– Но какая связь между всей этой вашей математикой и мною? – Анджелар снова перебил Василия.
   – Ты скоро увидишь, что связь есть, да еще какая. Правда, не с тобой, а с твоей вилкой. Ты ее не приручил, и теперь смотри не сломай об нее зуб.
   Итак, здесь, в пространстве между двумя правильными (и при этом отличающимися друг от друга) решениями одной и той же арифметической задачи, обнаруживаются огромные ненаселенные области, неиспользованные возможности и неисчерпаемые источники энергии. Тот дополнительный, второй, надцифровой и корректирующий, результат, который мы перестали принимать во внимание (таким же образом, как и наш язык забыл двойственное число), выбрав нашу нынешнюю систему цифровых обозначений, и представляет собой то самое промежуточное пространство, в котором можно жить здесь, на Балканах, на границе между двумя системами чисел, где результаты в их греко-славянском варианте обогащены забытыми и непредсказуемыми резонансами. Короче говоря, сегодня на Востоке два плюс два – это ровно столько же, сколько будет два плюс два на Западе. Но это не одно и то же. По крайней мере в течение одного и того же дня. И как в такой ситуации не отправиться в это неизведанное, неисчерпаемое и неиспользованное промежуточное пространство, которое можно заселить и начать эксплуатировать? Аргументы таковы, что их следует принять во внимание если не как собственные, то хотя бы в качестве модуса нашего выживания, в качестве formulae, единственно с помощью которой здесь и можно выжить… Вместо этого ты ведешь себя так же, как тот человек, который бежал вслед за днем, чтобы не состариться…
   – Вы тут в последнее время обличаете меня прямо как на каком-то Вселенском соборе! – воскликнул Анджелар в припадке гневного отчаяния. – По-человечески просто перестали и разговаривать. И на рынке, и на улице, и на занятиях, и на трамвайной остановке вы только и твердите о чем-то уму непостижимом. Сейчас не триста тридцать шестой, а тысяча девятьсот семьдесят четвертый год! Спросишь вас, сколько надо заплатить за лук, вы философствуете о рожденном и нерожденном, хочешь узнать почем хлеб – вы отвечаете: «Отец дороже сына!» Спрашиваю, свободна ли ванная, Максим отвечает: «Сын произошел не из чего!», а Василие: «Три динара стоят меньше, чем два динара!» Как будто я гвоздь у вас в тесте. Мы же в Белграде, а не в древнеримском Сингидунуме!
   – Разумеется, – спокойно ответил Максим. – Но фасоль с Байлониевого рынка, которая сейчас стоит перед тобой, куплена именно таким только что описанным способом, по промежуточной цене. В сущности, по двоякой цене, каждая из которых сбивает другую. – И, закончив фразу, ударил Анджелара так, что тот стукнулся головой о стенку, а потом упал лицом в тарелку на столе. Так начался ужин.
 
4
 
   На балконе Максим быстро размял два вареных баклажана, залил их козьим молоком, добавил петрушку, кукурузное масло и творог и все хорошо перемешал. Потом тихо-тихо поперчил и громко посолил, похлопав ладонями, чтобы стряхнуть соль с рук. После этого он поставил миску на стол. Когда Анджелар потянулся за своей вилкой, скорее чтобы сгладить разногласия, чем от голода, Максим сказал ему:
   – Тебе давно пора стать рыжим, как Лиза, но ты сам вовремя об этом не позаботился. Придется мне это дело уладить.
   Он схватил его своими сильными руками за бороду, разодрал ее на две части и резко рванул вниз, подставив колено, так что Анджелар со всей силы ударился об него лицом. Потом подошел к плите и всем нам принес в маленьких глиняных мисках фасоль с печеным перцем, в который были всунуты зажаренные колбаски. Пока он расставлял их перед нами, усы и борода Анджелара становились все краснее и краснее от пропитывавшей их крови. Теперь он был рыжим. В тот момент, когда фасоль оказалась перед ним, Анджелар рухнул на пол. Максим поднял его и отнес на кровать, а его миску и вилку придвинул ко мне.
