно, а в будущем он и вовсе будет забыт.
   В сущности, это и есть ответ Измайлову.
   Измайлов, при всей тонкости прочтения, недостаточно решителен – Богдановичу, как мы видим, решительности не занимать.
   Двумя этими версиями, высказанными постфактум, исчерпывается активное прочтение серьезной русской критикой эпопеи Печерского: далее текст попадает в руки ученых – литературоведов и историков, которые начинают исследовать источники, фольклорные мотивы, язык и т. д. Антефактум же, или, лучше сказать, префакто, по ходу публикации – критика и вовсе мало что замечает.
   Может быть, сказывается аберрация ожидания? В течение долгих десяти лет роман тянется в «Русском вестнике» и завершается… со смертью автора. Критическое осмысление, все откладывавшееся до окончания романа, переходит в надгробные речи.
   Так или иначе, резонанс скуден и жалок.
 
   Давайте вернемся к началу событий: к моменту, когда самые первые главы романа «В лесах» появляются в журнале Каткова в качестве то ли рассказов, то ли очерков.
   Реплика газеты «Русский мир»:
   – Публика читает их с увлечением и пользой, а критика не замечает. Жаль!
   Критика еще, наверное, и разрезать-то не успела эти первые выпуски, а обвинение уже готово: словно бы наперед знает автор редакционного обзора, что критика ничего не заметит. Сам обозреватель по поводу новой публикации замечает следующее:
   – Рассказ «В лесах» принадлежит автору, известному под псевдонимом «Андрей Печерский». Красота этого рассказа более в подробностях, чем в целом: перед нами ряд художественно-этнографических картин, имеющих к тому же научное достоинство. Никому еще не удавалось так живо изобразить костромские и нижегородские углы нашего отечества, столь разнообразного в бытовом, климатическом и иных отношениях. Для создания такой картины мало прочесть стилистические и другие исследования – г. Печерский явно все объездил сам и все увидел своими глазами. Он пишет простую и неиспорченную жизнь наших народных артелей, особенно отрадную на фоне фабричных центров, где обуреваемый невежеством народ саму эту скученность оборачивает себе во вред. Г. Печерский пишет артель крепкую, подчиненную единой связующей воле. Даже известная «Плотничья артель» Писемского бледнеет перед этими яркими страницами. Вот как надо писать этнографические очерки!