По поводу «Бахчисарайского фонтана» остается сделать еще одно замечание. Пушкин был мужествен во всех чувствах своих. Он так же мало способен был к нежничанью и к игре с ощущениями, как, наоборот, легко подчинялся настоящей страсти. Мы знаем, что он советовал людям, близким его сердцу, скорее отделываться от неопределенных томлений души, выходить на прямую дорогу и назначать цель своим стремлениям. То же требование бодрости и силы, которое присущие ему было по натуре, перенес он и на самый язык впоследствии. Всякий согласится, что в «Бахчисарайском фонтане», несмотря на всю его негу, нет ничего изнеженного, вымученного и слабосильного. По случаю перемены одного прилагательного в стихе, казавшегося слишком смелым, Пушкин писал к издателю: «Я не люблю видеть в гордом первобытном языке следы европейского жеманства и французской утонченности; сила и простота более пристали ему: проповедую из внутреннего убеждения, а по привычке – пишу иначе»{162}[120]. Впоследствии он советовал учиться русскому языку у старых московских барынь, которые никогда не заменяют энергических фраз «я была в девках», «лечилась» и т. п. жеманными фразами «я была в девицах», «меня пользовал» и проч. В записках своих он насмешливо советует русским литераторам прислушиваться даже к разговору московских просвирень{163}. Пушкин не замедлил сам представить образцы сжатого и сильного русского слова, которого искал уже с начала своего поприща.
   Нельзя пройти молчанием полемики, возбужденной предисловием кн. Вяземского к поэме. Статья кн. Вяземского под названием «Вместо предисловия. Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или Васильевского острова», помещенная перед поэмой, заключала как бы наперед опровержение всех критик классической партии, имевшей тогда еще у нас сильных представителей[121]. Будто предугадывая возражения их, автор статьи говорил, что настоящее движение поэмы находится в речи, в течении ее рассказа; что в описаниях ее есть поэтическая ясность и определенность и что довольно видеть красивое здание, а не разбирать его остов. Существеннейший отдел статьи, однако, состоял в ее взгляде на романтизм. Автор, видимо, полагал его в соблюдении местных красок, couleur locale[122], тогда сильно прославляемом современными французскими эстетиками.
   «Отпечаток народности, местности, – говорил издатель поэмы от своего лица в статье, – вот что составляет, может быть, главное, существеннейшее достоинство древних и утверждает их права на внимание потомства. Глубокомысленный Миллер недаром во «Всеобщей истории» своей указал на Катулла в числе источников и упомянул о нем в характеристике того времени». Выслушав замечание антиромантика, что таким образом, пожалуй, и Омер с Виргилием попадут в романтики, издатель поэмы отвечает еще решительнее: «Назовите их как хотите, но нет сомнения, что Омер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сходства и соотношений с главами романтической школы, нежели с своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом». Несколько сжатое изложение сообщило этой мысли, в сущности справедливой, вид софизма, но уже действительный софизм представляло другое положение автора, особенно возбудившее распрю. Он говорил именно, что появление романтизма в нашей литературе связывается с Ломоносовым, который брал свои образцы у германцев, отчего поэзия романтическая нам должна быть так же сродна, как поэзия Ломоносова или Хераскова. По поводу всех этих положений, выраженных весьма остроумно и отчасти резко, возгорелся сильный спор. «Вестник Европы» (1824, № 4 и 8) напечатал другой разговор, уже между Классиком и Издателем «Бахчисарайского фонтана»{164}, где сильно опровергал теоретические афоризмы последнего, а автор разбираемой статьи возражал ему в «Дамском журнале» с энергией и ловкостию, которые еще у многих свежи в памяти{165}. Границы нашей биографии не позволяют рассказать весь ход этой борьбы, весьма любопытной, которая держала в напряженной внимании всю публику, еще занимавшуюся тогда явлениями отечественной словесности, и вовлекла наконец в полемику самого Пушкина[123]. Вот что писал он из Одессы в журнал «Сын отечества» (1824, № XVIII), откуда извлекаем прилагаемый документ:
 