   – Ешь, – сказал он мне мягко, увидев, что со мной происходит что-то странное и что меня трясет от страха. Несомненно, это были последние мгновения, когда было еще не поздно прийти на помощь Анджелару. Максим отошел к плите и надрезал несколько небольших лепешек, которые пеклись там, потом наложил в них, как в карманы, створоженные сливки. Лепешки были пропечены так сильно, что постукивали в его руках, словно грецкие орехи. Тем временем Анджелар предпринял попытку встать с кровати, однако Максим тут же подошел к нему и, сняв с себя пояс, привязал Анджелара к изголовью кровати за шею таким же манером, как привязывают вола. За это время одна из лепешек подгорела. Можно было закричать, но зубы у меня стучали так, словно я торопливо жую. Я надкусила Анджеларову колбаску, на зубах она лопнула, и струйки ее сока попали мне в рот. В этот момент стало видно, как в комнате, в зеркале, висевшем напротив окна, идет снег. Анджелар в последний раз попытался сорваться с привязи. Максим потерял терпение, подошел к кровати и поставил ее вертикально вместе с Анджеларом. Тот повис на ремне, завязанном на спинке кровати…
   Я больше не могла этого выносить. Отломила кусок хлеба и бросила его в стакан с ракией. Хлеб мгновенно впитал всю жидкость, и я сунула его в рот и проглотила. Следующий кусок «пьяного хлеба» не потребовался. Ни мне, ни Анджелару. Теперь я могла спокойно спать с кем угодно. Единственный человек, к которому меня действительно влекло, перестал существовать.
   Уршич, Максим и я наконец-то остались без третьего, того, который лишний.

Души купаются в последний раз

   Немногим известно, что кроме солнечной тени существует и тень лунная, уголок земли, где лунный свет скапливается редко, едва ли раз в год, и что одно такое место есть на улице Рузвельта, той самой, что спускается к Дунаю, проходя мимо четырех кладбищ – Нового, Еврейского, Освободителей Белграда и Французского. В этой тени, за домом номер 4, уже во второй раз пряталась Омица, которая все это рассказала потом возчикам в корчме «Жагубица». В ней угасал двадцать седьмой день месяца, и ее прошибал третий пот, сухой, как змеиная кожа, и мокрый еще только на платье под мышками. Было 19 октября, накануне Дня поминовения мертвых, когда души купаются в последний раз.
   Упомянутая улица Рузвельта, вдоль которой теснятся домишки с цветами, венками и свечками, десятилетиями пролегает между лавками похоронных принадлежностей в первых этажах домов и мастерскими при них во дворах за домами. С 1929 года хозяйка одного из таких магазинчиков, Ивана Цветич, в своем доме под номером 4 держала дело, а в будильнике – как Омица только что узнала – дукаты, скопленные годами тяжелого ремесла в домике за воротами. Ивана Цветич жила одна, как нос посреди лица; ей приходилось самой есть, самой ложку себе подавать, самой однажды уронить голову в тарелку с супом. Работала до поздней ночи она тоже одна, не считая какого-нибудь бродяги, которого она иногда брала себе в помощь, если работы накапливалось столько, что некогда было яйца посолить.
   Уже второй вечер Омица, наслушавшись рассказов про Ивану Цветич, следила за старухой из своего пирога темноты и выжидала удобный момент, чтобы добраться до часов, отсчитывавших в мастерской дукаты. Она закусила воротник, чтобы не стучать зубами, соленые косы у нее чесались, потому что им шел уже третий день, но она не шевелилась, уткнувшись подбородком в грудь. И совершенно не дыша. Здесь, где трамвайные пути из Раковицы переходили в обычную дорогу до Карабурмы и Панчевского моста почти в полной темноте, народу было столько, что можно было до самой аптеки шагать по чужим пальцам, так что Омица надеялась на мрак и давку, которые скроют ее, если разразится скандал и по злой случайности на окружавшую ее тьму вдруг прольется свет. Наблюдала и сама Омица, и мука, которая мучилась в ней, но эти четыре глаза глотали непрожеванным каждый шаг и каждое движение старой женщины, которая оба вечера ходила то в дом, то в погреб в длинном рабочем платье, с глазами полными первого «рыбьего» снега того года.
