Я критику читал «Руслана и Людмилы»:
Хоть у меня довольно силы,
Но для меня она ужасно как тяжка![94]
 
   Восторг публики и особенно той части ее, которая увлеклась нежными или роскошными описаниями, заключающимися в поэме, должен был с избытком вознаградить автора за несколько придирчивых замечаний. Публика готова была всюду следовать за певцом своим по этой легкой и цветистой дороге; но поэт, которому суждено было сделаться воспитателем эстетического чувства в нашем отечестве, вскоре избрал другой путь. Можно сказать без преувеличения, что учитель изящного, данный в нем публике, был не ниже своих обязанностей. Его неистощимая сила, разнообразие его таланта, овладевшего образами как своей народной, так и чужестранной поэзии с одинаковой мощью, наконец, истина и глубина чувства давали призванию его вид законности, которую тщетно хотели оспорить его противники. Заслуги Пушкина как воспитателя художественного чувства в обществе еще не оценены вполне, но с этой точки зрения литературное его поприще приобретает особенную важность.

Глава V

   Екатеринославль, Кавказ, Крым. 1820 г.: Поводы к удалению Пушкина из С.-Петербурга в 1820 г. – Пушкин в Екатеринославле, болезнь, Инзов, Раевский. – Записка доктора Рудыковского о встрече с Пушкиным. – Отъезд на Кавказские воды, эпилог к «Руслану». – Пушкин выбривает голову и носит оригинальный костюм. – Строфа из «Онегина» о наряде: «Носил он русскую рубашку…». – О Кавказе из «Путешествия в Арзрум». – Обратный путь с Кавказа, Кубань, Тамань, Крым. – Важный переворот в нравственном состоянии. – Стихотворение «Погасло дневное светило…». – Антологические стихотворения как следы сближения с А. Шенье. – Керчь, письмо к Дельвигу о южном, береге. – Пребывание на южном берегу, подробное изложение всего путешествия на юг в письме Пушкина к брату из Кишинева от 24 сентября 1820 г. – Черта личного характера.
   Одно событие в жизни, удалившее Пушкина из Петербурга на другой конец империи, ускорило развитие его как поэта. В промежуток времени с 1820 по 1826 год, проведенный им сперва в Кишиневе, потом в Одессе и наконец в псковской своей деревне, он понял как важность своего призвания, так и размеры собственного таланта. В это время положено было основание многим произведениям творческого его гения, которые и доселе еще не оценены вполне отечественной нашей критикой. Поводом к удалению Пушкина из Петербурга были его собственная неосмотрительность, заносчивость в мнениях и поступках, которые вовсе не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости и потому, что проходили тогда почти без осуждения{115}. Этот недостаток общества, нам уже, к счастию, неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий более рассудительный человек, и скоро дошел до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если б его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства. Говорят, что наказание, ожидавшее Пушкина за грехи его молодости, было смягчено ходатайством и порукой Н.М. Карамзина. Пушкин был переведен на службу из министерства иностранных дел в канцелярию главного попечителя колонистов Южного края генерал-лейтенанта Ивана Никитича Инзова, благороднейшего старца, прямодушие, честность и доброта которого остались в памяти всех его знавших. 5-го мая 1820 года Пушкин получил из места своего прежнего служения вид для свободного проезда к новой должности и отправился вслед за сим. Попечительный комитет о колонистах Южного края России находился тогда в Екатеринославле{116}. Почти в одно время с прибытием Пушкина генерал Инзов назначен был исправляющим должность полномочного наместника Бессарабской области, причем и самый комитет о колонистах переведен в Кишинев – главный город области. Генерал Инзов говорил, что и новое назначение, и вновь определенный чиновник равно озаботили его и заставили не раз призадуматься о своих обязанностях.
   Вскоре после приезда в Екатеринославль Пушкин заболел лихорадкой, может быть предшественницей той болезни, которая уже посетила его раз в Петербурге, за два года пред тем, но тогда он лежал в недуге окруженный своим семейством и даже утешаемый шалостями своих друзей вместе с их заботами (см. стихотворение «Выздоровление»); теперь было совсем другое дело. Оставшись единственно на попечении своего начальника, занятого делами службы, отнимавшими все его время, и лишенный, по условиям самого края, хороших медицинских пособий, Пушкин боролся с недугом почти одинокий. К счастию, в то же время проезжал через Екатеринославль по дороге к Кавказу генерал Р<аевский>, один из героев 12-го года, с двумя сыновьями своими и принял больного на свое попечение. Крепкая организация Пушкина быстро возвращала утерянные силы, как только ослабляли влияние на нее душевной или телесной болезни[95]. Он вскоре мог следовать за генералом Раевским на Кавказские минеральные воды, на что, по ходатайству последнего, согласился и начальник Пушкина. Семейство Р<аевского> избрало путь чрез Землю донских казаков, и благодаря деятельной жизни, дружбе и нравственному довольству, с ней неразлучному, Пушкин быстро поправился. В июне того же года он послал в Петербург известный эпилог «Руслана и Людмилы»[96]; единственным признаком тяжелой болезни поэта осталась только бритая голова. Он долго ходил потом в молдаванской феске или красной ермолке, что, между прочим, позднее, в Кишиневе, принято было за уловку суетного желания казаться оригинальным и поставилось ему в упрек, подобно тому как и Онегин не избег осуждения за свой наряд. Вот одна неизданная строфа романа:
 
