* * *
 
   Внучка Ризнича от этого второго брака, Амалия, унаследовала имя своей двоюродной бабки Амалии, урожденной Нако, имения семейства Ризнич в Бачке и красоту Паулины Ржевуской, бабушки по прямой линии. Жила она преимущественно в Вене и Париже, носила лорнет с ароматическим стеклом, осеняла крестом оставленную на тарелках еду, чтобы та не обиделась, и целовала оброненные ложки. Она играла на флейте, и считалось, что ее флейта была сделана из особого дерева, которое замедляет прохождение звука. Шепотом передавали друг другу шутку: дунешь в четверг, а музыку услышишь только в пятницу, после обеда…
   – Еда – мой единственный друг, – с упреком говаривала барышня Ризнич своим друзьям, и действительно, ее огромная венская библиотека была целиком посвящена алхимии вкуса и запаха. Она была до потолка заполнена сочинениями по истории кулинарного искусства, сборниками, где обсуждались религиозные ограничения, связанные с питанием, отказ пифагорейцев употреблять в пищу бобовые, посты христиан и запреты на свинину и алкоголь у мусульман; здесь также было полно трактатов о кулинарной символике, справочников по виноделию и виноградарству, сборников советов по кормлению рыб, пособий по селекции и размножению животных, гербариев съедобных растений. Особое же, почетное, место в этой библиотеке занимали описания наборов различных продуктов для мифологических животных, сведения об употреблении в пищу во времена античности жемчуга и драгоценных камней, а также рукописный словарь обрядовых жертвоприношений в виде различных блюд. В Пеште (где жили ее родители) во время сербско-турецкой войны в книжных магазинах и редакциях газет специально для нее откладывали все рисунки и гравюры с театра военных действий, изображающие обоз, потому что барышня Ризнич за собственный счет содержала несколько военно-полевых кухонь, и там, на фронте, эти кухни готовили пищу для сербских и русских солдат по составленным ею меню и рецептам. Итак, занимаясь девятым видом искусства, тем самым, который требует выучки скрипача и памяти алхимика, барышня Амалия довольно рано пришла к выводу, что уже очень давно, приблизительно в I веке нашей эры, смешение религий (как угасающих, так и новых, таких, которые, подобно христианству, только начинали развиваться) привело к свободному взаимопроникновению различных кулинарных традиций Средиземноморья, и именно тогда в его бассейне, словно в огромном котле, сварилась лучшая кухня Европы, та, благодаря которой мы существуем и по сей день. Уверенная, что эта традиция постепенно исчезает, Амалия, не зная усталости, совершала паломничества по самым известным, прославившимся своей кухней ресторанам Венеции, Парижа, Лондона, Берлина, Афин и Одессы.
   Вопреки ярко выраженной гастрономической ориентации, барышня Амалия не утратила стройности фигуры, сохранив ее до глубокой старости, несмотря на все болезни, так что она и в семьдесят лет могла нарядиться в свое подвенечное платье, которое сидело на ней так же безукоризненно, как в первый и единственный раз в жизни.
   – Хоть сейчас под венец, – вздыхали дамы вокруг нее, а она улыбалась и жаловалась:
   – Все, кого я ненавидела, давно мертвы. Никого не осталось…
   Точно так же как и в конце жизни, она и в ее начале, в молодости, могла бы сказать то же самое – у нее никого нет. В своих путешествиях она подолгу бывала одна, и ее взгляд, опасный и способный сглазить, повсюду и постоянно обнаруживал потерянные мелкие монеты – иногда серебряные римские, но чаще всего не имеющие никакой цены филеры. Эти монетки, казалось, прилипали к ее взгляду и танцевали в пыли, будто сияющие пятна. Сидя в дорогих ресторанах, она задумчиво подносила голову к ложке, а не ложку ко рту, стеклянные булавки в ее волосах позвякивали, когда она жевала, и она понимала, что некоторыми блюдами и некоторыми винами наслаждается в последний раз, потому что и они умирают как люди. И каждый раз перед Рождеством она распоряжалась переплести все меню за истекший год и все снятые с бутылок наклейки от выпитых за теми обедами вин.
   Путешествуя, она встретила однажды инженера Пфистера, работавшего в то время над сборкой летательного аппарата, подобного тому, что позже бесславно закончил существование и носил имя графа Цеппелина.
   Стоило барышне Амалии увидеть его, как она подумала: «Красота – это болезнь! Красивый мужчина не должен принадлежать одной женщине…» И спросила его, умеет ли он выругаться по-сербски, на что незамедлительно получила ответ:
   – … твою мать!
   – Да хоть бы и так, ей-то что с того? – спокойно ответила она и устремила взгляд вдаль через золотое кольцо на его левом ухе, которое свидетельствовало о том, что Пфистер единственный ребенок в семье.
   Славившийся своей красотой Пфистер, как известно, носил только один ус и серебряные перчатки, а его одежда изобиловала моднейшими парижскими пуговицами. Кроме того, у него всегда были при себе часы-близнецы. Одни золотые (они показывали дни, недели и годы), а другие из серебра высшей пробы (по ним можно было узнать фазы луны). Было известно, что золотые часы, сделанные тогда же, когда и серебряные, имели две алмазные оси и были практически вечными. У вторых, серебряных, часов оси были обыкновенными, поэтому их дни были отмерены. Пфистер пользовался обоими механизмами, поэтому он распорядился пересадить одну из алмазных осей из золотых часов в серебряные. После этого век и тех и других определялся одним и тем же сроком. Когда барышня Амалия увидела его часы и спросила, чему они служат, Пфистер не раздумывая ответил ей:
   – Эти, серебряные, часы отмеряют ваше время, а золотые мое. Я ношу их вместе для того, чтобы всегда знать, который у вас час.
   На следующий день он послал ей в подарок «Словарь улыбок», модную тогда книгу, и они вместе отправились путешествовать по ресторанам всего мира. Он был там известен не менее, чем она.
   Как-то вечером они неожиданно обвенчались, стояла непогода, но молодожены приказали вынести рояль на террасу, под ливень, и за свадебным обедом слушали, как дождь ударяет по клавишам. И танцевали под эту музыку. По воскресеньям Амалия по-прежнему пила только собственное вино. Вино из имений Ризничей в Бачке, которое ее слуги вносили в ресторан в плетеных, словно корзины, сундуках. Теперь они пили это вино вместе. Они часто ели заливную рыбу или квашеную капусту с орехами, после сидели молча, она смотрела на него, а он читал и перелистывал страницы книги так быстро, словно пересчитывал денежные купюры, а потом она неожиданно с вызовом говорила ему, словно в ответ на это молчание или чтение:
   – А вот и не так!
   – Во сне не стареют, – утверждал инженер Пфистер и спал со своей молодой женой по шестнадцать часов в день. Она его обожала, обгладывала кольца из слоновой кости на его пальцах и прикуривала от его трубки длинные черные сигареты. У него были трубки из фарфора и из морской пенки, и она мыла их коньяком, испытывая время от времени безумное желание самой раскурить одну из них. Заметив это, Пфистер сказал:
   – То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле январь.
   Она тогда не поняла этих слов, но спустя несколько месяцев обнаружила, что беременна.
   Теперь пора сказать несколько слов об Александре Пфйстере, которому предстояло родиться от этого брака. В семействе Ризничей его, единственного наследника, ожидали с огромным нетерпением. Но он псе не появлялся. И в той и в другой семье все ждали Александра, а вместо Александра на свет явилась Анна, дочь сестры Амалии, потом прибыла Милена, сестра Анны, и только после нее сам Александр. Его имя зазвучало за три года до его появления и за пять лет до того дня, когда Амалия встретилась с Пфистером, поэтому оно навсегда осталось старше самого Александра. За несколько лет до его рождения о нем уже говорили, в церквах Вены и Пешта тайком служили за него молебны, заранее выбрали будущую профессию наследника всего рода, школы, в которых ему предстояло учиться, домашнего учителя – француза с двойным рядом усов, – ему сшили матроски для воскресных прогулок и визитов в гости и купили золотые ложки, словно он уже сидел на своем месте, заранее приготовленном для него за столом Ризничей в Пеште или в столовой Пфистеров в Вене.
   Однажды весенним утром, как раз когда Ризничи переходили с русского языка на греческий, появился на свет маленький Александр Пфистер, красивый, крупный мальчик. Он сразу же закричал в полную силу, да притом басом, и оказалось, что родился он с зубами. Говорить начал через три недели после того, как его крестили в венской греческой церкви, на третьем году жизни он уже свободно оперировал пятизначными суммами, на четвертом, к общему изумлению, оказалось, что он умеет играть на флейте и говорить по-польски, а на голове мальчика мать обнаружила два седых волоска. В пять лет у Александра Пфистера проросла борода, и он начал бриться; он превратился в крупного, почти зрелого юношу, красавца с золотым кольцом в ухе, и непосвященные уже принялись прикидывать, годится ли он в женихи их дочерям на выданье. Но тут о нем поползли сплетни, словно у всех окружающих враз развязались языки. Среди этих сплетен (а больше всех в их распространении усердствовали служанки) особенно выделялась одна, удивительная и непристойная, о необычной и преждевременной половой зрелости ребенка. Поговаривали, что у малыша Пфистера от его бывшей кормилицы есть где-то сын, всего на несколько лет моложе его самого, но такого рода истории все-таки были преувеличением. На самом деле сын госпожи Амалии вообще никогда не выглядел странным; те, кто не знал ни его жизни, ни его возраста, не могли заметить ничего необычного ни в его обходительном поведении, ни в красивом лице, где всего было в изобилии, как на столе у Ризничей. Одна лишь мать как в помешательстве повторяла про себя:
   – Красота – это болезнь…
   Но неделя, стоит ей стронуться с места, на вторнике долго не останавливается. В шесть лет маленький Александр Пфистер стал совершенно седым, словно постаревший близнец своего еще нисколько не тронутого сединой отца (которому тогда еще не было и двадцати пяти), а в конце того же года мальчик начал стареть быстро, как творог, и на седьмом году жизни умер. Было это той осенью, когда от Тиссы до Токая хоронили виноградники, как раз в тот день, когда, как говорят, по всей Бачке не было произнесено вслух и пяти слов, если собрать их все вместе… Эта смерть, пусть даже ненадолго, снова соединила семью Ризнич, а семью Пфистер разбила навсегда.
 
* * *
 
   – Вещь, более всего похожая на мысли, – это боль, – сказала госпожа Амалия, облачившись в траур и немедленно разойдясь с мужем. Ввиду того что Пфистер потерял собственное состояние еще до женитьбы, потратив его на создание дирижабля, расставшись с женой, он канул в бездну нищеты, оставив ей на память свои золотые часы и сохранив у себя серебряные, отмерявшие время госпожи Амалии, которая сразу после похорон уехала к родителям в Пешт. Она сидела в столовой их дома, пересчитывала каменные пуговки на своем платье и не мигая смотрела на мать и отца.
   – Твой муж и ты оставили мне в наследство несчастье.
   – Наверное, все-таки твой отец, а не мой муж.
   – Ты выбирала мужа, а не я отца.
   – Наверное, ты бы выбирала и мать, если бы могла.
   – Если б могла, то, уж конечно, о тебе бы даже не подумала…
   Так разошлись и они. Снова оставшись одна, госпожа Амалия наполнила свои сундуки лавандой, положила между рубашками листья грецкого ореха, в парик горные травы, в перчатки базилик, а в подол своих юбок зашила вербену и снова вернулась к скитаниям, к «синим, темно-прекрасным» платьям, а на шее у нее постоянно висел медальон с портретом покойного Александра Пфистера, на котором он выглядел так, как мог бы выглядеть ее покровитель или любовник, но никак не сын.