   «В течение последних четырех лет мне случалось быть предметом журнальных замечаний. Часто несправедливые, часто непристойные, иные не заслуживали никакого внимания, на другие издали отвечать было невозможно. Оправдания оскорбленного авторского самолюбия не могли быть занимательны для публики; я молча предполагал исправить в новом издании недостатки, указанные мне каким бы то ни было образом, и с живейшею благодарностию читал изредка лестные похвалы и одобрения, чувствуя, что не одно, довольно слабое, достоинство моих стихотворений давало повод благородному изъявлению снисходительности и дружелюбия.
   Ныне нахожусь в необходимости прервать молчание. Князь П.А. Вяземский, предприняв из дружбы ко мне издание «Бахчисарайского фонтана», присоединил к оному «Разговор между Издателем и Антиромантиком», разговор, вероятно, вымышленный: по крайней мере, если между нашими печатными классиками многие силою своих суждений сходствуют с Классиком Выборгской стороны, то, кажется, ни один из них не выражается с его остротой и светской вежливостью.
   Сей разговор не понравился одному из судей нашей словесности. Он напечатал в 5 № «Вестника Европы» второй разговор между Издателем и Классиком, где, между прочим, прочел я следующее:
   «Издатель: Итак, разговор мой вам не нравится? – Класс: Признаюсь, жаль, что вы напечатали его при прекрасном стихотворении Пушкина! Думаю, и сам автор об этом пожалеет».
   Автор очень рад, что имеет случай благодарить кн. Вяземского за прекрасный его подарок. «Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» писан более для Европы вообще, чем исключительно для России, где противники романтизма слишком слабы и незаметны и не стоят столь блистательного отражения.
   Не хочу или не имею права жаловаться по другому отношению и с искренним смирением принимаю похвалы <не>известного критика.
   Александр Пушкин.
   Одесса»{166}.
 