Носил он русскую рубашку,
Платок шелковый кушаком,
Армяк татарский нараспашку
И шапку с белым козырьком;
Но только сим убором чудным,
Безнравственным и безрассудным,
Была весьма огорчена
Его соседка Дурина,
А с ней Мизинчиков. Евгений,
Быть может, толки презирал,
Быть может, и про них не знал;
Но всех своих обыкновений
Не изменил в угоду им,
За то был ближним нестерпим.
 
   Кавказ поразил пламенное воображение Пушкина. Вот что писал он 9 лет спустя, при вторичном посещении Георгиевска и Горячих вод:
   «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были все те же, все на том же месте: это снежные вершины Кавказской цепи.
   Из Георгиевска заехал я на Горячие воды. Здесь я нашел большую перемену. В мое время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекались с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Нынче выстроены великолепные ванны и дома…
   Признаюсь: Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грусть оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд; я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р<аевский>, прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»{117}
   С Кавказских вод Пушкин отправился Землею черноморских казаков в Крым. Он ехал по Кубани, обок с воинственными и всегда опасными племенами черкесов. Устьлабинская крепость, станица черноморцев Екатеринодар{118} были наполнены свежими воспоминаниями их набегов и геройских подвигов казаков. Путешественников наших во многих местах сопровождал конвой с заряженной пушкой, и Пушкин радовался военной обстановке своего вояжа, любовался казаками, шумом и говором, сопровождавшим переезд его. Поэма, связанная с Кавказом и бытом его обитателей, уже тогда представлялась его воображению, но он кончил ее только в феврале следующего 1821 года и уже в Киевской губернии, как увидим после. Он успевал только наслаждаться приливом новых, доселе неизвестных ему чувств. В Тамани он увидел впервые южное море, а вскоре и роскошные берега Крыма, о которых так часто и в таких чудных стихах вспоминал потом. Разница между обычными впечатлениями городской жизни и впечатлениями пребывания на Кавказе и самого путешествия была неизмерима. Вседневные удовольствия столицы не имели ничего общего со всем этим движением, с разнообразием картин, встречаемых на каждом шагу, с трудами дня, крепящими тело, и отдыхами, еще исполненными поэтических впечатлений. С изменением природы и внешней обстановки изменилось в нем и течение мыслей. Сам Пушкин оставил нам драгоценную заметку о внутреннем своем перевороте в стихотворении «Погасло дневное светило…», которым он приветствовал Черное море. Пьеса эта, написанная в сентябре 1820 года, названа была им впоследствии «Подражание Байрону»[97].
   Холодные, хотя и блестящие, образы обычных спутниц всякой молодости, которыми занималась муза Пушкина до 1819 года, теперь совсем пропадают, и место их заступают образы антологических его стихотворений, полные жизни и чувства. Нельзя не согласиться, что большая часть их навеяна чтением Андрея Шенье, но есть между обоими поэтами и существенная разница. Пушкин сокращает представления Шенье, когда берет его за образец, и дает своим переделкам меру и изящество, не всегда сохраняемые подлинником. Качества эти еще сильнее выступают в собственных его созданиях, и тогда к аттической грации очертаний присоединяется у него тонкий психологический анализ. Таковы стихотворения «Нереида», «Дорида», «Дориде» и проч., написанные в это время{119}. Мы имеем полное право сказать, что красота формы, гармония внешних линий были первым навеянием классической Тавриды, первым ее подарком поэту-странствователю.
   Переехав пролив, Пушкин очутился в Керчи. Известно его письмо, заключающее в себе беглое описание путешествия по южному берегу Крыма{120}. Оно помещено теперь в примечаниях к «Бахчисарайскому фонтану», но прежде напечатано было отдельно в «Северных цветах» на 1826 <год> под заглавием «Отрывок из письма А.С. Пушкина к Д*». Письмо было вызвано появлением в 1823 году новой книги[98], но начало его, по желанию самого Пушкина, не попало в печать. Прилагаем его здесь вместе с разбором самого документа, который может подать повод к любопытным соображениям.
   «Путешествие по Тавриде» прочел я с чрезвычайным удовольствием. Я был на полуострове в тот же год и почти в то же время, как и И.М.[99]. Очень сожалею, что мы не встретились. Оставляю в стороне остроумные его изыскания; для поверки оных потребны обширные сведения самого автора. Но знаешь ли, что более всего поразило меня в этой книге? Различие наших впечатлений – посуди сам».
   Затем Пушкин излагает довольно равнодушно впечатления, доставленные ему видом Митридатовой гробницы, где он сорвал цветок и потерял его без всякого сожаления на другой день; упоминает о развалинах Пантикапеи{121} как о груде кирпичей со следами улиц и бывшего рва. Из Феодосии он ехал морем до Юрзуфа, бедной татарской деревни. Картина ночного моря не дала ему спать до рассвета. На Чатыр-Даг, показываемый ему капитаном, он взглянул равнодушно; но когда, проснувшись под самым Юрзуфом, увидел берег с его зеленью, тополями, разноцветными его горами, огромным Аю-Дагом{122}, – равнодушие поэта пропало, и несколько жарких строк письма оканчивают параграф, начатый совсем в другом тоне.
   В Юрзуфе он объедался виноградом; ухаживал с любовью за кипарисом, который рос в двух шагах от его дома; прислушивался к шуму моря по целым часам, и все это, прибавляет он, с равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni[100].
   Но есть другое письмо Пушкина, которое излагает впечатления тогдашней жизни живее и, может быть, откровеннее.
   «Корабль плыл, – говорит Пушкин, – перед горами, покрытыми тополями, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа, где находилось семейство Р<аевских>. Там прожил я три недели. Счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства Р<аевского>. Я не видел в нем героя, славу русского войска; я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душой, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12-го года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества… Суди, был я счастлив? Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, которую я так люблю и которою никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море… Друг мой! Любимая моя мечта – увидеть опять полуденный берег и семейство Р<аевского>»[101].
   Как превосходно отразилась в этом задушевном письме натура Пушкина, всегда жаждавшая привязанности и наслаждений дружбы! Но будем следить далее за напечатанные письмом. От Юрзуфа Пушкин начинает объезд южного берега Крыма и передает его подробности в том же полуравнодушном – полудовольном духе. Переход по скалам Кикениса оставил в нем только забавное воспоминание о подъеме на гору, причем путешественники держались за хвосты татарских лошадей. Георгиевский монастырь с его крутой лестницей к морю произвел в нем, однако же, сильное впечатление, а баснословные развалины храма Дианы переродили его даже в слепого почитателя народных преданий. Они вызвали известные стихи:
 
