Вдруг забрезжил огоньками семафоров безмолвный простор, куда железная дорога вытекала рекой путей перед тем, как разойтись сотней направлений во все стороны света. Отец Мухина нырнул с насыпи и очутился на путях, переступая через рельсы так, как если бы двигался не шагами, а гребками. Стоило войти в пространство бездонных стальных линий – и по одной из них безжалостно пронеслась электричка, полоснув лезвием света. Она прошла стороной, но как будто мчалась кого-то убить. В то время, когда они уже шли наперерез почти невидимым в ночи железнодорожным путям, казалось, из вышины молниями выкатились два поначалу крохотных огненных шара. Их мчащийся свет неотвратимо ширился, так что рельсы кругом вспыхнули, как бикфордовы шнуры. Всю ширь располосовали прямые молнии, каждая указывая только свой путь: они тоже мчались, уже под ногами. Чувствуя тошноту и страх, Пал Палыч схватил Алешку и затащил на узкий островок. Маленький человек как ни в чем не бывало шагал по острию стальных молний. «Стой! Убьет! Поезд! Ложись!» – раздался истошный крик. Отец Мухина остановился, даже обернулся, но мчащиеся гул и свет так поразили его, что он не двинулся с места.
   Когда фигурка на рельсах остолбенела, показала себя гремучая змея товарного состава и через какое-то мгновение вытянулась в последнем броске. Виделось воочию, что прямая колея, по которой несло поезд, сжала человечка в своих тисках. Вся его фигурка, стоящая метрах в ста, сделалась чернее тени. Электровоз не сбрасывал скорости. Человек не сходил с путей. Однако, когда рев, огонь и вихрь вдруг свободно пронеслись стороной, а после грохочущая стремительная стена вагонов потекла своей чередой прямо за маленькой жалкой фигуркой, стало до невероятности очевидно, что пьяненький и не думал попасть сознательно под поезд. Вихрь проносящегося состава все же ужаснул его или оглушил. Он схватился за голову, потом отнял руки и протянул их, будто шарил вокруг себя – все ближе и ближе к земле, пока не опустился на колени. На земле тоже шарил руками, маялся, ползал то взад, то вперед. Седые отросшие волосы, перламутрово-стального цвета, взвихренные проносящимся составом, казалось, окрылили головушку, делая eе похожей на большую сильную птицу. Но пролетел последний вагон – и голова упала, а волосы свесились плакуче, тоскливо, так что из-под них едва проглядывало лицо.
   «Пропала шляпа… Где моя шляпа?» – жаловался отец Мухина, когда его подняли с колен. Пал Палыч выговорил со злостью: «Да какая еще шляпа, сам ты шляпа!» «А шляпа моя где?!» – возмутился маленький человек. «Все. Забудь. Пошли быстрее!» – гаркнул Пал Палыч. «Отдайте шляпу, ну зачем вы это делаете, ребята?» – уговаривал отец Мухина. «Батя, да нету eе у нас, как ты не понимаешь? Там она, шляпа твоя, куда поезд унес». «Ааа, унес…» – успокоился он равнодушно. «Чемоданчик-то свой прими. Вот остался, не сдуло». «Благодарю, – произнес отец Мухина, и тяжелый портфель повесился на руке хозяина. – Ребята, по такому случаю прошу всех пройти в реакторный зал… Сегодня исполнилось девять дней как не стало моего сына Геннадия. Прошу отметить со мной. Понимаете, люди сами изъявили желание из огромного уважения ко мне». «Понимаем, понимаем… – ухмыльнулся Пал Палыч и шепнул воровато Алеше: – Кажись, приехали. Ну ты сам-то как? Иди, может, в обратную. Уматываешь завтра на волю – вот и уматывай. Тебе еще шмотки надо стребовать с этого врача, подмыться, причесаться, а мы с батяней побредем куда-нибудь, нам с батянькой далее спешить некуда». Холмогоров зашептал в ответ, думая, что тоже оказывает Пал Палычу особенное доверие: «Ничего, у меня времени еще много. Только вы машину свою бросили там, на станции… Может, вам и вернуться? А то как же они на вокзал приедут без вас?» «Пешком дотопают, скоренько. Главное, багаж сдали, отмазались, – буркнул Пал Палыч. – Как бы нам самим успеть ноги унести… Может, это, тоже рванем в Москву? Москва, она большая, места на всех хватит». «Только гостиница что-то далеко. Наверное, этот дяденька дорогу потерял? Что же это будет? Если гости собрались, подумают, что уехал или еще там чего, и все по домам разойдутся». «Ребята, не отставать, нас ждут люди!» – подал голос отец Мухина. «Не отставать! Люди, люди! – заголосил Пал Палыч, содрогаясь от хохота. – Люди, я иду к вам! Я обожаю людей!»
   Он забыл обо всем и обо всех, следуя куда-то по велению дерзкого визгливого хохота. Вдруг споткнулся на рельсах. Упал. Затих. Поднялся. И сделался до остервенения одинок. С глухим рыком пинал рельсы, прежде чем переступить через них. Такие, побитые ударом сапога, они исчезали из его внимания. Он отрешенно прокладывал себе путь через меридианы стальных трупиков – c узкими, как у червяков, тельцами. Вспыхнули огни поезда. Но теперь Пал Палыч сам остался стоять прямо на путях, изрыгая ругательства и проклятия. Пассажирский состав пронесся совсем уж в стороне от него. «Да пошла ты, сука, сволочь, падла гадская!» – завопил он истерзанно из последних сил, видя в промчавшейся веренице вагонов осязаемо-ненавистную смертельную колесницу.
   Думалось, не могло быть иной цели в этом неприкаянном путешествии по рельсам, как перейти железную дорогу, но маленький человек уводил своих раскисших спутников все дальше по направлению движения поездов.
   Стало отчего-то глуше, темнее. Шум и огни относило в другую даль. Заблудшими существами из ночи стали выбредать отдельные вагоны и целые составы, недвижно стоящие на путях, отрубленные от своих мчащихся огненных электрических бошек, будто убитые кем-то, кто всех опередил. Нигде не было видно, слышно присутствия людей. Отец Мухина, ничего не боясь, вошел в вагонный лабиринт. Cтихший Пал Палыч малым ребенком озирался среди отстоя казавшихся исполинскими вагонов, внутри которых отсутствовала жизнь, думая, наверное, что очутился в своем личном аду. Одинаковые округлые окна мерцали темнотой, как если бы он заглядывал в колодцы. Вдруг всплывали выставленные кое-где в окнах белые планшетки с номерами вагонов – 2, 12, 6, 9, 3, 10, 8, – где такие же числа, что и на отрывных календарях, каждый раз заставляли пережить ужас, похожие от неожиданности на лица.
   Два состава, вдоль которых они шли по узкой утоптанной тропинке, имели на себе также таблички с названиями, очень напоминающие те, что обнаруживаются во всех населенных пунктах, где указываются названия улиц.
   Казалось, каждый вагон стоял, как дом на своей улице.
   По одну сторону тянулись голубоватые домики, на которых читалось: «Целиноград – Новокузнецк». Но то сплющенное тоской, то стертое давностью, то вдруг до реализма новехонькое, жизненное, сознательное, отчего буквицы, все равно что их раздевали, даже не давали себя прочесть. По другую стоял болотно-сумрачный состав «Туркестан»: одногорбые крыши – вагоны, сцепленные, наподобие верблюдов, в караван. А за ними – испитые, все равно что вагонетки, с пропиской «Кушка – Воркута».
   Стоило пройти состав, как начинался другой. Отец Мухина было свернул в брешь между ними, но вагонам не было конца. Они вставали стенами там и тут, закруживая голову в своем лабиринте. И тянулись один за одним пройденные, чудилось, почти настоящие города – всех не перечесть и не упомнить.
   Это могло привидеться потерявшим всякую надежду людям, если б не было явью: на путях засветились мирные живые огоньки, пахнуло печным дымком. Уже в тупике, являя собой поэтому нечто обыденно-деревенское, на пути стоял состав, обросший допотопной жизнью, будто пень. Из жестяных труб оранжево-красных вагонов серьезно курился в ночное небо белесый дым, а с простых деревянных крылечек, устроенных для входа в тамбуры, тек на землю смолистый теплый свет. Напротив каждого вагона – своя горка антрацита и своя, мерцающая при свете луны, как антрацит, лужа, как бывает во дворах, на веревках, но протянутых от вагона к вагону, висело стираное белье: трусы, простыни, штаны, платья, рубахи. Чуть не каждое окно, где занавески были раздвинуты на манер кулис, гляделось кукольным театриком, где бутылки, вазочки, стаканы, как живые, играли и радость, и тоску. На бортах вагонов, во всю их ширь, читалось, намалеванное белой краской: ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА… Лаяла где-то собака. Слышался плач ребенка. Тянуло стряпней.
   На одном крыльце объявилась хозяевитая женщина с ведром, плеснула помои в темноту. Глянула на тех, кто шел по двору, и запела: «Oй, здравствуйте, Альберт Геннадьевич, я вас и гостей ваших, быть может, обрызгала?»
   «Ни в коем случае, Галочка. Атомщиков земная грязь не возьмет. Все находится у меня под контролем. Радиоактивный фон в пределах нормы», – доложил громко отец Мухина. «Ой, Альберт Геннадьевич, а где ж на вас головной убор?» «Произошла внештатная ситуация, лапонька, но об этом поговорим без свидетелей. Ты все трудишься, хлопочешь, своих обстирываешь?» «Ой, да каких там своих, беженцы это, всюду от них грязюка. Прямо как цыгане, я так вам скажу, не работают, грязнят, грубят. Режут друг дружку, жгут все у себя и разоряют, а потом к нам едут грязь разводить. Скоро у нас, может, вши от них начнутся. И хватило ж ума у власти поселить беженцев в одну гостиницу с пассажирами! Мы плати за купе, а им оно бесплатно – раз они беженцы, так и все должны страдать?»
   Истомленная скукой своего добротного женского тела, хозяйка не так возмущалась или жаловалась, сколько красовалась собой. Хмурила брови, всплескивала руками, поворачивала себя будто на подставке, приглашая разглядеть со всех боков. Но отец Мухина уже помрачнел и с энтузиазмом открыл ей глаза на происходящее: «В стране термоядерный распад. По моим прогнозам положение изменится через пятнадцать лет. Не все мы доживем до этого времени, но я верю в атомную энергию. Запасов урана у нас хватит. Будет свет, будет тепло, а это главное. Атомщики не подведут».
   «Ой, Альберт Геннадьевич, как же вы доступно обо всем излагаете, что сразу делается так логично, так логично на душе! Спасибо, успокоили, а то прямо кошки по ней скребли. Ой, а что я все о своем да о своем – вас же к месту подвига сыночка отвозили сегодня!» «С двумя генералами на черной „Волге“. А это боевые товарищи Геннадия, сопровождают меня. Большего сказать не имею права. Дал подписку о неразглашении. Обстоятельства гибели моего сына будут рассекречены через сорок три года». «Ох, ответственное исполнил задание, раз так секретят. Может, орден посмертно дадут, а глядишь, и героя, Альберт Геннадьевич! Ох, да сыночка не вернешь, вот она, наша жизнь, как герой – так сразу умри, и пожить не положено хоть немножко». «Гроб поездом отправлен в Москву. А я в ближайшие дни самолетом, атомщики. Сегодня исполнилось девять дней, как Геннадия не стало. Галочка, прошу отметить со мной эту международную дату, приглашены исключительно проверенные и надежные люди. Прошу прямо в реакторный зал… «
   «Знаю, знаю… Приду, блинков своих принесу. Ах, Альберт Геннадьевич, Альберт Геннадьевич!» – пропела хозяйка. «Ребята, я готов», – сумрачно обратился отец Мухина к молодым людям в форме, будто находился под их охраной. Но когда отошли, как ни в чем ни бывало сообщил с каким-то похотливым восхищением: «Какая женщина – арабский скакун! Жена полковника космических войск. Муж служит на Байконуре, личный друг Юрия Гагарина. Она ему бесстрашно изменяла в поисках настоящей любви. Он выгнал eе из дома с двумя детьми. Едет к матери в Ульяновск. Временно ожидает билетов. Четвертый размер груди. У спекулянтов муку достает. Жарит термоядерные блины с яичком и капусточкой. Мировая закуска».