   Спор о классицизме и романтизме занесен к нам был из Франции и, кажется, потерял на пути свою серьезную и ученую сторону. Известно, что первое основание для последующих прений положили немцы еще в прошлом столетии сравнительной критикой различных литератур: древних, восточных и староевропейских. Критика эта уже очистила путь двум самостоятельным поэтам Германии – Шиллеру и Гете; но в других странах, не вполне переданная и оцененная, породила ту литературу подделок, которая еще недавно казалась высшею степенью искусства. К нам перешли только одни определения романтизма из вторых рук, из Франции, а первоначальная работа науки, которая одна и могла объяснить сущность самого дела, была пренебрежена. Отсюда тот недостаток почвы, дельного содержания, какие чувствуются у нас в большей части статей этой эпохи по предмету, разделившему литературу на две враждебные партии. Всего чаще, например, вопрос о романтизме представляется критикам чем-то вроде любопытной новости, почти как известие о неожиданном случае и так ими и обсуживается. Произвольное понимание его, смотря по случайностям личных впечатлений каждого автора или критика, было уже в порядке вещей. Таким образом иные объясняли его своенравием мысли, скучающей положительными законами искусства, а сущность его определяли смесью «мрачности с сладострастием, быстроты рассказа с неподвижностию действия, пылкости страстей с холодностью характеров» («Вест<ник> Евр<опы>», 1824, № 4){167}. Другие отстаивали право гения и таланта творить наперекор теориям и поясняли новое направление тем высоким наслаждением, «в котором человек, упоенный очаровательным восторгом, не может, не смеет дать отчета самому себе в своих чувствах», и прибавляли: «в неопределенном, неизъяснимом состоянии сердца человеческого заключена и тайна, и причина так называемой романтической поэзии» («Моск<овский> телегр<аф>», 1825, № 5){168}. Иные еще полагали, как мы уже видели, истинное содержание романтизма в местных красках и народности, о которой, однако, никто особенно не распространялся по неимению ясного понятия о самом слове. Мы могли бы представить еще более выписок для подтверждения нашего мнения, но ограничиваемся теми, которые приведены здесь. Текущие явления словесности, требования немедленной оценки еще более затемняли дело. Были у нас романтики, восхищавшиеся эпопеями Хераскова и его подражателей, составившие особый отдел классических романтиков, представителем которых сделался журнал кн. В. Одоевского «Мнемозина», и были такие романтики, которые упрекали В.А. Жуковского за наклонность его к поверьям, за мечтательность, неопределенность и туманность его поэзии[124]. Пушкин весьма остроумно и колко сравнивал последних с ребенком, кусающим грудь своей кормилицы потому только, что у него зубки прорезались{169}. Он сам не мог избавиться от прихотливых толкований собственных друзей и принужден был объяснять смысл своих стихотворений обычным своим поклонникам, приходившим в тупик от неожиданности как содержания, так и приемов их. Подобными объяснениями сопровождались «Песнь о вещем Олеге», 1-я глава «Онегина» и «Цыганы». О последних мы будем говорить пространнее в своем месте, а здесь только приводим отрывок из письма его, касающийся до песни, в котором Пушкин принужден был растолковать ее значение: «Тебе, кажется, Олег не нравится – напрасно. Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе есть черта трогательного простодушия, да и происшествие само по себе в своей простоте имеет много поэтического»{170}. К таким комментариям еще должен был прибегать поэт наш даже перед судьями, наиболее шумевшими о романтизме.
   Любопытно знать, в каком отношении стоял Пушкин к обеим враждующим сторонам и как понимал литературный спор в глубине собственной мысли. Никто тогда еще и не подозревал, что его произведения вскоре сделают спор этот анахронизмом и заменят оба понятия, соединенные с именами классицизма и романтизма, новым и гораздо высшим понятием творчества и художественности, отыскивающих законы для себя в самих себе. Он понимал сущность дела весьма просто, полагая разницу между обоими родами произведений только в форме их и говоря, что если различать их по духу, то нельзя будет выпутаться из противоречий и насильственных толкований. Вот что писал он для самого себя о вопросе, занимавшем тогда литературу нашу: «Наши критики не согласились еще в ясном различии между родами классическим и романтическим. Сбивчивым понятием о сем предмета обязаны мы французским журналистам, которые обыкновенно относят к романтизму все, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма или основанным на предрассудках и преданиях простонародных. Определение самое неточное. Стихотворение может являть все эти признаки, а между тем принадлежать к роду классическому. К сему роду должны относиться те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили. Если же, вместо формы стихотворения, будем брать за основание только дух, в котором оно написано, то никогда не выпутаемся из определений. Гимн Пиндара духом своим, конечно, отличается от оды Анакреона, сатиры Ювенала от сатиры Горация, «Освобожденный Иерусалим» от «Энеиды»{171} – все они, однако ж, принадлежат к роду классическому. Какие же роды стихотворений должно отнести к поэзии романтической? Те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими»{172}.
   Это простое, нехитрое определение обнаруживает вообще малую способность Пушкина к теоретическим тонкостям, что доказал он многими примерами и впоследствии. Чрезвычайно меткий в оценке всякого произведения, даже и своего собственного, он был чужд по природе той тяжелой работы мысли, какую требует отвлеченная теория искусства. Часто не хотел он доискиваться значения идеи, верность которой только чувствовал, и отрывочно бросал ее на бумагу в своих тетрадях. И вот пример:
   Пушкина называли романтиком, и он сам себя называл романтиком, но под этим словом в уме его таилось совсем другое понимание. Так, он постоянно употребляет в письмах к друзьям выражение «романтическое произведение», но, видимо, соединяет с ним значение творческого создания, не принадлежащего к какой-либо системе или одностороннему воззрению. Другого выражения для истинной своей мысли он не находил, да, вероятно, и не искал. Всем известное и принятое слово обозначило у него понятие, о котором еще немногие тогда думали. Мы увидим в письмах его о «Борисе Годунове», что под именем романтической трагедии он разумел совершенно свободное проявление творящего духа в области искусства. Так, он беспрестанно пишет: «Я хотел бы написать что-нибудь истинно романтическое». В другой раз, мы уже видели, он говорит: «Важная вещь! я написал трагедию и ею очень доволен, но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма… Сколько я ни читал о романтизме – всё не то»{173}. За этими простыми заметками можно различить мысль с художническом произведении; но он никогда не разбирал ее, предоставляя выразить вполне только своим созданиям. Действительно, они ясно указали законы, на которых должна основываться истинная теория искусства, и сделали из Пушкина, как уже замечено, настоящего учителя изящного и воспитателя эстетического вкуса в обществе.
   Мы видели прежде, что Пушкин в переписке своей с П.А. Катениным отзывался снисходительно как о переводах своего друга, так и о классической трагедии вообще. Со всем тем, это была с его стороны только уступка, вызванная расположением к переводчику и мягкостью его суждений пред всяким дельным трудом. В эпоху пребывания поэта нашего на юге, если идеи его о романтизме выходили уже из разряда существующих тогда идей, то взамен классическая трагедия все еще оставалась для него явлением как бы незаконным и необъяснимым. Только в 1825 году в деревне своей, в Михайловском, за строгим трудом создания хроники «Борис Годунов» и за мыслями, вызванными ею, нашел он, как увидим, настоящее место и классической трагедии в ряду произведений искусства. Годом ранее он еще находился под неотразимым влиянием Байрона и вот что писал брату из Одессы (1824) по поводу нового перевода «Федры», тогда явившегося: «Читал «Федру» Л<обано>ва. Хотел писать на нее критику, не ради Л<обано>ва, а ради маркиза Расина. Перо вывалилось из руки. И об этом у вас шумят, и это называют ваши журналисты прекраснейшим переводом известной трагедии г. Расина!
 