К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья{123}, и проч.
 
   «Видно, – замечает Пушкин, – мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических»{124}. Бахчисарай был особенно несчастлив. Пушкин прибыл туда опять больной лихорадкой и едва посмотрел на ржавую трубку знаменитого фонтана, из которой капала вода. В развалины гарема и на Ханское кладбище его повели уже почти насильно, но вскоре после этого осмотра он написал увлекательное стихотворение, где те же предметы являются совсем в другом свете:
 
Фонтан любви, фонтан живой!
Принес я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слезы!{125} и проч.
 
   Окончание письма{126}, не попавшее в печать, как и начало его, по требованию – как мы уже сказали – самого Пушкина, содержит в себе неожиданное опровержение всех предшествующих уверений в равнодушии. Вот оно:
   «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные с таким равнодушием? Или воспоминание – самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему… и проч.?»
   Таким образом, Пушкин выказывается здесь со всем жаром своей души, со всею своею впечатлительностию и вместе с какой-то осторожностью в передаче чувства. Он вообще любил закрывать себя и мысль свою шуткой или таким оборотом речи, который еще оставляет возможность сомнения для слушателей: вот почему весьма мало людей знали Пушкина, что называется, лицом к лицу.

Глава VI

   Кишинев, поездки, «Кавказский пленник», отдельные стихотворения. 1820–1823 г.: Кишинев, – Поездка в Киев на свадьбу М.Ф. Орлова, пребывание в деревне Давыдовых, Каменке, где в феврале 1821 кончен «Кавказский пленник». – В мае 1821 Пушкин в Одессе. – Доходы Пушкина от поэм, анекдот о Гнедиче. – Стихотворение «Друг Дельвиг, мой парнасский брат…» и письмо к Дельвигу. – Пушкин основывается в Кишиневе. – О переписке Пушкина с друзьями. – Картина Кишинева. – Временные отлучки Пушкина из Кишинева, история происхождения стихотворений «Кто знает край…», «Под небом голубым…», «О, если правда, что в ночи…», «Для берегов отчизны…». – Стихи «Гречанке» и «Иностранке». – Пушкин в обществе. – Пушкин в литературных отношениях, заботливость его о своих произведениях, «Полярная звезда». – Кишиневская жизнь, Пушкин и Инзов, наклонность к резвой шутке у первого и добродушная строгость последнего. – Напоминовения помнить важность своего призвания. – Письмо неизвестного на французском языке и ответ на него: «Ты прав, мой друг, напрасно я презрел…» – Мелкие, стихотворения, написанные в Кишиневе. – Сильная поэтическая деятельность и возрастающая крепость гения. – Появление стихотворений «К Чадаеву», «Наполеон», «Овидию» и проч. – Поездка в Измаил за цыганским табором и стихотворение «За их ленивыми толпами…». – Замечания о думах Рылеева. – «Братья разбойники» и первая строфа «Онегина». – Стихотворение «Воспоминаньем упоенный…».