   Пьяненький оживился – даже протрезвел, возможно, c мыслью о выпивке. Усталость, как таковая, всю дорогу не брала его своим градусом. «Прошу пройти прямо в реакторный зал», – в который уж раз проговорил он с вызывающей щедростью, приглашая подняться на крыльцо одного из желто-красных вагонов. Массивная железная дверь с иллюминатором, что открывала ход в тамбур, была заперта. Но едва отец Мухина по-хозяйски постучал в нее кулаком, как по ту сторону возникло простое ясное лицо встречающего.
   «Альбертыч, докладываю тебе, все люди в сборе, и стол давно накрыт! Переживали, что с тобой. Было мнение, что ты больше не придешь. А я знал – вернется, сдержит слово…» – восхищался добротный расторопный мужик. В своей ночлежке на колесах он, должно быть, по-прежнему исполнял работу проводника, но отчего-то и оделся к ночи по всей форме: фуражка с путейской кокардой – костюм, рубашка, галстук. «Что за люди? Проверенные? Надежные?» – тревожно переспросил маленький человек. «Люди проверены и надежны. Стол накрыли, собрались, ждут. Альбертыч, не сомневайся», – заверил человек в темно-синем костюме ведомства путей сообщений. «А ты осознаешь, какая сегодня дата? Реактор должен работать на полную мощность. Сегодня инженер-атомщик Альберт Мухин отдает последние почести своему сыну». Проводник ответил верой и правдой: «Осознаю. Проводим к Богу в рай, сделаем все как положено. Альбертыч, не сомневайся». «Ладно, это ты осознаешь, – промямлил, скучнея, отец Мухина. – Эти двое со мной. Так надо». «Да пойдем же, чего на холоде стоять! Ну, давай, портфельчик приму… Ребята, гостюшки, будем как родные. Вы – это я, не сомневайтесь. Альбертыч! А где шляпа твоя? Что еще стряслось?» «Старик, eе больше нет. Все. Забудем о ней. Старик, жизнь говно, и все в этой жизни говно. Все! Кроме атомной энергии, дружбы… и смерти».
   Вагон оказался плацкартным, каких тысячи и тысячи в этот же час находилось в пути, объезжая все края, области, республики, города огромной страны. Будто бы протекший электрическим светом потолок. Теснота в проходе. Туман съестных душков, когда жареное, вареное, домашнее, покупное, пайковое пахнет все вместе и потихоньку разлагается в жилом тепле. Стыдливые перегородки-стеночки. Полки слева, полки справа – все свободные, без людей, но слышались все явственней их голоса. Отец Мухина шел на звук голосов так важно, что принуждал толпиться за собой. «Это удивительный и неповторимый человек, – подпихивал уже со спины неугомонный проводник плацкартного. – Мы-то что! Мы живем и спим, а такой человек живет и глаз не смыкает за нас за всех. Другой пристроился в торговле или еще где, для себя одного, а такой человек профессию выбирает, которая для всех тепло дает и свет. Душой болеет, формулирует, заявляет, творит… А сколько терпит? Где беда какая в стране происходит – там и он, закрывает собою! Все свое отдал, даже сына. Эх, не сберегаем мы такого человека, потому что себя бережем».
   Люди обнаружились на другой половине вагона. В отсеке, где все собрались, должно быть, квартировал отец Мухина, свою отдельную полку в нем и называя «номером». Его встретили в скорбном молчании, казалось, тоже собранном в складчину. Вокруг накрытого стола, с похоронной даже на вид трапезой, умещалось с дюжину гостей. Стол был самодельным. Кто-то хитрый на выдумку перекинул дощатый мосток между откидными столиками, что крепились по разные стороны каждый у своего окна. Самодельную столешницу покрывали белые простыни. Так был устроен натуральный алтарь для поминок, во всю длину которого мог бы уместиться гроб того, кого всем миром провожали. Гости тесно сидели вдоль него на пассажирских местах: были заняты нижние полки, а в проходах еще сидели на перекинутых также в виде мостков досках. На верхних полках – и на боковой верхней, то есть как бы и поперек стола – приходилась лежать еще трем гостям, чьи головы беззвучно висели плафонами над застольем.
   Одну нижнюю полку не иначе как с приходом хозяина немедленно освободили и дали место инженеру-атомщику. Он изображал, что тело его охраняют молодые люди в форме, и мрачновато-возвышенно молчал. Все это оказало на собравшихся сильное действие. Гости застыли на своих местах, глядя с той же мрачноватой возвышенностью на отца Мухина, тогда как сам виновник торжества углубился в осмотр стола.
   Отец Мухина осмотрел подношения с равнодушием и гордостью сытого человека. Его строгий взгляд искал спиртное и соблазнился лишь тем, что было разлито по бутылкам. На шпиле одной из них, по виду – водочной, взгляд его совершенно застыл и так же остекленел. «Водочка?!» – восхитился он поневоле, завороженный. «Не сомневайся, Альбертыч, она самая, раздобыл по талону, специально для тебя. Еще консервы и подсолнечное масло из гуманитарной помощи. Все свое отдал», – был рад обмолвиться на людях проводник, однако зардевшийся мигом от стеснения. «Тогда попрошу предоставить мне сто пятьдесят грамм, – произнес отец Мухина незамедлительно. – Наливают всем! Объявляю готовность номер один… Попрошу всех и каждого вслушаться».
   Он сделался не то мерзок, не то жалок в эту минуту оживленности, хотя собравшиеся внимали ему и готовы были только скорбеть. Скорбь, однако, тоже овладела его лицом, когда начал говорить о самом себе, будто и присутствовать изволил на собственных поминках. «Вселенная состоит из атомов, а я, Альберт Мухин, в этой стране имел отношение к объединению под названием „Спецатом“. Вселенная без атомов – это говно. Еще час назад я стоял у гроба своего сына, и мне не было за него стыдно. Сын Альберта Мухина стал атомом во вселенной. Он ушел как настоящий атомщик, он шагнул в свой пылающий реактор…. Попрошу осознать это всех и каждого. А теперь я скажу стихами моего любимого поэта Евгения Евтушенко: cмерть не гавань – смерть обрывает пути кораблей… Геннадий, отец с тобой. Я прощаю тебя за то, что ты сделал, старик. Мы встретимся во Вселенной!»
   Когда отец Мухина после речи пополнился на сто пятьдесят граммов водки, то утратил какой бы то ни было интерес к происходящему. По необходимости люди еще копошились с закуской. Он не закусывал и уткнулся взглядом в опустошенный граненый стакан, так что оживление за столом неожиданно сделалось отдельным, даже неприличным. Гости преждевременно затихли – он все равно продолжал находиться в полном молчании перед своим стаканом, будто в нем собралось и все его горе. Кто-то не вытерпел этого молчания и, думая, наверное, угодить, отличился задушевным вопросом: «Cкажите, а что же все-таки явилось причиной гибели Геннадия?» «Мой сын погиб, защищая демократию!» – отчеканил отец Мухина. Плацкарта убито воспарила в каком-то высоком падении. Вопросов больше не было. Никто не смел по доброй воле усомниться или хоть расспросить, а тем более заикнуться о чем-то другом. Все возвышенно ждали, когда кончится минута молчания, а кто-то опять же не вытерпел и от переполнявших высоких чувств поднялся в полный рост, как осужденный во время оглашения приговора, но отец Мухина упрямо не размыкал уста, так что молчание превращалось уже почти для каждого в пытку стыдом.
