3) Самый страшный вопль в разнородных партиях, уже образовавшихся, и в эту минуту, может быть, предтеча новой революции [есть], был циркуляр Ледрю-Роллена (министра внутренних дел) 11 или 12 марта к комиссарам Пра<вительст>ва в д<епартамен>ты. Известно, что Пра<вительст>во послало в де<партамент>ы в первую минуту молодых людей объявить и устроить Республику. Роллен ввиду выборов [и для основания] предоставил им безграничную власть, как старым проконсулам 93 года{36}. [Объявив, что первое их старание должно быть – отстранить всех людей старого времени и споспешествовать выбору de tous les hommes de la veille (старых республиканцев) et pas du lendemain (новых республиканцев), он для этой цели дает им право.] Объявив, что главнейшая их обязанность теперь – составить республиканские выборы, он с этой целью дает им право уничтожить враждебные муниципалитеты, употребить военную силу и сменить начальников ее, сменять всех префектов и подпрефектов,{37} и, наконец, даже суспендировать[37] лиц пожизненной магистратуры{38}. Диктаторский тон циркуляра был еще страшнее самого содержания его, которое, сказанное с некоторою осторожностью, прошло бы, может быть, незамеченное в революционное время. Поднялся страшный, ужасный крик sauve qui peut[38] в Париже. Закричали, что свободы выборов уже не существует, что время террора наступило. Уже и прежде капиталы стали скрываться, богатые отпускали людей, и все сжималось [в первый день], на следующий день все билеты упали на бирже неимоверно и неожиданно, пятипроцентные билеты – на 74–50 и 72, акции банка понизились на 300 франков, золото поднялось до 50 франков лажа на тысячу, 1400 ф. стало 1700. Многие стали бежать из Парижа [на третий день было еще хуже; сами банковые билеты уже возбуждали]. Наконец, поднялось само серебро, а банки были вчера (15, среда) буквально атакованы людьми, которые его билеты старались поскорее променять. [Капиталы скрываются, никто не хочет издерживать ни полушки лишней.] Коммерция вдруг остановилась совсем, а на конце всего этого можно было предвидеть разорение фабрикантов, голодную смерть работников и дислокацию государства. Чтобы судить о состоянии умов и паническом страхе, овладевшем всеми, стоит только прочесть рапорт директора банка Даргу (прежнего д'Аргу). Он извещает, что с 26 февраля по 14 марта уплачено банком 70 миллионов из наличной суммы 140 миллионов и 14 марта осталось в кассе только 70 миллионов. «Ce matin, – продолжает он, – une panique s'est déclarée. Les porteurs de billets se sont présentés en foule à la Banque. De nouveaux guichets d'échange ont été ouverts pour accélérer le service. Plus de 10 millions ont été payés en numéraire. Il ne reste ce soir à Paris que 59 millions»[39].
   Вместе с тем кредитная ажиотация перешла сама собой на улицу{39}. Первая мысль, разумеется, была, что это действие злостных буржуа, которые хотят привести Республику на край гибели финансовым террором… С 14 начались составляться группы на улицах, в которых говорили о способах остановить эмиграцию [во внутрь] из Парижа и заставить богатых издерживать их деньги, скрываемые ими для погибели коммерции и работников. Множество проектов для достижения этой цели, имевшие, по обыкновению, совершенно обратное действие, прибиты были на улицах. Правительство, однакож, объявив банковые билеты монетой, остановило [этим выдачу денег из банка] этим промен билетов в банке и дозволило ему выдать новые во 100 франков. Все это подняло несколько фонды, кредит и доверенность, но всего более речь Ламартина на депутацию от клуба Свободных выборов (: старых династиков), в которой он сказал, намекая на циркуляр Роллена, произведшего все это волнение: «Le gouvernement provisoire n'a chargé personne de parler en son nom à la nation et surtout de parler un langage supérieur aux lois (Bravo!)!»[40].