   У старухи – Омице это было видно – уже начали прорастать волосы на подбородке, а правой рукой при ходьбе она размахивала больше, чем другой, словно та была тяжелее. На самом деле она хромала на левую ногу, и поэтому-то рука у нее таким образом стирала вокруг себя ночь. Она как раз только что вернулась из погреба, таща под мышкой два желтых круга – круг воска и круг сыра. Взбодрила огонь в железной печке, закрыла за собой дверь, не закрыв дверку за огнем, отчего Омица смогла теперь через окно осмотреть всю комнату с будильником. Видно было как в фонаре.
   Старуха поставила на огонь два медных котла, взяла один из двух принесенных кругов, разломала его и бросила в один котел, потом ломти другого во второй. Когда они растаяли и начали кипеть, запахло сразу и сыром, и воском. Тогда в один из котлов она накрошила хлеба и взяла нож. Тут голодная Омица подумала: ты посмотри на нее, да ведь у меня никаких слюней не хватит! – а старуха взяла пучок шерстяных ниток, отрезала от него небольшой снопик и начала делать петли, завязывая зубами узлы. Потом повернулась к большому деревянному колесу, ось которого подпирала потолок. По краю колеса были воткнуты крючки, на которые, постепенно поворачивая его, старуха принялась цеплять за петли нитки. Покончив с этим, она из медного котла с тюрей наложила себе в миску ужин и поставила миску на колесо.
   Затем, натягивая нитку на каждой петельке, старуха каждый из этих фитилей стала заливать воском из другого котла. Когда, по мере продвижения работы, стоявшая на колесе миска оказывалась перед ней, она зачерпывала большой ложкой пищу и отправляла себе в рот, а после другой большой ложкой продолжала черпать из второй посудины воск и слой за слоем наносить его на свечи. После того как все было сделано, она сняла уже залитые фитили, прицепила их с другого конца к тем же крючкам на колесе и стала заливать с другой стороны. Потом сняла готовые свечи, откатила их через весь стол на другой его конец и подошла к печке, чтобы посильнее распалить огонь для новой порции воска. Но оказалось, что в комнате нет дров. Старуха вышла во двор и тут же налетела на Омицу. Та, с трудом сдержав крик, едва успела отскочить и спрятаться среди кустов роз, колючих, как рыбьи кости. Из мрака и забрызганной грязью снежной пены Омица увидела, что старуха забыла во дворе топор. Ночь успокоилась и устоялась, ни с одного ее конца еще не было видно седины, а снег и редкий свет на улице заставили девушку поспешить.
   Она сжала в руке топорище, разулась, чтоб не зацепиться за порог, вошла и ударила старуху сзади. Как раз в этот миг та снова потянулась к миске, поэтому удар пришелся не по затылку, а в ухо. Старуха, не издав ни звука, развернулась, прижала руку Омицы ухватом и головой ударила ее в живот. Девушка, стараясь не закричать, упала, потянув ее за собой. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, а потом старуха подобралась и ловким движением стянула с нее трусы. Потом вытащила у себя из-под фартука огроменный член, вдоль которого тянулась набрякшая жила, а на конце дышал большой синий гриб. Не успела Омица понять, что это вовсе не женщина, как незнакомец уже проник в нее, распластав под тяжестью своего веса и возраста, и теперь судил и славил, не издавая ни звука. Она почувствовала, как его жила бьется в ней, словно сердце, и как где-то глубоко-глубоко, там, где разделяются дни и ночи, капает в нее горячий воск.
   А потом незнакомец встал, взял с огня миску с тюрей и протянул ей.
   – Как тебя зовут? – спросила она, прикрывая глаза волосами.
   – Иван, Петр и Дамиан. – Голос у него был скрипучим, словно доносился сквозь горсть песка.
   – У тебя три имени? – спросила она смеясь. Тут ей показалось, что комната стала уже, дверь переместилась с одной стены на другую, что ее со всех сторон окружает тепло, а свербящее тело расслабилось и, сытое, истекает кровью. И когда он снова лег рядом с ней, то ей было с ним хорошо и тогда, и во второй, и в третий раз.
   «У него действительно три имени», – подумала она, прежде чем заснуть. И ей не было жалко, что умрет она на три дня раньше, ведь женскому роду суждено жить меньше настолько, насколько чаще была у них радость…
   А он зажал ее ногу своей, чтобы она не сбежала, и так вместе провели они ночь. На заре он взял три свечи и вывел ее на мороз, который больно искусал им щеки. Стиснул ее руку, и они двинулись вдоль улицы в сторону кладбища. Вошли через боковые ворота, и он, словно сажая что-то, воткнул в землю свои три свечи. И тут вдруг день будто загорелся на этих трех свечах, заблестел откуда-то со стороны реки, снег засиял белизной, а ночь поседела, падающие снежинки зарумянились, а собаки, сидящие на своем лае, как на цепи, все разом погрузились в сон. Омица и незнакомец переглянулись, он выпустил ее руку и произнес каким-то женским голосом:
   – Доброе утро!
   Она поцеловала его и повернулась, чтоб уйти. В этот момент ей показалось, что его словно и не было, что на самом деле это была Ивана Цветич, но тут же она почувствовала, что кровоточит, а это было – она знала – от него.
   Тут взгляд ее упал на холмик с его свечами, и она прочитала на нем имена: Иван. Петр. Дамиан.

Отглаженные волосы

   Мы сидели внизу в «Москве» за холодным столиком над мраморным полом, словно в ванной комнате. Поверхность стола была липкой, и стакан, если его подвинуть, не скользил, как обычно, а двигался запинаясь. Мы следили за дождем, который одновременно присутствовал и глубоко в слухе каждого из нас, и на всех стеклянных стенах кафе. На улице дождь стекал по веткам вытянувшихся в шеренгу лип и распространял слабый запах чая от простуды и детства. Мы ждали, когда он закончится, и от нечего делать болтали. Разговор вертелся вокруг того, какой красивой была мать нашего товарища по школе Гргура Тезаловича.
   – А почему, собственно, была? – заметил вдруг один из присутствовавших. – Она же жива, так что нельзя сказать «была».
   Таким образом, мне досталась роль судьи в этом грамматическом споре. Для того чтобы я смог судить, насколько точно употреблена форма глагола, мне описали один случай, исход которого был мне неизвестен, хотя его участников я знал давно и очень хорошо. Ан-тоние Тезалович, отец Гргура, в свое время считался самым интересным мужчиной в городе. У него был маленький рот, размером не больше глаза, а над ним усики, похожие на бровь. Женщины, которые постоянно курсировали вокруг него и то и дело заплывали в его жизнь, были в полном отчаянии, когда он наконец успокоился в браке с дочерью одной из своих поклонниц.
   – И что он в ней нашел? – спрашивали они. – Неужели не видит, что она волосы утюгом гладит?