   В поисках новых вкусовых ощущений она продолжала паломничества по ресторанам, но год шел за годом, и это занятие начало утрачивать свою привлекательность. Разница между одним и тем же блюдом, съеденным в молодости и теперь, стала большей, чем между двумя разными блюдами, попробованными сейчас. Так же как трава не растет под деревом грецкого ореха, не было больше тени под ее руками – они стали прозрачными. Она носила глаза, посеребренные в уголках, говорила мало, смотрела на кончик ножа и вместо того, чтобы пить из бокала, просто целовала его, а мясо в своей тарелке кусала так, словно кусает любовника, которого у нее не было. Однажды, глядя на изображение в медальоне, госпожа Амалия решила предпринять нечто, что помогло бы ей сохранить хотя бы воспоминание о ребенке. Она пригласила одного берлинского адвоката (тогда она как раз находилась в Берлине), передала ему изображение мальчика и потребовала опубликовать его. Амалия Ризнич приняла решение усыновить юношу, который будет похож на ее покойного сына. Дагерротип был напечатан в немецких и французских газетах, и к адвокату начали поступать предложения. Он отобрал семь-восемь портретов, которые больше других походили на тот, что находился в медальоне, но сразу же обратил внимание своей клиентки, что самым большим сходством, несомненно, обладал один из претендентов, с такими же седыми волосами, какие были у ее сына. Амалия сравнила оба изображения и решила усыновить того, о ком говорил адвокат, седоволосого. Неизвестно, когда она узнала правду об этом человеке. Потому что время вредит правде гораздо больше, чем лжи.
   В дверном проеме она увидела человека настолько похожего на ее сына, уже седого, такого, каким он был за полтора года до смерти, что просто окаменела. Она была счастлива так, словно ее мальчик воскрес из мертвых, и долго не могла и не хотела узнавать в нем своего собственного бывшего мужа, изменившегося, постаревшего, седого, как две капли воды похожего на сына незадолго до смерти. Счастливая, она усыновила его, обращалась с ним так же, как и раньше с сыном, когда он был еще жив, с той лишь разницей, что теперь она не чувствовала ни страха, ни грусти. Она возила его в Париж на выставки и водила в самые изысканные рестораны, восхищенно щебеча:
   – Голод больше всего похож на времена года, потому что он бывает четырех видов: русский, греческий, немецкий и, конечно, сербский!
   Охваченная восхищением, она повсюду вокруг себя сеяла мелкие монетки, она теряла их на каждом шагу так же, как раньше находила, монетками был полон дом, она роняла их везде, где только могла: в собственные шляпы, в ящики комодов, в умывальники, в туфли…
   – Как ты красив, как похож на отца, просто вылитый он! – шептала она своему приемному сыну и целовала его. И вот как-то утром все это безумие, или забвение, или чрезмерная воскресная тоска, трудно сказать, что именно, разбились о совершенно неожиданное намерение. Дело в том, что все так бы и шло своим чередом, хотя ни о какой очередности не могло быть и речи, не зародись у госпожи Амалии намерение женить своего приемного сына, то есть бывшего мужа.
   – Самое время, он так красив, все еще красив, как и прежде, но красота – это болезнь, и в любой тарелке под едой всегда есть дно. Если не он, то я старею, а мне хочется быть молодой перед моими внуками, поэтому следует поспешить с женитьбой…
   Пфистер погрузился в отчаяние, он чувствовал, как жар его трубки медленно спускается по кисти руки к ладони, его волосы с проседью колеблются, куда им лечь, в какую сторону – черную или белую? Наконец они безоговорочно определились за белую, и он впервые стал выглядеть старше своего сына. Он молча сносил все причуды госпожи Амалии до тех пор, пока она сама не принялась искать и не нашла ему в конце концов невесту из прекрасной семьи в Пеште, с огромным приданым, которое начиналось в Будиме и заканчивалось в Эгре. Тогда Пфистер решительно заявил, что жениться не намерен, что он любит другую, что это несчастная любовь, потому что та, другая, никогда не сможет принадлежать ему. Госпожа Амалия одновременно обрадовалась и вспылила и настоятельно попросила рассказать, кто же это посмел отказать Ризничу, то есть Пфистеру, но он отвечать не хотел. Он молчал, они сидели немо, она смотрела на него, а он читал и перелистывал страницы книги так быстро, словно пересчитывал денежные купюры, а потом она неожиданно с вызовом сказала ему, словно в ответ на это молчание или чтение:
   – А вот и не так!