   «Альбертыч, что с тобой?» – испугался проводник. «Моему сыну не было налито водки», – заговорил тот, не меняя выражения лица. «Да ты что, думаешь, кому-то этой водки жалко? Эх, ты!» Все вокруг вновь всполошилось: раздобыли стакан, налили водки, а сверху положили ломтик черного хлеба. Отец Мухина произнес: «Поставьте мой стакан рядом со стаканом Геннадия». Когда проводник бесшумно исполнил его волю, он вдруг отдал команду, пугая людей: «Пьют все!» Собравшиеся залпом опустошили стаканы, но здесь увидели, что отец Мухина так и не притронулся к своему. «Альбертыч?! Да что такое?» «Больше я сегодня не пью. Старик, так надо. Люди… Прошу всех оставаться на своих местах».
   Успокоенные гости остались на своих местах и принялись торопливо закусывать. Селедка, холодец вмиг разошлись, а уже в довесок жевали хлеб, грузились картошкой. Все главное было скоро съедено. Начались разговоры о жизни и смерти. Люди с верхних полок первые подали голос, так как им требовалась помощь в получении лакомых кусков. Они же и затеяли философствовать с теми, кто сидел внизу и мрачновато подавал им наверх тарелки.
   Одна молодящаяся, быстро опьяневшая дамочка осмелела и взялась обслужить двух солдат на манер хозяйки. Навалила полные тарелки несъедобной водянистой кутьи, а следом воскликнула уже капризно, со слабостью и сладостью в голосе: «Мужчины, почему вы не пьете?!» Пал Палыч, которого дамочка и одаривала притом брызжущим от недоумения взглядом, ухмыльнулся ей в лицо и стремительно ответил: «Настоящий мужчина тот, кто пьет последним, а трезвеет первым». «Молодой человек, так вы настоящий мужчина? О, кажется, я не представилась! Елена… А вы?» «Для друзей и блядей я зовусь просто Рафаэлем». Дамочка сиротливо скукожилась. Сквозь шершавый слой пудры, подмалеванный девичьим румянчиком, проступили лиловые пятна. Она решила оскорбиться не сразу и голосом надменно-равнодушной учительницы произнесла: «Простите, а к какому роду своих знакомых вы относите меня?» Пал Палыч помедлил, вынуждая дамочку ждать, и вдруг улыбнулся: «Мы не знакомы, я с вами водки еще не пил». «Так совершим же это священнодействие!» – бездумно воскликнула пьяненькая. «Елена Прекрасная», – шепнул он так, чтоб услышала только она. «Рафаэль, давайте подружимся. Давайте выпьем, Рафаэль!» – порхнул над застольем eе лепет. «Нет вопросов, да еще с такой раскошной женщиной!» – откликнулся настоящий мужчина, и глаза его засветились мертвенным, жестоким огоньком.
   Дамочка старалась придать своим неуклюжим пьяным шатаниям над столом какое-то замысловатое изящество. Вальсировала она около стаканов с водкой, отставленных рядышком отцу да сыну, на которые, кроме нее, никто не заглядывался, довольствуясь самогонкой. Она хотела сцапать их под шумок, но всему препятствовал отец Мухина, чей бессмыслено-горестный взгляд также блуждал около этого сооруженного на столе по его воле граненого монумента. «Ну почему никто не пьет эту водку, eе ведь надо будет кому-то выпить, чтобы она не пропала?» – воскликнула наконец она. «Пайка – это святое. Пайку, что покойнику, что живому, отдай и забудь. Понимаете, Леночка, здесь все глубоко душевно, хоть снаружи вроде бы обыкновенный натюрморт. Стакан – это могила. Черный хлебом накрывают – так могилу засыпают землей. Водка в стакане, она же душа. Когда испарится и стакан опустеет – все, отмытарилась, ушла. В данный момент мы сидим, как олухи, и наблюдаем это природное явление». «Ха-ха, Рафаэль, какой смешной анекдот! Я ничего не желаю знать об этих ваших ужасах. Ненавижу! Я, простите, еще живая. Я хочу все знать о цветах, о море, о любви…»
   Это прозвучало кощунством. От дамочки, как приличные люди, отвернулись eе соседи. Но слово за слово все дружно заcпорили о любви и смерти. Громко, шумно – полыхая языками. И каждый выпячивал себя, будто подпрыгивая и заявляя, что он здесь тоже со своим мнением очень даже есть. Поверх звучащих голосов то и дело раздавались чьи-то уже невменяемые крики: «Любовь – это секс!», «Бога нет!» И еще испускал дух, стоило ему собраться с таковым, засыпающий отец Мухина, что просыпался, однако, не согласный ни с чем и ни с кем, и всякий раз прощально гудел: «Я все р-разрушу-у-у-у!»