   Ответа на этот вопрос не было, нельзя было не заметить, что у госпожи Руджины прекрасные длинные волосы, которые она иногда убирала за пояс юбки, а иногда укладывала одним движением головы, причем благодаря этому короткому и легкому усилию вся ее фигура как-то подбиралась. В такие моменты она закусывала губу, а когда перекидывала волосы с одного плеча на другое, казалось, что половина ее тела остается совершенно обнаженной, потому что в этом движении можно было увидеть и оценить всю ее целиком – и ноги, которые, опираясь на пальцы, несли на себе тяжесть ее красоты, и гибкую талию, и плечи, и грудь, свободно колыхавшуюся под легкими полотняными покровами. В такие моменты глаза мужчин были прикованы к ней, а женщины за эти, как они считали, вычурные движения головой госпожу Руджину ненавидели. Иногда она надевала платья с глубоким вырезом, который заполняла своими волосами, что привлекало внимание окружающих и вызывало у них изумление, а седьмой класс нашей гимназии в полном составе постоянно видел маму Гргура во сне… Теперь она очень изменилась. Муж умер, оставив ей сына, красота исчезла, волосы, отяжелевшие и седые, начали изменять ей, так что пришлось их укоротить, и от прошлого, помимо ее воли, осталось только то самое, свойственное лишь ей, движение головы, которое делало ее похожей на встряхивающую гривой молодую кобылицу. И хотя сейчас оно было бессмысленным и ненужным, она по-прежнему ждала, что оно привлечет к ней взгляды окружающих.
   …Ее сын продолжал ходить в нашу гимназию, он был темен лицом и светел под этой смуглой кожей. Мы его не любили, потому что он унаследовал некоторые из материнских черт, и нам, помнившим былую госпожу Руджину, в юношеском лице это мешало. Иногда даже казалось, что при взгляде на него можно по ошибке разволноваться, так же как в свое время мы возбуждались, глядя на его мать. А потом вдруг Гргур внезапно покрупнел, у него появились усики, сам он весь оброс волосами, спина между лопатками стала шире, и он начал носить шинель по моде того послевоенного времени, которая теперь возвращается. Раньше нас эту перемену в нем заметили наши одноклассницы.
   – Меня прямо как скорый поезд сшиб, – случайно услышали мы как-то раз слова одной из девочек, обращенные к соседке по парте, и сразу поняли, что речь шла о Гргуре. Так сын госпожи Руджины покинул мужскую компанию и вошел в женскую…
   В то время в восьмом классе Четвертой белградской гимназии, неподалеку от автосервиса, вместе с нами учился некто Косача, которого мы прозвали Журавлем и про которого вряд ли можно было сказать, что у него много общего с Гргуром. Дело в том, что с Косачей довольно рано произошел не вполне обычный случай, один из тех, которые изменяют все течение жизни и выглядят так, словно вводят будущее в настоящее время в качестве причины целой череды событий, хотя на самом деле это совсем не так. Однажды он прямо в классе подрался и без малейших колебаний оторвал ухо своему гораздо более сильному противнику, причем сделал это как-то мимоходом, словно срывая с дерева яблоко или грушу. После этого Косаче пришлось покинуть школу, и некоторое время его не было видно. Рассказывали, что следователь, который занимался его делом, потребовал предъявить нож с выскакивающим на пружинке лезвием, который позже фигурировал в качестве вещественного доказательства на процессе об убийстве на Душановаце. Выпущенный за недостатком доказательств, Косача продолжал бывать в компании, крутившейся у здешнего кинотеатра, в центре города вообще не показывался и как-то в разговоре признался, что на улице Теразие не был уже восемь лет. Время от времени он появлялся на танцах в «Дрндаре» неподалеку от церкви на Вождоваце или в кафанах, и в каждом месте, куда заходил, всегда выпивал лишь по одной рюмке сливовицы, следуя по маршруту от «Лавадина» до «Кузнеца». Про него говорили, что в карманах он всегда носит два ножа.
   Говорили также, что в первый раз он воспользовался одним из этих ножей во время драки в кафане «Тень липы», где в то время наверху была галерея. Когда он уже выходил, один из его «должников» сбросил с этой галереи ему на голову стул. Косача не растерялся, поймал стул и не раздумывая тут же швырнул его назад, вдребезги разбив все, что стояло на столе нападавшего. Тот выскочил за ним на улицу, но почти сразу же его внесли обратно в кафану, окровавленного, с ножом в животе. Косача не убежал, напротив, он помог внести человека и дождался прихода милиции, а когда от него потребовали, он спокойно предъявил свой нож, который даже не открывал, а уж тем более не использовал. Он объяснил, что противник напал на него со своим ножом, что они стали драться и упали и в этот момент нападавший смертельно ранил самого себя собственным же оружием. Косачу отпустили, но говорили, что именно с тех пор он постоянно носил при себе два ножа, один из которых все чаще, легче и искуснее пускал в ход, а второй показывал только при необходимости. Еще говорили, что он заматерел и что только смутное послевоенное время спасает его, да и то временно, от серьезных неприятностей. Позже его действительно посадили, и надолго.
   Примерно в это же время на одной студенческой попойке впервые упомянули в связи с Косачей имя сына госпожи Руджины, Гргура. Когда речь зашла о Косаче, один наш школьный товарищ заметил, что заматерел не он один: «По-своему заматерел и еще один из наших – Гргур Тезалович. Причем благодаря женщинам!»
   И это в значительной степени соответствовало истине. Гргур, как говорили, разглаживал утюгом волосы и старательно оттачивал язык общения с женщинами. Это не значит, что, разговаривая с женщинами, он старался подбирать особые слова и выражения, в таких ситуациях разговор особой роли не играет. Но в том, как он держался, в его движениях, в манере, откидывая голову, особым образом встряхивать волосами, в том, как он курил, застегивал пуговицы на шинели или держал чайную ложку, – во всем этом он постоянно подсознательно контролировал себя, ибо все было подчинено одной цели. Гргур стремительно ринулся в мир любовных авантюр, вечеринок, начал бывать не только в компаниях студенток, но и в обществе более взрослых женщин, при этом он прекрасно понимал, что тот бессловесный язык, благодаря которому он пользовался огромным успехом сначала в гимназии, а теперь и за стенами школы, не был дан ему раз и навсегда. Его приходилось учить заново каждые два-три года. Это было как мода. И Гргур постоянно овладевал им заново, страстно и успешно. На самом деле, говорил Гргур, суть моды и ее языка в одном – в какой степени в каждый определенный момент женщина напоминает легкий или тяжелый плод. Время от времени мода заставляет женщин, независимо от их реального положения, производить такое впечатление, что достаточно просто пройти вдоль улицы и собрать их, настолько они выглядят легкими и доступными, хотя это вовсе не значит, что так оно и есть на самом деле. Потом мода менялась, иногда стремительно, и теперь требовала от своих поклонниц казаться гораздо более неприступными и холодными, чем они есть на самом деле. Этому закону подчинялось все, и между двумя такими крайностями, как на натянутой проволоке, балансировали поколения и поколения женщин, а вслед за ними и мы, их поклонники, тоже подчиненные всеобщему закону, поставленные в один ряд с украшениями, одеждой, цветом макияжа и аксессуаров… Во всяком случае, с Гргуром однажды случилось такое, что одна девушка переспала с ним второй раз, заключив предварительно пари, что он и не вспомнит, что имел с ней дело раньше. Пари она выиграла.
   Интересно, что все мы тут же забыли это сравнение Гргура с Косачей. А потом случилось так, что Косача, которого только что выпустили из тюрьмы, и Гргур в один вечер столкнулись из-за одной и той же девушки. Она была совсем молодой, с маленькими высокими круглыми грудями под самым подбородком и пупком в такой глубокой ямке, что это было заметно даже сквозь платье. Она выдувала шарики из жевательной резинки, стараясь, чтобы они лопнули, и постоянно дула на прядь волос, свисавшую на глаза, чтобы та не мешала ей смотреть. Она жаждала приключений, не смущаясь отсутствием опыта. Она ушла с вечеринки с ними двумя сразу, предварительно пообещав, что в этот вечер готова иметь дело и с одним, и с другим. Ей оставалось только выбрать, кто будет первым. Они шли по Авалской дороге к парку напротив «Кузнеца», и вдруг она спросила Косачу, есть ли у него нож. Когда тот смеясь ответил, что нет, она и у одного, и у другого вывернула наизнанку карманы и сказала:
   – Раз нет ножа, то карманы придется отгрызть!