   – Нет, – ответил он, – именно так. Единственная женщина, которую я люблю, на которой я хотел бы жениться и которая больше никогда не будет моей, это ты…
   Она расплакалась и только тут призналась и себе, и ему, что знает и то, кем он ей действительно приходится, а кем нет, и то, что они не могут быть вместе. Ни единой ночи. Потому что, что же будет, если у них снова родится ребенок?
   – Нет, только не это! Только не это! – повторяла она как в бреду, и они расстались, на сей раз навсегда. Он остался ее приемным сыном и, прощаясь, сказал ей задумчиво:
   – Знаешь, со мной давно уже что-то творится, что-то такое, даже не очень странное, что бывает, видимо, с большинством людей. Я иду и никак не могу начать шагать так, как нужно и как бы я мог, – все время наступаю кому-нибудь на пятки. Пытаюсь быть как можно внимательнее, но чья-нибудь пятка постоянно оказывается у меня на пути, перед пальцами моей ноги. Словно им, моим пальцам, всегда нужна не только своя
   собственная пятка, та, которая сзади, но еще и чья-то чужая, та, что впереди. Чья же? – задаю я себе вопрос. Может быть, это ахиллесова пята, в которую мы ранимы, но ведь она не наша, а именно что чужая, та самая, которая вечно подстерегает наши пальцы, чтобы замедлить наш ход, сузить наш шаг… Словно при движении действительно необходимо наступать на чужие пятки, если ты вообще хочешь идти, продвигаться вперед. А наш Александр, возможно, и не натыкался ни на чью пятку. Потому и ушел так быстро…
   Такими словами простился с ней Пфистер, и больше они никогда не встречались, но тем не менее однажды утром госпожа Амалия проснулась в ужасе, с теми же словами на губах, с которых начались ее беды:
   – То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле январь…
   Она почувствовала, что носит под сердцем нечто подобное новому плоду. Это нечто, которое она все время чувствовала, постепенно росло в ней вместе с ее ужасом. Зародыш становился все крупнее, занимал все больше места, хотя снаружи еще ничего не бросалось в глаза. Она была ошеломлена, потому что после всего ужаса, пережитого при жизни ребенка, а потом и после его смерти, которая в некотором смысле стала спасением, она больше не чувствовала потребности в любви и уже много лет ни с кем не делила постель. Тем не менее то, что находилось у нее под сердцем, продолжало расти, становилось все крупнее. И только после того как прошло целых двенадцать месяцев, а ее талия никак не изменилась и ничего видимого не произошло, госпожа Амалия поняла, что вместо повивальной бабки ей следует обратиться к врачу. Она была больна.
   Если читатель будет терпелив настолько, сколько нужно для того, чтобы зажил обожженный супом язык, он сможет узнать, как она вылечилась. Причем окончательно.
 
* * *
 
   – Вещь, более всего похожая на мысли, – это боль, – шептала госпожа Ризнич, снова отправляясь в путь и неся под сердцем свою болезнь. В путь по тем же самым местам, от Венеции и Берлина до Швейцарии, где некогда вместе со своим мужем, перебираясь с места на место, искала она умирающие блюда и напитки и где теперь надеялась найти угасающее и исчезающее здоровье. От врача к врачу, с курорта на курорт перевозила госпожа Ризнич свои кольца на больших пальцах прекрасных рук, серьги прабабок Ржевуских, в камнях которых содержалось по капле яда, переселяла свои платья с зашитыми в подол цветами лаванды и показывала Европе свою болезнь.
   – Ну, болячка моя, что же ты так разыгралась! – говаривала она, когда у нее начинались колики, продолжительные, как сложноподчиненное предложение, причем по мере того, как они становились все более продолжительными, все более краткой была ее речь, которая, казалось, уступала место боли. Тут ей порекомендовали одного лондонского терапевта. В Бретани она набрала в рот вина, преодолела Ла-Манш на поезде, который погрузили на пароход, и в Англии вино выплюнула. Сидя в приемной у врача, она перемещала кольца с пальца на палец, и он, осмотрев ее, покачал головой и сказал:
   – Я могу дать вам один-единственный совет. Живите в настоящем. Только так вы сможете уравняться со всеми другими людьми. Потому что, в сущности, мы все всегда мертвы для нашего будущего. В завтрашнем дне нас нет, нет настолько, словно мы никогда и не рождались, в завтрашнем дне мы похоронены, словно в передвижном гробу, который перемещается во времени и следует впереди нас, откладывая конечный исход еще по крайней мере на ближайшие двадцать четыре часа. И вот в один прекрасный день мы его нагоняем, нагоняем этот завтрашний день. И это завтра, в котором нас нет, в котором нас никогда раньше не было, переходит в наш нынешний день и поселяется в нем. И тогда всему приходит конец. Тогда больше нет завтра. Подумайте обо всех нас, находящихся в таком положении, и вы увидите, где находитесь и вы сами…
   В ужасе от столь беспощадного приговора Амалия Ризнич бежала из Лондона. Возвращаясь также поездом и сидя в вагоне-ресторане, она услышала от случайной попутчицы, что где-то в Европе есть лечебные грязи, которые лечат такие болезни, как та, что носит в себе и кормит Амалия Ризнич, а в это время ее болезнь действительно начала требовать все больше и больше пищи. Теперь, пожалуй, даже можно было сказать, что путешествовать по знаменитым ресторанам в третий раз госпожу Амалию заставляла именно ее болезнь, которая требовала самых изысканных блюд, причем таких, которые ей раньше не нравились. Эта попутчица даже вспомнила название этого грязевого курорта, которое госпожа Амалия записала на ленте своего парика из перьев. Оно было такое: «Кошачьи Грязи». На первом же постоялом дворе в Бретани госпожа Амалия обзавелась картой Европы и попыталась найти место с таким названием. Ей казалось, что стоит бросить взгляд на карту, и она найдет его тут же. Но такого места на карте не было. В Париже она купила другую карту, большего размера, и попробовала отыскать нужное место на ней, но тоже напрасно. Потом взяла энциклопедию Брокгауза в надежде, что это ей поможет найти желаемое имя, но оказалось, что она даже не знает, на каком языке ей сообщили название. Ведь по-французски «Кошачьи Грязи» будет совсем не так, как по-немецки или по-русски. На какую букву должно оно начинаться? Так госпожа Амалия отказалась от помощи энциклопедий и карт и начала устные расспросы. Во Франции она не обнаружила и следа того, что ей было нужно, и решила тогда вернуться в Вену.
   Шел снег, такой, что откроешь рот, и язык занесет. Боли теперь возникали хором, и госпожа Амалия умела точно распознавать среди них одну, которую можно было назвать запевалой. Иногда у нее появлялось чувство, что все эти боли она могла бы исполнить на флейте. К сожалению, и в Вене никто не смог направить ее туда, куда она хотела. Тогда она послала слуг что-нибудь разузнать на железнодорожном вокзале, и один машинист сказал, что слышал, как кто-то из пассажиров, лечившийся, по его словам, грязями, расспрашивал об этом же месте и потом отправился в направлении Пешта. Так Амалия поехала к матери в Пешт.
   Ее отца уже давно не было в живых, мать с трудом слышала, что говорят другие. Амалия застала ее с глазами прозрачными, как чистый снег, и на мгновение взгляды матери и дочери соприкоснулись, образовав нечто похожее на сообщающиеся сосуды. Но длилось это лишь один миг.
   «Человек в больших количествах тратит только хлеб, одежду, башмаки и ненависть, – думала госпожа Амалия в Пеште. – Всего остального – любви, мудрости, красоты – на свете так много, что его не растратишь. Бесценного всегда слишком много, а обычного всегда не хватает…»