   В сентябре месяце 1820 г. Александр Сергеевич является впервые в Кишинев, но в конце того же года мы находим его в Киевской губернии, в деревне одного из своих знакомых, где написана была пьеса «Редеет облаков летучая гряда…», с пометкою «Каменка». Он уже собирал там свои воспоминания и писал поэму «Кавказский пленник», в которой сохранил живые впечатления недавно совершенного им объезда. Начало 1821 года застало его уже в самом Киеве, как свидетельствует стихотворение «Морской берег»{127}, под которым выставлено в оригинале: «8 февраля 1821. Киев». Мы знаем, что в это время генерал Р<аевский>, под покровительством которого состоял Пушкин, праздновал в Киеве семейную свою радость{128}. Пушкин скоро возвращается опять в поименованную нами деревню и 20 февраля кончает там «Кавказского пленника»{129}. Посвящение поэмы Н.Н. Р<аевскому>{130} и эпилог к ней написаны гораздо позднее (в мае месяце) и уже в Одессе. В 1822 году поэма явилась в печати. Петербургские книгопродавцы предлагали весьма скудную сумму за право издания ее, которое окончательно было приобретено переводчиком «Илиады» Н.И. Гнедичем. Пушкин получил один печатный экземпляр поэмы и 500 руб. ассиг. Он был весьма недоволен таким скудным вознаграждением за поэтический труд свой и долго вспоминал об этом с досадой[102]. О впечатлении, которое произвела поэма на читающую публику, будем говорить впоследствии.
   В начале весны 1821 года Пушкин снова является в Кишинев вместе с одним из высших военных чиновников, М.Ф. О<рловым>, прибывшим к месту своего служебного назначения в Бессарабию тоже из Киева. Генерал Иван Никитич Инзов принял Пушкина в собственный свой дом, где последний и оставался до 1822 года. Пушкин переехал после того в дом одного из своих друзей, Н.С. Алексеева, и жил там до самого отправления своего в Одессу. Вот что писал Пушкин от 23 марта 1821 года к Дельвигу в Петербург, вскоре после своего новоселья, но уже собираясь опять на временную поездку в Одессу, куда через два месяца и прибыл действительно, как мы видели:
 
«Друг Дельвиг, мой парнасский браг,
Твоей я прозой был утешен;
Но признаюсь, барон, я грешен:
Стихам я больше был бы рад…
Ты знаешь: я в минувши годы,
У берегов кастальских вод
Любил марать поэмы, оды,
Ревнивый зрел меня народ
На кукольном театре моды;
Поклонник правды и <свободы>,
Бывало, что ни напишу,
Все для иных не Русью пахнет;
Теперь я, право, чуть дышу,
От воздержанья муза чахнет
И редко, редко с ней грешу.
К молве болтливой я хладею
И из учтивости одной
Доныне волочусь за нею,
Как муж ленивый за женой.
Наскуча муз бесплодной службой,
Другой богиней, тихой дружбой
Я славы заменил кумир.
Но всё люблю, мои поэты,
Фантазии волшебный мир
И, чуждым пламенем согретый,
Внимаю звуки ваших лир…
 
   Жалею, Дельвиг, что до меня дошло только одно из твоих писем, именно то, которое мне доставлено любезным Гнедичем вместе с девственной «Людмилою»{131}. Ты не довольно говоришь о себе и об друзьях наших. О путешествиях Кюхельбекера слышал я уж в Киеве. В твоем отсутствии сердце напоминало о тебе; об твоей музе – журналы. Ты все тот же – талант прекрасный и ленивый. Долго ли тебе шалить; долго ли тебе разменивать свой гений на серебряные четвертаки. Напиши поэму славную, только не четыре части дня и не четыре времени года – напиши своего «Монаха». Поэзия мрачная, богатырская, сильная, байроническая – твой истинный удел; умертви в себе ветхого человека – не убивай вдохновенного поэта. Что до меня, моя радость, скажу тебе, что кончил я новую поэму «Кавказский пленник», которую надеюсь скоро вам прислать, – ты ею не совсем будешь доволен, и будешь прав. Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы – но что теперь ничего не пишу; я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости, как не воспоминаниями?