   Люди в споре прогорали, как дровишки. Скоро костер его сошел до заунывного горения, спорщики разбились на кучки. Кто-то вовсе с разочарованием умолкал.
   За окнами вагонов чернела ночь. За все это время более значительных происшествий не случилось – ну разве что появились на несколько минут да исчезли блины, обещанные хозяйкой отцу Мухина, а сама она осталась подле него, сердитая на всех, кто поел eе угощение. На шум из других вагонов забредали сторонние люди и стояли в тесном проходе, как в очереди, наверное, по привычке в нее выстраиваться, но им ничего не давали – ни сказать, ни выпить или съесть. Сквозь очередь этих взрослых приживалок – людей спившихся и опущенных, судя по их виду, а также нескольких опрятных и бедных старух – к поминальному столу вдруг протиснулась девочка, что была ростом с бесхозный солдатский бушлат, в котором ходила. Распущенные смолистые волосы запрятывали eе до плеч как в платок. Смуглая дикая мордочка, что глядела по-старушечьи наружу, морщилась в страдальческой гримасе. Тычась в спины сидящих за столом, девочка затянула хриплым, грубоватым голосом: «Дай поесть… Дай на хлебушек…»
   Побирушку, что лезла под руку, отпихивали не глядя локтями – она не обижалась, лишь, казалось, было ей удивительно, что собралось столько много людей, чтобы поесть, и отгородились спинами как если бы от нее одной. Она остановилась, довольная все же тем, что оказалось первой в очереди у стола, подглядывая за едой. Голодной, ей чудилось, что большой странный стол полон пахучих, самых вкусных яств. И, хоть просила хлеба, глядя на разве что замызганные остатками еды тарелки, силой воображения раскладывала на них то сладчайший виноград, то медовые соты дынь, то дымящиеся куски отварной баранины – все, что ела когда-то давным-давно. Это созерцание собственного миража приятно усыпляло eе – наверное, от измождения она еще сильнее хотела лечь и уснуть. Но что-то настойчиво пихнуло eе в бок. Девочка открыла слипшиеся ото дремоты глаза и с неудовольствием увидела чью-то протянутую руку, казалось, выпрашивающую уже у нее. Девочка осуждающе-строго взглянула на попрошайку, которой оказался сидевший за тем же столом солдат, не замечая плитки шоколада, что выглядывала из прямого, как палка, рукава солдатской шинели, где пряталась почти целиком рука дающего.
   Видя перед собой солдата, побирушка чуть не обрадовалась, разжимая угрюмые губы, но улыбка мигом скрылась с eе просиявшего личика, когда Холмогоров тоже улыбнулся. Похожий на пугало, этот солдат и улыбался, будто нищий или уродец, который что-то клянчит и унижается. Все эти люди, которых звали «русские», были в eе глазах глупыми и жадными. Глупые, потому что их было легко обманывать, а жадные, потому что выскребали как последние всегда одни копейки. В своей душонке она даже презирала за что-то всех русских; теперь же, в голодной дремоте да и от безразличия, она не понимала, чего хотел от нее один из них. Происходящее, однако, хорошенько разглядела блинная вдовушка, полковничиха, что, сотрясая воздух грудями так, будто махала двумя кулаками, накинулась крикливо на Алешку: «Не давай, не давай ей ничего! Гоните, гоните eе! У ней, может быть, вши! Ну никакого житья от этих беженцев, совсем обнаглели… Нарожали там у себя, так еще и детей их хлебом с маслом корми!»