   Тут они поняли, что она имеет в виду. Она просто хотела выбрать первого. Косача вынул свой запасной нож, отхватил вывернутые карманы, они взяли девушку под руки, она сунула свои руки каждому в прорезь кармана, и так они продолжили путь.
   – Ну, ты уже наконец решила? – нетерпеливо спросил Косача.
   – Не могу выбрать. Вы оба тяжеловесы. Просто не знаю, кто хуже, – ответила девушка. В этот момент Гргур то ли от нервозности, то ли по какой-то другой причине откинул свои длинные волосы с одного плеча на другое, все его тело участвовало в этом движении, напряженное и полное готовности, и это решило дело. И девушка, и Косача приняли решение одновременно. Она тут же вытащила руку из кармана Косачи и повернулась к Гргуру. Ненависть, словно кровь, прилила к голове Косачи еще до того, как волосы Гргура улеглись на место. Он усмехнулся и спокойно позволил им войти в ворота парка и начать. Почувствовав, что приближается пик, он шагнул к Гргуру и, прежде чем тот изверг семя, вонзил ему в спину один из своих двух ножей.

Два студента из Ирака

1
 
   Слухи никогда не поползут без причины, а быстрее любой славы разносится молва о зодчестве, о мастерстве рук строителя. Примерно с 1970 года к преподавателю белградского факультета архитектуры Богдану Богдановичу потянулись студенты из разных стран мира, но не те, более многочисленные, которые любят извлекать из книг и лекций именно то, чего они от них и ждут, а те, и прежде всего те, которые хотят на лекциях услышать то, чего услышать никак не ожидаешь. Ходили слухи о необыкновенном спецкурсе последнего учебного семестра, который имел удивительный, почти мистический характер и рассматривал архитектуру как язык, а города – как словари этого языка. О Богдановиче говорили, что он из тех, кто пальцем показывает своей дороге, куда ей идти, а о его учениках – что они свою дорогу сматывают в клубок и кладут себе в карман. В то время среди слушателей курса главного зодчего Богдановича (он любил, чтобы его так называли) оказались и два студента из Багдада, сводные братья, Абу Хамид и Ибн Язид Термези. Богатые и красивые настолько, что им приходилось брить себе головы, чтобы женщины не докучали им и не мешали заниматься учебой, братья привезли с собой в Белград двух пустынных собак пятнистого окраса, одну красивую рыжеволосую негритянку и один общий страшный сон, который был проклятьем их семьи, снился из поколения в поколение и назывался «Зевгар» (воловье ярмо), потому что и впрямь был ярмом на шее всех мужчин их рода. Сон о смерти был известен братьям, как их собственные пять пальцев, но они не могли от него освободиться, сравнивали его с пашней, которую два вола могут вспахать за один день, и знали, что страшнее всего видеть его в дождливую погоду, когда так хорошо пьется ракия. Каждый вечер они готовились ко сну, как к тяжелой работе, доставали инструменты, черпаки для воды и сапоги, засовывали себе в нос шерсть, надеясь таким образом заглушить запах лошадиной крови, который постоянно преследовал их. Во время сна они иногда начинали задыхаться, тогда их собаки просыпались и потом в течение нескольких дней не прикасались к воде. Собаки эти были из тех, на которых надо пересчитывать пятна, потому что если у такого пса их меньше трехсот, то он не опасен, но, если больше, он может насмерть загрызть человека. У одной из собак было 234 пятна, и она не представляла собой угрозы, другая же, с 299 пятнами, вплотную приближалась к роковой черте, и черная Тия Мбо постоянно предостерегала: