Лирические стихотворения, писанные в Одессе, приобретают новый оттенок. Вместо прежних обдуманных и потому спокойных созданий являются такие, как «Ненастный день потух…»{150}, «Простишь ли мне ревнивые мечты…», «Коварность», исполненные бурь сердца, сомнений страсти и сильного драматического движения. Они вылились из-под пера того человека, который в мучениях ревности и досады мог пробежать пять верст без шляпы по палящему жару в 35°, как это раз случилось с Пушкиным в Одессе{151}. Но мы обязаны сделать заметку, весьма важную для определения общего характера его. Как ни великолепен еще этот ураган уязвленного сердца в поэтическом своем направлении, но здесь, как и всегда у Пушкина, порывы его умеряются требованиями искусства и выражение его столь же изящно, как и выражение задумчивости и грациозных образов в других произведениях поэта. Вообще поэтическое творчество было у Пушкина как будто поправкой волнений жизни. Оно сглаживало резкие ее проявления, смягчало и облагораживало все, что было в них случайно грубого, неправильного и жесткого. По неизменному закону отражения творческого произведения на самом художнике, умерялся и в последнем пыл увлечения и замолкали струны, которые звучали бы без того тревожно и несогласно, может быть, еще долгое время. Вот почему Пушкин мог выходить из всех порывов еще свежее прежнего, и вот почему в течение всей его жизни мы не видим, чтобы он остановился на каком-нибудь исключительном направлении и окаменел в каком-нибудь любимом представлении. В Одессе, например, написал он своего «Демона» – этот неопределенный образ существа, произвольно и без права старающегося заслонить божий свет от других. При появлении своем в 1823 году пьеса породила живейший восторг{152}. Один журнал, в Москве, хотел посвятить ей целую статью, но не сдержал обещание; другой, в Петербурге, называя произведение гениальным, искал объяснения ему в действительном существовании подобного характера. Но всего замечательнее, что Пушкин истощил всю идею в одном произведении и более к ней уже не возвращался, несмотря на общие похвалы[109]. Так из произведения, относительно превосходного, вышел он не в подчиненности к нему, а, напротив, с другим и более обширным взглядом на мир – процесс беспрестанно повторявшийся и оправдывающий мнение тех людей, которые поэзию Пушкина считают, по преимуществу, существенною, реальною, приносящею с собою бодрость для духа и свежесть для мысли.
К этой же эпохе относится возникшее стремление Пушкина собирать книги, которое заставило его сказать так живописно, что он походит на стекольщика, разоряющегося на покупку необходимых ему алмазов. Большая часть его денег уходила этим путем, и превосходная библиотека, оставленная им после смерти, свидетельствует теперь о разнообразии и основательности его чтения. Пушкин успел выучиться на юге по-английски и по-итальянски и много читал на обоих языках. «Кавказский пленник» украшен в рукописи эпиграфом из Пиндемонте[110] и немецким: «Gieb meine Jugend mir zurück…»[111] из Гете{153}. Кроме своих обычных занятий, он еще следил за ходом греческого возрождения{154}, которому вел журнал, и мысль его была в постоянной деятельности, даже и тогда, как жаркие лирические произведения свидетельствовали о самом возбужденном состоянии его духа. К концу пребывания поэта в Одессе знакомые его заметили некоторую осторожность в суждениях, осмотрительность в принятии мнений. Первый пыл молодости пропал: Пушкину было уже 25 лет.
В начале осени 1824 года Пушкин простился с южным краем России чудным своим стихотворением «К морю»:
Глава VIII
К этой же эпохе относится возникшее стремление Пушкина собирать книги, которое заставило его сказать так живописно, что он походит на стекольщика, разоряющегося на покупку необходимых ему алмазов. Большая часть его денег уходила этим путем, и превосходная библиотека, оставленная им после смерти, свидетельствует теперь о разнообразии и основательности его чтения. Пушкин успел выучиться на юге по-английски и по-итальянски и много читал на обоих языках. «Кавказский пленник» украшен в рукописи эпиграфом из Пиндемонте[110] и немецким: «Gieb meine Jugend mir zurück…»[111] из Гете{153}. Кроме своих обычных занятий, он еще следил за ходом греческого возрождения{154}, которому вел журнал, и мысль его была в постоянной деятельности, даже и тогда, как жаркие лирические произведения свидетельствовали о самом возбужденном состоянии его духа. К концу пребывания поэта в Одессе знакомые его заметили некоторую осторожность в суждениях, осмотрительность в принятии мнений. Первый пыл молодости пропал: Пушкину было уже 25 лет.
В начале осени 1824 года Пушкин простился с южным краем России чудным своим стихотворением «К морю»:
Этим же стихотворением прощался он и с властителем своих дум – Байроном, посвящая ему, на расставанье, последнюю дань удивления, последнюю свою песнь. Другое направление, другое развитие ожидали его в Михайловском.
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.[112].
Глава VIII
Обозрение поэм Пушкина, созданных с 1821 по 1824 г.: «Кавказский пленник», два письма Пушкина о недостатках поэмы… – Неизданные стихи из предисловия поэмы. – Стихотворения «Демон», «Я пережил свои желанья…» как части однородного созерцанья. – Журнальная критика. – Известия о стихотворении «Мстислава древний поединок…» и о поэме «Владимир». – Журнальная прицепка к стихам его. – «Бахчисарайский фонтан». – Влияние Байрона и значение его в жизни поэта вообще. – Сочувствие Пушкина к А. Шенье и малое расположение к Ламартину. – Происхождение «Бахчисарайского фонтана» объясняет господствующий тон в поэме. – Письмо Пушкина к Бестужеву с жалобой на самовольную припечатку выпущенных стихов и с разбором произведений, помещенных в «Полярной звезде» 1824 г. – Стихотворение «Печален будет мой рассказ…» – Отсутствие изнеженности в стихе поэмы. – Издание ее. – Почему «Кавказский пленник» не мог быть издан своевременно во второй раз. – Предисловие кн. Вяземского к «Бахчисарайскому фонтану» и полемика, возгоревшаяся по поводу его. Письмо Пушкина в редакцию «Сына отечества» с заявлением своего сочувствия к мыслям кн. Вяземского о романтизме. – Прения о классицизме и романтизме. – «Мнемозина» кн. Одоевского об элегиях. – Сбивчивость понятий. – Пушкин принужден толковать свои создания. – Его объяснения «Песни о вещем Олеге», 1-й главы «Онегина», опровержение мысли, что в стихах стихи не главное. – Заметка Пушкина о Жуковском. – Отношения Пушкина к обеим враждующим партиям. – Как понимал Пушкин классицизм и романтизм в собственной мысли. – Слова его об этом предмете и различение произведений по форме. – Неспособность его к теоретическим тонкостям. – Пушкин часто разумеет под романтизмом творчество и творческое создание. – Идеи Пушкина о классической трагедии. – Суждение Пушкина о переводе «Федры» Лобановым и о Расине вообще из письма 1825 года. – «Братья разбойники». – Стихотворения «Сон» и «Два путника» как части новой поэмы «Вадим».
Остановимся здесь на минуту и сделаем несколько заметок на все поэмы, созданные Пушкиным в этот четырехлетний промежуток времени, столь обильный разнородными впечатлениями, столь плодовитый в литературном отношении. Любопытно видеть тайну их происхождения, значение, которое придавала им публика, и критические убеждения самого автора, вызванные толками и суждениями об них.
Поэма «Кавказский пленник» была первым опытом Пушкина создать характер, и опытом, как известно, не вполне удачным. Замечательно, что первый, открывший это, был сам Пушкин. Вот что писал он издателю поэмы в то время, как едва успели остыть чернила на его рукописи: «Недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать. Простота плана близко подходит к бедности изобретения, описание нравов черкесских не связано с происшествием и есть не иное что, как географическая статья или отчет путешественника. Характер главного лица (а всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме, да и что за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в каких-то несчастиях, неизвестных читателю? Его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к прелестям кавказской девы могут быть очень естественны, но что тут трогательного? Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер – всем этим я пренебрег: во-первых, от лени; во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части поэмы были уже кончены, а сызнова начинать не имел я духа… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет «Кавказского пленника», но, признаюсь, люблю его, не зная за что: в нем есть стихи моего сердца…»[113]
Другое письмо Пушкина о том же предмете к одному из друзей, В.П. Г<орчако>ву, не менее замечательно в своей простодушной откровенности:
«Замечания твои, моя радость, очень справедливы и слишком снисходительны. Зачем не утопился мой Пленник вслед за Черкешенкой? Как человек, он поступил очень благоразумно, но в герое поэмы не благоразумия требуется. Характер Пленника неудачен; это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века. Конечно, поэму приличнее было бы назвать «Черкешенкой» – я об этом не подумал.
Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[114]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» – хоть стихи в ней зрелее. Прощай, моя радость»{155}[115].
Любопытно следить за самыми усилиями Пушкина пояснить характер, еще смутно представлявшийся его воображению. Эти следы работающей фантазии, эта борьба с образом, беспрестанно исчезающим под рукой, особенно поучительны в будущем образцовом писателе. Надо сказать, что само посвящение поэмы еще составляет как будто ее продолжение по тону и разработке своей. В нем та же мысль и тот же образ, только приложенный к самому автору. Вот стихи из посвящения, не попавшие в печать, но порожденные именно стремлением автора овладеть поэтическим призраком и дать ему жизнь и форму. Они приложены были самим Пушкиным в Письме к Г<орчако>ву, приведенном выше:
Недостатки поэмы были так зорко определены самим автором, что критике оставалось только развивать его собственные указания. Это было сделано рецензентом «Сына отечества» (часть LXXXII, 1823){156}, по-видимому, весьма хорошо знавшим мнение Пушкина о своем произведении. В разборе довольно важно для биографии известие, что Пушкин, кроме стихотворения «Мстислава древний поединок…», обещанного в эпилоге самого «Кавказского пленника», пишет еще поэму «Владимир»{157}. Посещение Киева должно было оставить свою поэтическую заметку в жизни Пушкина; но он обманул ожидания. Вместо «Мстиславова поединка», он написал «Песнь о вещем Олеге» и вместо «Владимира» начал драматическую хронику «Борис Годунов».
Величавая картина Кавказа, переданная Пушкиным с такой поэтической верностью и вместе с такой простотой, изумила самих противников его. Они отозвались умеренно о новом произведении… Героизм Черкешенки, не шумный, но удивительно благородный и нежный, привел публику в восторг. Под влиянием всеобщего увлечения критика молчала. Дело ограничилось несколькими советами, как изменить характер Пленника для вящей его пользы и потом указаниями на неправильные выражения. Этот последний отдел критики всегда обращал на себя внимание Пушкина. Он собирал грамматические и синтаксические заметки и часто удостоивал их опровержений, даже в примечаниях к своим поэмам при вторичных изданиях. До 1830 года Пушкин постоянно умалчивал о всех других требованиях критики. Происходило ли это от его беспрерывного изучения русской речи или от лукавого желания показать степень вкуса и познаний у рецензентов – только он составлял для себя коллекцию филологических странностей нашей критики весьма тщательно, хотя далеко не исчерпал своего предмета. Многое было им забыто, многое он оставил без внимания Так, пропущены были и следующие поправки одного журнала при стихах:
Семь лет спустя после первого появления «Кавказского пленника» Пушкин сказал про него: «Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно»{158}. Это было повторением того, что он говорил о нем на другой день, так сказать, его рождения.
При разборе «Бахчисарайского фонтана», к которому теперь переходим, уже много было толков о влиянии Байрона на нашего поэта. Действительно, лицо Гирея, как и лицо Кавказского Пленника, носят признаки родства с обычными героями Байрона, хотя, при некотором внимании, можно легко заметить, как проглядывает сквозь подражание собственная творческая способность нашего автора, со всеми условиями жизни и местных требований, в которых заключалась. Чуждый облик, невольно положенный на оба характера, объясняется постоянным чтением Байрона, которому предался Пушкин в это время.
Люди, следившие вблизи за постепенным освобождением природного гения в Пушкине, очень хорошо знают, почему так охотно и с такой радостью преклонился он пред британским поэтом. Байрон был указателем пути, открывавшим ему весьма дальнюю дорогу и выведшим его из того французского направления, под которым он находился в первые года своей деятельности. Разумеется, все, что впоследствии говорено было об общей настроенности века, о духе европейских литератур, имело свою долю истины; но ближайшая причина байроновского влияния на Пушкина состояла в том, что он один мог ему представить современный образец творчества. По-немецки Пушкин не читал или читал тяжело; перевес оставался на стороне британского лирика. В нем почерпнул он уважение к образам собственной фантазии, на которые прежде смотрел легко и поверхностно, в нем научился художественному труду и пониманию себя. Байрон вложил могущественный инструмент в его руки: Пушкин извлек им впоследствии из мира поэзии образы, нисколько не похожие на любимые представления учителя. После трех лет родственного знакомства направление и приемы Байрона совсем пропадают в Пушкине; остается одна крепость развившегося таланта: обыкновенный результат сношений между истинными поэтами! Нельзя сказать даже, чтобы один Байрон исключительно присутствовал при этом процессе развития художнических сил. Рядом с ним стоял в эту эпоху А. Шенье, которым Пушкин восхищался почти столько же, сколько и первым. Пушкин прежде всех в России заговорил об А. Шенье и, конечно, один из первых в Европе вполне угадал прелесть его нежных произведений, особенно антологических, где обычное щегольство его заменено истинным изяществом. Следует вспомнить, что в шуме, который производили тогда элегии Ламартина, одно это обстоятельство показывает, как мало подчинялся Пушкин вообще шуму, хотя бы он шел издалека. Некоторые из приятелей его печатали и писали ему о Ламартине с жаром убеждения, не находя в нем, однако ж, ни малейшего отголоска на всё их увлечение. Можно сказать с достоверностию, что очень долгое время Пушкин восхищался у нас произведениями А. Шенье совершенно уединенно. Со всем тем и Байрон, и Шенье играли одинаковую роль в жизни нашего поэта: это были пометки его собственного, прибывающего таланта; ступени, по которым он восходил к полному проявлению своего гения.
Все оттенки мнений, разделявших литературу нашу, слились при появлении «Бахчисарайского фонтана» в одну похвалу неслыханной еще дотоле гармонии языка, небывалой у нас роскоши стихов и описаний, какими отличалась поэма. В ней видели торжество русского языка, и только дальнейшее развитие автора показало, что русский стих еще более может быть усовершенствован. Критика ограничилась робкой заметкой о недостатке движения, хода в новом создании («Сын отечества», 1824, часть XCII){159}. Происхождение поэмы достаточно объясняет ее сжатость и почти анекдотическую форму. Пушкин просто переложил в стихи рассказ одной прелестной женщины. В известном письме своем из Тавриды{160} он говорит при первом посещении Бахчисарая: «Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes»[116]. Позднее он писал из Одессы: «Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины:
Поэма напечатана была в Москве в 1824 году князем Вяземским, и все издание куплено потом обществом книгопродавцев за 3000 р. ассиг.
В бумагах Пушкина есть неизданное стихотворение, которое сперва назначено было служить вступлением к поэме. Откинутое при окончательной переправке и совсем забытое впоследствии, оно подтверждает свидетельство письма о происхождении поэмы.
Остановимся здесь на минуту и сделаем несколько заметок на все поэмы, созданные Пушкиным в этот четырехлетний промежуток времени, столь обильный разнородными впечатлениями, столь плодовитый в литературном отношении. Любопытно видеть тайну их происхождения, значение, которое придавала им публика, и критические убеждения самого автора, вызванные толками и суждениями об них.
Поэма «Кавказский пленник» была первым опытом Пушкина создать характер, и опытом, как известно, не вполне удачным. Замечательно, что первый, открывший это, был сам Пушкин. Вот что писал он издателю поэмы в то время, как едва успели остыть чернила на его рукописи: «Недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать. Простота плана близко подходит к бедности изобретения, описание нравов черкесских не связано с происшествием и есть не иное что, как географическая статья или отчет путешественника. Характер главного лица (а всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме, да и что за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в каких-то несчастиях, неизвестных читателю? Его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к прелестям кавказской девы могут быть очень естественны, но что тут трогательного? Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер – всем этим я пренебрег: во-первых, от лени; во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части поэмы были уже кончены, а сызнова начинать не имел я духа… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет «Кавказского пленника», но, признаюсь, люблю его, не зная за что: в нем есть стихи моего сердца…»[113]
Другое письмо Пушкина о том же предмете к одному из друзей, В.П. Г<орчако>ву, не менее замечательно в своей простодушной откровенности:
«Замечания твои, моя радость, очень справедливы и слишком снисходительны. Зачем не утопился мой Пленник вслед за Черкешенкой? Как человек, он поступил очень благоразумно, но в герое поэмы не благоразумия требуется. Характер Пленника неудачен; это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века. Конечно, поэму приличнее было бы назвать «Черкешенкой» – я об этом не подумал.
Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[114]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» – хоть стихи в ней зрелее. Прощай, моя радость»{155}[115].
Любопытно следить за самыми усилиями Пушкина пояснить характер, еще смутно представлявшийся его воображению. Эти следы работающей фантазии, эта борьба с образом, беспрестанно исчезающим под рукой, особенно поучительны в будущем образцовом писателе. Надо сказать, что само посвящение поэмы еще составляет как будто ее продолжение по тону и разработке своей. В нем та же мысль и тот же образ, только приложенный к самому автору. Вот стихи из посвящения, не попавшие в печать, но порожденные именно стремлением автора овладеть поэтическим призраком и дать ему жизнь и форму. Они приложены были самим Пушкиным в Письме к Г<орчако>ву, приведенном выше:
Переходя к рукописи, мы видим то же самое усилие овладеть характером Пленника. После стиха «В увядшем сердце заключил» Пушкин начинает ближе всматриваться в физиономию героя, но бросает труд на четвертом стихе… Четверостишие это, разумеется, и не попало в печать:
Когда я погибал безвинный, безотрадный
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзала и мертвили, —
Я близ тебя…
* * *
Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем,
Я жертва клеветы и мстительных невежд;
Но сердце укрепив надеждой и терпеньем…
– далее, после стиха «И упоительным мечтам», является новая попытка в том же роде и опять бросается автором на первых четырех стихах:
Когда роскошных дев веселья
Младыми розами венчал —
И жар безумного похмелья
Минутной страсти посвящал;
Не нужно и прибавлять, что это четверостишие составило, в превосходном изменении, начальные стихи пьесы «Демон», которая, следовательно, уже является нам осколком неудавшегося образа. Замечательно, что даже известная пьеса
В те дни, когда луна, дубравы,
Морей и бури вольный шум,
Девичий голос, гимны славы
Еще пленяли жадный ум…
принадлежала целиком поэме, назначаясь, как и все прежние черты, для портрета главного действующего лица. Даже отъятая от нее, она еще носит в рукописи заглавие «Элегия (из поэмы «Кавказ»)». Стольких напряжений, проб кисти, попыток стоил Пушкину первый серьезный характер, на котором он остановил свое внимание.
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты —
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты и проч. —
Недостатки поэмы были так зорко определены самим автором, что критике оставалось только развивать его собственные указания. Это было сделано рецензентом «Сына отечества» (часть LXXXII, 1823){156}, по-видимому, весьма хорошо знавшим мнение Пушкина о своем произведении. В разборе довольно важно для биографии известие, что Пушкин, кроме стихотворения «Мстислава древний поединок…», обещанного в эпилоге самого «Кавказского пленника», пишет еще поэму «Владимир»{157}. Посещение Киева должно было оставить свою поэтическую заметку в жизни Пушкина; но он обманул ожидания. Вместо «Мстиславова поединка», он написал «Песнь о вещем Олеге» и вместо «Владимира» начал драматическую хронику «Борис Годунов».
Величавая картина Кавказа, переданная Пушкиным с такой поэтической верностью и вместе с такой простотой, изумила самих противников его. Они отозвались умеренно о новом произведении… Героизм Черкешенки, не шумный, но удивительно благородный и нежный, привел публику в восторг. Под влиянием всеобщего увлечения критика молчала. Дело ограничилось несколькими советами, как изменить характер Пленника для вящей его пользы и потом указаниями на неправильные выражения. Этот последний отдел критики всегда обращал на себя внимание Пушкина. Он собирал грамматические и синтаксические заметки и часто удостоивал их опровержений, даже в примечаниях к своим поэмам при вторичных изданиях. До 1830 года Пушкин постоянно умалчивал о всех других требованиях критики. Происходило ли это от его беспрерывного изучения русской речи или от лукавого желания показать степень вкуса и познаний у рецензентов – только он составлял для себя коллекцию филологических странностей нашей критики весьма тщательно, хотя далеко не исчерпал своего предмета. Многое было им забыто, многое он оставил без внимания Так, пропущены были и следующие поправки одного журнала при стихах:
«Пелена употребляется более в отношении к тому, что под нею находится».
Пред ним пустынные равнины
Лежат зеленой пеленой…
«Слова расставлены, кажется, не ясно».
Там холмов тянутся грядой
Однообразные вершины.
«Не лучше ли покрылись? Иначе гор не будет видно…» и проч. («Вестник Европы», 1823, № 1)в.
Оделись пеленою туч
Кавказа спящие вершины…
Семь лет спустя после первого появления «Кавказского пленника» Пушкин сказал про него: «Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно»{158}. Это было повторением того, что он говорил о нем на другой день, так сказать, его рождения.
При разборе «Бахчисарайского фонтана», к которому теперь переходим, уже много было толков о влиянии Байрона на нашего поэта. Действительно, лицо Гирея, как и лицо Кавказского Пленника, носят признаки родства с обычными героями Байрона, хотя, при некотором внимании, можно легко заметить, как проглядывает сквозь подражание собственная творческая способность нашего автора, со всеми условиями жизни и местных требований, в которых заключалась. Чуждый облик, невольно положенный на оба характера, объясняется постоянным чтением Байрона, которому предался Пушкин в это время.
Люди, следившие вблизи за постепенным освобождением природного гения в Пушкине, очень хорошо знают, почему так охотно и с такой радостью преклонился он пред британским поэтом. Байрон был указателем пути, открывавшим ему весьма дальнюю дорогу и выведшим его из того французского направления, под которым он находился в первые года своей деятельности. Разумеется, все, что впоследствии говорено было об общей настроенности века, о духе европейских литератур, имело свою долю истины; но ближайшая причина байроновского влияния на Пушкина состояла в том, что он один мог ему представить современный образец творчества. По-немецки Пушкин не читал или читал тяжело; перевес оставался на стороне британского лирика. В нем почерпнул он уважение к образам собственной фантазии, на которые прежде смотрел легко и поверхностно, в нем научился художественному труду и пониманию себя. Байрон вложил могущественный инструмент в его руки: Пушкин извлек им впоследствии из мира поэзии образы, нисколько не похожие на любимые представления учителя. После трех лет родственного знакомства направление и приемы Байрона совсем пропадают в Пушкине; остается одна крепость развившегося таланта: обыкновенный результат сношений между истинными поэтами! Нельзя сказать даже, чтобы один Байрон исключительно присутствовал при этом процессе развития художнических сил. Рядом с ним стоял в эту эпоху А. Шенье, которым Пушкин восхищался почти столько же, сколько и первым. Пушкин прежде всех в России заговорил об А. Шенье и, конечно, один из первых в Европе вполне угадал прелесть его нежных произведений, особенно антологических, где обычное щегольство его заменено истинным изяществом. Следует вспомнить, что в шуме, который производили тогда элегии Ламартина, одно это обстоятельство показывает, как мало подчинялся Пушкин вообще шуму, хотя бы он шел издалека. Некоторые из приятелей его печатали и писали ему о Ламартине с жаром убеждения, не находя в нем, однако ж, ни малейшего отголоска на всё их увлечение. Можно сказать с достоверностию, что очень долгое время Пушкин восхищался у нас произведениями А. Шенье совершенно уединенно. Со всем тем и Байрон, и Шенье играли одинаковую роль в жизни нашего поэта: это были пометки его собственного, прибывающего таланта; ступени, по которым он восходил к полному проявлению своего гения.
Все оттенки мнений, разделявших литературу нашу, слились при появлении «Бахчисарайского фонтана» в одну похвалу неслыханной еще дотоле гармонии языка, небывалой у нас роскоши стихов и описаний, какими отличалась поэма. В ней видели торжество русского языка, и только дальнейшее развитие автора показало, что русский стих еще более может быть усовершенствован. Критика ограничилась робкой заметкой о недостатке движения, хода в новом создании («Сын отечества», 1824, часть XCII){159}. Происхождение поэмы достаточно объясняет ее сжатость и почти анекдотическую форму. Пушкин просто переложил в стихи рассказ одной прелестной женщины. В известном письме своем из Тавриды{160} он говорит при первом посещении Бахчисарая: «Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes»[116]. Позднее он писал из Одессы: «Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины:
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги нужны»[118]. Деньги пришли к Пушкину.
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naive.[117]
Поэма напечатана была в Москве в 1824 году князем Вяземским, и все издание куплено потом обществом книгопродавцев за 3000 р. ассиг.
В бумагах Пушкина есть неизданное стихотворение, которое сперва назначено было служить вступлением к поэме. Откинутое при окончательной переправке и совсем забытое впоследствии, оно подтверждает свидетельство письма о происхождении поэмы.
Поэтическая передача рассказа должна была, как легко понять, упустить из вида развитие драмы и только сохранить тон и живость впечатления, которыми поражен был сам поэт-слушатель. И действительно, в поэме существенное одно: стихи и благоухание женского чувства, которым она проникнута от начала до конца. Кстати заметить, что поэма сперва называлась «Гаремом», но «меланхолический эпиграф (который, конечно, лучше всей поэмы), – говорит автор в записках своих, – соблазнил меня»{161}. Этот эпиграф, еще находившийся при втором издании поэмы в 1827 году, был из Сади: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан, но иных уж нет, другие странствуют далече».[119]
Печален будет мой рассказ!
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл —
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья!
Веселье – тихою тоской,
Печаль – восторгом упоенья.