   И потом, заверяя, что сам Роллен не имел намерения заместить господство народа своим собственным и свободные выборы – подкупом, страхом – прибавил: «Nous voulons fonder une république qui soit le modèle des gouvernements modernes et non l'imitation des fautes et des malheurs d'un autre temps! Nous en adoptons la gloire, nous en répudions les anarchies et les torts!»[41]
   В тот же вечер (: среда, 15) разнеслась речь по городу, и я видел сам одного энтузиаста часов в 11 в Пассаже de l'Opéra, читающего речь при многочисленном стечении народа со слезами на глазах и дрожащим голосом. Наконец, Правительство за подписью всех членов его издало манифест в четверг, в котором полагает за первый признак своего существования уважение к собственности, к мнению, к свободе выборов, а за необходимость – [только остановление последнего] – только отстранять от последнего все, что может помешать существованию Республики, уже всеми признанной! Министр юстиции объявил, что без его ведома никто сменен быть не может.
   Перипетии эти, однакож, еще не кончились. Почти вслед за циркуляром разнеслись слухи, что Правительство разделено на две партии: Ламартиновскую с Nationale-вской и социальной Луи Блана и Ролленовскую с «Реформой» и монтаньярами его. Почти в одно время старая национальная гвардия, сильно возбужденная против Ледрю-Роллена, объявила себя за Ламартина. Клубы и гвардия мобильная за второго, которого [откровенность] замашки им казались откровенно революционными. В понедельник 13, вторник 14, среду 15 первая партия (старой гаардии и людей прежнего порядка) писала протестацию. Кератри подал в отставку из Государственного совета, не желая быть, как говорил в письме, [орудием в чужих руках] слугой никакой тирании. Клуб выборов, как мы видели, ходил сам к Ламартину объясняться, но в четверг 16 партия вздумала выйти на улицу и сделать целой массой протестацию против диктаториальных тенденций некоторых правительственных членов. Исполнение приняла на себя национальная гвардия, а органом ее сделалась газета «La Presse». Тут сделана была, однакож, [страшная] непростительная ошибка: во-первых, 14, вместо посылки депутатов, прежняя национальная гвардия вышла сама, хотя и без оружия, но в мундирах и е числе тысяч 10, хотя журналы возвели это число до 25 т. Это уже имело вид инсурекции и противоречило их собственному принципу порядка (эта гвардия, между прочим, составила клуб в Boulevard Monmartre, № 10, и основала свой орган в печати «l'Ordre». Во-вторых, вместо протестации против тенденции и циркуляра, она стала протестовать в собственном своем деле, а именно: декретом 14 марта Роллен уничтожил избранные компажи[42] в национальной гвардии (compagnies d'élite), гренадеров с их волосатыми шапками и волонтеров с уланским и богатым костюмом, указав разместить их по другим батальонам, где они должны вместе с прочими участвовать в выборах офицеров и начальников. Оскорбленные компажи подбили прежнюю гвардию идти вместе с ними требовать восстановления их для того, чтобы они могли с знанием людей вотировать на выборах, ибо в [новых] батальонах все лица им не известны. Таким образом принцип свободы выборов сведен был на частное тщеславное дело с оскорблением самого главного в ту минуту чувства, чувства равенства, и народ в ту минуту же назвал всю протестацию protestation des bonnets à poil[43], хотя в объявлении [гвардейцы] гренадеры и волонтеры отказывались от всех наружных знаков отличия. Народ [поступил еще решительней] не ограничился, разумеется, шуткой. Я видел в четверг, в 12 часов, 16 марта все эти легионы в необычайном порядке, доказывавшем, что мэрия кварталов участвовала в заговоре, проходивших через бульвары и площадь Madeleine, рука в руку, в мундирах, без оружья, молчаливо и важно. На набережной, почти перед площадью Hôtel-de-Ville их встретил начальник н<ациональной> гвардии генерал Куртэ, прося и приказывая разойтись и объявляя их демонстрацию бунтом. Произошла скандальная сцена: первые легионы не послушались и продолжали шествие; на самой площади народ встретил их каменьями, не допуская к Ратуше. Между тем, на набережной, после бесполезных увещеваний Куртэ, народ принял дело на себя, загородил дорогу остальным легионам, стал делать баррикады, называя их бунтовщиками в мундирах. Группа народа состояла, говорят, из 100–150 человек. Легионы, в числе которых было множество людей, получивших приказание на сбор из мэрии и не знавших хорошенько, в чем дело, тотчас же и разошлись со всеми заготовленными депутациями. То же сделали легионы, уже добравшиеся до площади и встреченные там народом. Кое-каким депутациям (от каждого легиона была одна такая) удалось разрозненно и без всякой связи представиться Правительству, и там получили они довольно строгие слова Мараста, Бюше [несколько наставлений Ламартина]. Вся демонстрация, что называется, упала в воду.
   Но воодушевление в Париже в наступивший вечер было неимоверное. Я направился в клуб Société républicaine central к Бланки, в Консерваторию. Сцена ее, освещенная пятью или шестью свечами и с которой привыкли слушать в концертах ее море гармонии и звуков, походила на темное подземелье. В большой люстре горело несколько ламп, хоры были заняты людьми в блузах, сюртуках и женщинами из народа. В партер пускали или членов, или с доплатой одного франка. Я поместился в партере. Бланки еще не было, председательствовал какой-то старичок. Господин с бледным лицом, черными волосами, с фанатическим воодушевлением кричал: «Консерваторы, династики, роялисты, буржуа – сделали демонстрацию… нам надобно их спасти! Sauvons-les, Messieurs, sauvons-les[44], сделаем сильную народную демонстрацию, чтобы отбить у них всякую охоту на будущее время… Sauvons-les, – и он махал руками, – для их жен, для их почтенных жен, умирающих от страха». Яростные аплодисменты и хохот. В разных местах раздаются свистки. Один человек свистит на самой сцене. Президент говорит: «Разрешаю публике произвести над свистком суд, самые близстоящие люди имеют право выгнать свисток». Голоса: «Подле вас свистят». Голоса на сцене: «Вот кто свистит». Президент, обращаясь к группе и к человеку: «Если вы имеете возразить на мнение оратора, я вам даю слово». Голоса: «à la tribune! à la tribune!»[45] Свисток убегает… Шум… Президент стучит неимоверно молоточком по столу. Выходит черный человек (кажется, г. Hyppolite Bonnelier, бывший актер на сцене в Одеоне) и с неимоверной быстротой речи говорит: «Citoyens! La conduite de Mr Lamartine dans l'affaire de la circulaire est déplorable…»[46]
   Голоса: «oh, oh, oui, oui, non, non»[47]. Подле меня один, раскрасневшись и в каком-то опьянении дискуссией, кричит: «oui», a потом, переговорив с соседом, кричит: «поп». Президент стучит. Оратор, после оговорки в пользу Ламартина, продолжает: «Но нам надобно утешить добродетельного Ледрю-Роллена во всех огорчениях, которые он, вероятно, испытал в бескорыстной службе Республике». (Это уже чистое подражание якобинизму, когда он отзывался о Робеспьере.) Раздается «браво!» – со всех сторон. Выходит другой господин и говорит: «Какой бы прием мне ни сделала публика, но честь заставляет меня сказать, что я не одобряю циркуляра г. Роллена». Ужасный шум… Кричат: «à bas, parlez!»[48] Оратор останавливается и становится под покровительство президента. Мой сосед кричит страшным образом: «à bas», но когда президент удерживает слово оратору, также страшно кричит: «parlez», метая вокруг себя дикие взоры. Но оратор уже успел сконфузиться и прибавляет: «Я истинный республиканец и в некоторой степени совершенно принимаю циркуляр». Хохот… Наконец, является Бланки, человек небольшого роста, с седыми короткими волосами, костистым лицом, похожим на череп, которое при свете шандалов кажется синим, и объявляет хрипловато-визгливым голосом, что на другой день (от 10 до 12) назначена демонстрация от всех ремесел и от всех клубов к Правительству для заявления ему готовности защищать его от всех инсурекционных попыток враждебных партий и вместе с тем просить его: 1) [Навсегда] Не впускать военные силы в Париж, 2) отложить выборы в национальную гвардию до 5-го мая, 3) отложить выборы в Национальное собрание до 31 мая. Раздается сильный голос при последнем параграфе: «Vous voulez la perte du pays»[49]. Все расходятся в неописуемом волнении…
   Этот сколок дает понятие о том, что происходит теперь почти во всех клубах. Бланкистский еще сильнейший и наиболее пользуется влиянием, за исключением, впрочем, Кабетовского, но этот со своим икарийским оттенком знаем только одной партией, хотя и сильной. Можно сказать, что только основатели их знают, что делают, а [члены] заседания, головы, речи находятся в страшном, неимоверном беспорядке. Этот хмель политических бесед и ассоциаций, так долго воспрещаемых, проявляется в блеске глаз, быстроте слова, фантазии у оратора, визге и трепетании у слушателей. [В клубах] Пробавляются и те, и другие воспоминаниями старой революции, вычитанными тирадами у якобинцев, современными журнальными статьями и своими фразами… Каково – это известно [вы видели]. Я еще помню одного оратора, который демонстрацию национальной гвардии сравнивал с мухой, которая кусает и беспокоит Временное правительство во время его занятий. «Нам надобно всем подняться, чтобы отогнать эту муху», – присовокупил он. Клуб «de l'Emancipation des peuples»{40} представляет покуда настоящую анархию. В некоторых клубах даже доходило до драки. Один Кабетовский правильнее и спокойнее, но это потому что в нем почти всегда один только человек и говорит – сам Кабе. [Он подходит более на секту, основатель – на первосвященника, чем на клуб.] Он очень смахивает на первосвященника. Иностранные клубы не лучше. Помню заседание Немецкого демократического общества{41} под председательством Гервега для составления поздравительного адреса от немецкого народа к французскому, составленного Гервегом и комиссией: началось оно, во-первых, долгою песней песенников, помещенных на хорах, и что с первого раза придало ему характер обедни. Потом, едва Гервег уселся в кресла и разинул рот, как Венедей, имевший свой адрес, стал свистать… Шум поднялся страшный: «Да дайте прочесть сперва адрес!» Адрес прочли – восторженное «браво!» Венедей прочел свой адрес – восторженное «браво!» Один голос кричит Гервегу: «Я убью тебя!» У Гервега колокольчик ломается в руках, он бесится и хочет победить, шум. Не тут-то было. Встает высокий господин и начинает бранить собственную нацию: мы, говорит, немецкие медведи смеем говорить о свободе отечества, когда не умеем вести себя прилично [даже в обществе] в собрании и притом еще в чужой земле. Восторженное «браво». Выбор адреса, однакож, еще не решен. Тогда Гервег прибегает к материальному средству (поднятие рук было единодушным как за тот, так и за другой): он приказал встать именно людям Венедеевского адреса, уйти в левую сторону, а людям его адреса – в правую. Так как человеку нельзя раздвоиться фактически, то [многие приняли] решение должно было непременно воспоследовать: большинство ушло в правую сторону. После этого хартист Джонс{42}, нарочно приехавший из Англии для заседания, произнес по-немецки прекрасную речь, в которой сказал: «Теперь я вижу, как далеки еще вы, дети Германии, до единодушия, которое одно в состоянии упрочить вашу победу. Не бойтесь здешних немцев, – будут писать посланники [ваши] королям своим всякий раз, как увидят разногласие ваше, – они не страшны: они еще не соединились. Мы, хартисты, потому и сильны, что 3 миллиона нас человек суть как один человек, но мы не свободны. Свободна одна Франция!» Этот сухой рыжий человек с иностранным произношением, но совершенно развязный на трибуне (он на ней у себя дома) произвел на немцев сильное впечатление. Впрочем, путаница не прекратилась. Гервег мне рассказывал, что на одном из следующих заседаний какой-то маленький, приземистый работник из коммунистов в порыве восторга произнес следующую фразу: «Wir wollen alles vernichten, was nicht auf der Erde ist»[50]. «Мы все уничтожим, чего только нет на земле». Подобные сцены ярости, беспорядка, даже драки часто бывали в собраниях старой революции, но тогда, действительно, отечество вообще и каждый человек в особенности были в опасности. Теперь этого покуда еще нет, и увлечение [это] происходит от неопытности, от жажды впечатлений, наслаждения быть политическим действователем и подражательности. С таким-то трудом, с такими-то муками вырабатываются политические права!
   Один Бакунин{43}, по натуре своей любящий всякое беспокойство, хотя бы самое пустое, находится в постоянном и абсолютном наслаждении и выносит неподдельный восторг на лице из всякого собрания, которому удалось оглушить и отуманить его. Он гораздо ближе к французу настоящей минуты, чем все мы. В нем не осталось ни одной искры критицизма!
   После этого долгого отступления возвращаюсь к рассказу.
   Так как демонстрация национальной гвардии была направлена против Роллена, то демонстрация работников и народа должна была выразить [народное] одобрение ему и осуждение Ламартина. Вдобавок первая демонстрация имела вид порядка, точно такой же характер положено было сообщить второй. Первая шла в рядах – положено было идти в рядах, первая была без оружия – положено было выйти без оружия, только первая состояла, говорят, из 10 или 12, а вторая должна была состоять из 100 тысяч. Начальники распустили нарочно слух, что будет 200 тысяч, между тем как и число 100 еще весьма сомнительно и по глазному обзору, мне кажется, что в демонстрации участвовала половина этого числа, что, уже думаю, очень [достойно] почтенно. Начальники клубов и поверенные от разных ремесел приготовились к этой демонстрации уже давно, с первых минут волнения, произведенного Ролленовским циркуляром. К ним еще присоединился сам префект полиции Коссидьер, принадлежавший к партии «Реформы» и потом, посредством своих агентов, устроил почти военный порядок в этом огромном шествии. С помощью их 17 числа увидели мы истинно необычайное зрелище. Массы народа в блузах и сюртуках со знаменами корпораций, правильными рядами потянулись около 12 часов из Елисейских полей, где был сбор, к Ратуше. Я видел одну отдельную группу на Палерояльной площади, крайне любопытную. Все люди несли лопаты, заступы, колья, ломы – все инструменты для составления баррикад, а сзади их старики везли пустые тележки для перевозку насыпи и камней. Это были сами баррикады, явившиеся к Правительству. Впрочем, цельная сплошная масса тянулась по набережной к Ратуше, отворяя по пути все лавки, которые запирались при их приближении, объявляя с негодованием, что они собрались не для грабежа. В некоторых рядах кричали: «vive les boutiques ouvertes»[51]. Коссидьер и зачинщики имели предосторожность помещать в рядах людей, знакомых друг другу, и предписывать им взаимную полицию. В [два] час площадь перед Ратушей была загромождена народом, выстроившимся вокруг нее со своими знаменами, в числе которых было знамя и депутация ирландских попов, здесь воспитывавшихся. Остальные стояли по набережной [в два ряда]. Крики: «Vive Ledru-Rollin! Vive la circulaire révolutionnaire!»[52] не умолкали. Множество эпизодов в этой массе делало ее каким-то действующим лицом, несмотря на неподвижность ее. Я видел, например, женщину с ребенком, показывающуюся в окнах Ратуши: это был восторг неописанный, и всякий раз, как ребенок, смотря на эту грозную толпу, бил ручонками и начинал прыгать – шапки летели кверху, и [радость] тысячи людей трепетали от удовольствия. В два часа [отворилась дверь] впустили депутацию к Правительству, и тут же Жерар и Кабет представили свои требования от самого народа. Луи Блан ответил хорошо: «Не заставляйте нас, – сказал он, – издавать декрет под угрозой народа. Величие Правительства, величие народа, которого он выражает, может быть оскорблено этим: мы готовы умереть не за себя, мы – ничто без народа, но именно за вас, за спасение этого достоинства [которое есть достоинство народа]. Помните, в эту минуту вся Франция, вся Европа устремляет на нас глаза». [Кабет был всех умереннее и, высказав свои требования, предложил тотчас же удалиться.] Ледрю-Роллен тоже исполнил свой долг: он твердо объявил, несмотря на приманку этого триумфа, для него устроенного, что отложить выборы в Национальное собрание не может Правительство, не узнав прежде мнения всей Франции. Кабет был всех умереннее: высказав свои требования он предложил тотчас же удалиться для предоставления свободного рассуждения Правительству. Раздались крики: «oui, oui, non, non!»[53] Собрие тогда потребовал разъяснения: имеет ли Правительство нужное единство (: намекая на осуждение Ламартином циркуляра) и все ли члены его одобряют циркуляр м<инистр>а внутренних дел. Это дало Ламартину возможность сказать одну из превосходнейших и благороднейших речей. Еще накануне друзья говорили ему, что наступает для него тяжелый день. Он отвечал хладнокровно: «Я пожертвовал для Республики жизнью, я знал на что иду». [Сказав несколько превосходных слов о независимости, нужной Правительству, он] «Messieurs, – сказал он, – j'ai été interpellé par mon nom. Je relève mon nom et je demande à parler aussi…»[54]