Croyez-vous découvrir la trace de ses pas[125].
…….Надеешься найти
Тезея жаркий след иль темные пути…
 
   Вот как всё переведено. А чем же и держится Иван Иванович Расин, как не стихами, полными смысла, точности и гармонии! План и характеры «Федры» верх глупости и ничтожности в изобретении. Тезей не что иное, как первый Мольеров рогач; Ипполит – le superbe, le fier Hippolyte et même un pen farouche[126] – Ипполит, суровый скиф… – не что иное, как благовоспитанный мальчик, учтивый и почтительный.
 
D'un mensonge si noir etc.[127]
 
   Прочти всю эту хваленую тираду – и удостоверишься, что Расин понятия не имел об создании трагического лица. Сравни его с речью молодого любовника Паризины Байроновой: увидишь разницу умов.
   А Терамен? Аббат и <сводник>
 
Vous même оù seriez-vous etc.[128]
 
   Вот глубина глупости!..»{174}
   Остается сказать о «Братьях разбойниках», рассказе, основанном на истинном происшествии, случившемся в Екатеринославле в 1820 году{175}. Он составлял отрывок из поэмы, которую Пушкин начал писать в 1822 году и сжег почти тотчас же, как написал, но план которой сохранился в бумагах его в следующей короткой заметке: «Разбойники, история двух братьев, атаман на Волге, купеческое судно, дочь купца». Чуткому слуху Пушкина сейчас открылось, что сознание душегубца слишком сложно, эффектно и потому не в русском духе, хотя картина разбойничьего стана и лицо рассказчика, выступающего из нее, написаны были мастерскою кистью. При пересылке отрывка в Петербург для напечатания Пушкин замечал: ««Разбойников» я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках у Н<иколая> Р<аевского>. Если звуки харчевня, острог… не испугают нежных ушей читательниц, то напечатай его. Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на русской земле, да и жалеть не о чем»{176}. Можно полагать с достоверностию, что из материалов, заготовленных для «Разбойников», вышла впоследствии, в 1825 году, пьеса «Жених», первый образец простонародной русской сказки, написанный уже в Михайловском, куда теперь, вслед за поэтом, и переходим[129].

Глава IX

   Михайловское. 1824–1826 г.: Прибытие в Михайловское, нравственное перерождение. – Новый отрывок из пьесы «Опять на родине»: «В разни годы…». – Душевное настроение Пушкина в Михайловском, приезд Языкова в 1826 г. – Стихи Языкова, поясняющие внешнюю жизнь поэта, игра в карты, анекдот в Боровичах. – Образ жизни в деревне. – Сцена Димитрия с Мариной в «Годунове». – Арина Родионовна, ее сказки, обделанные Пушкиным. – «Сказка о царе Салтане», пролог к «Руслану», почерпнутые из Михайловских бесед с няней. – Примечание Пушкина к сказкам о царевиче и купце Шелковникове. – Письмо Пушкина 1824 г. к брату о няне. – Тригорское, П.А. Осипова, владетельница его. – Мир в ослабевших страстях и жажда славы. – Переписка и ее характер.
   Пушкин приехал в Михайловское в тревожном состоянии духа. Легко угадать причину нравственного беспокойства его, если вспомним, что четверть жизни прошла для Пушкина и должна была переставить точку зрения на людей и разъяснить взгляд на самого себя. Нравственный переворот, неизбежный в таких случаях, оставляет по себе грусть, чувство раскаяния и тоски; но в сильных и благородных натурах, какова была натура Пушкина, это есть только новое побуждение к деятельности к преобразованию себя. В неизданном отрывке известного стихотворения «Опять на родине»{177} Пушкин оставил нам заметку о душевной настроенности своей в эпоху прибытия его в Михайловское. Раз навсегда скажем здесь, что Пушкин постоянно откидывал из поэм и стихотворений своих все, что прямо, без покрова искусства и художественного обмана, напоминало его собственную личность. Предлагаемый отрывок, в своей необделанной форме, трогателен, как истина:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента