Страница:
«Проститутка!» – выкрикнул человечек в солдатском бушлате, озираясь в окружении глупых и жадных людей, что глядели со всех сторон. Обруганная полковничиха пугливо обмякла. Девочка дышала учащенно, как загнанный и ждущий смерти зверек, хотя гости равнодушно осматривали eе и спьяну мало что понимали. Она что-то отчаянно и зло выкрикнула, проклиная на своем языке тот, чужой, что принес ей только страх и стыд, и вдруг бросилась под защиту к солдату, а уже под общий хохот со всей страстью обхватила его руками, почти как влюбленная женщина, что и стало смешным. Полковничиха не могла поначалу выдавить из себя ни звука, из накрашенных кукольных глазок вылились слезки. Тушь потекла, отчего под глазами возникло два синюшных пятна. «Это я проститутка? Я, я?!» – застонала она дрожащим голосом, точно была избита. Маленькая побирушка, в страхе перед которой взрослая домовитая женщина, казалось, и содрогалась теперь всем своим существом, мигом высунула оскаленную мордочку и, прижимаясь к Холмогорову, больше ничего на свете не боясь, опозорила полковничиху еще раз тем же словом.
Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей. «Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает… А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная… Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы… – И схватила за грудки отца Мухина. – Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!»
Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятьях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: «Какая женщина… Какая женщина…» А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату – понукая того, как непонятливого, чтобы помогал, – а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала eе незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала.
«Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя», – сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла – и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла.
Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел eе, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная.
Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли eе, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей.
«Вот ты и пришла…» – проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом – и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх.
Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать eе на весу, и восхитилась сама собой: «А я вот какая тяжелая!» Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось cдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: «Вот какая сильная!» Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: «Можно, я только тебе потихоньку матом скажу…» Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел eе лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: «Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки… А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?» Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: «У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой». «Ты можешь убить!» – обрадовалась девочка. Алеша промямлил: «Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись, покушай, ты же кушать хотела». «А зачем тогда у тебя автомат?» – упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хоть и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот eе угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов.
На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хоть покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики, карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: «Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить».
В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком – им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей: – Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя – он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивались, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденный, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже – и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни.
«Дай нам два стакана чая без сахара.», – сказала важно девочка, когда вернулась, и добротный расторопный человек счастливо ожил. «Будет исполнено, хозяюшка. Два стакана чая с сахаром!» – скомандовал он сам себе и побежал.
Холмогоров не обрадовался eе возвращению и чего-то испугался, когда побирушка вскарабкалась к нему на колени, желая сидеть за столом только так. Он не смог бы обидеть eе, но затосковал и поник уже от близости этой не по годам взрослой, странной беспризорной девочки, чувствуя стыд, который пришел вместе с ней. Видя стол перед девочкой пустым, взъярился Пал Палыч и вскричал: «Гады, это вы жратвы жалеете для нее? А ну, сестренка, отнимем все у них, тебе питаться, расти надо, а им не надо. Они сдохнут завтра. Видишь? Все тебе! Ешь сама и никому не давай». Он сгреб со стола к одному краю, где сидела девочка на коленях у Холмогорова, все съестное и пригрозил: «Гляди, сестренку мою не обижайте, а то нос откушу! Она одна мне говорить здесь может… Поняли вы все? Хавай, сестренка, наедайся, я сказал! Кто eе тронет – убью!»
Девочка молчала – этот солдат пугал eе и, казалось, был даже глупее и жаднее всех тех, у которых отнял для нее же еду. Когда он оставил их в покое и отвернулся, она передвинула тарелки от себя – к тем людям, у которых он все отнял. Себе оставила лишь несколько кусков – и столько же отложила чуть в сторонке, для Алеши. После помолчала и произнесла вслух то, что, наверное, отняло eе покой: «Это очень плохой человек. Почему ты дал кричать на себя этому человеку? Я сама его убью, если найду автомат». Холмогоров не знал, что ей сказать в ответ, и спросил: «Как тебя зовут?» «Айдым». «Айдым? – переспросил Холмогоров, чтобы было о чем говорить. – Это на дымок похоже». «А ты похож на верблюда! – буркнула она с презрением. – Тебя так зовут? Надо пить чай. Я люблю чай. У нас дома все пили очень много чая. А у тебя есть свой дом?» «Есть… Завтра я сяду на поезд и уеду домой».
Девочка нахмурилась.
«Твой поезд уедет далеко?» – спросила она уже слабо, будто ей было отчего-то стыдно спрашивать об этом. Алеша сладко забылся, вспоминая о доме, и долго рассказывал, как если бы сидел в вагоне поезда и, не помня себя, ехал дни и ночи домой. Айдым вслушивалась, вглядывалась в изуродованное судорожной улыбочкой, будто шрамом, взволнованное лицо, долго не отрывая этого понимающего, пытливого взгляда, и сама же вдруг заставила солдата замолчать, когда вслух произнесла: «Я буду твоей женой».
«Что?! Ну женись ты, а, Леха? Я хоть гульну напоследок! Душа вся истрепыхалася, ну как ты не поймешь? – раздался за столом радостный страдающий вой. – Лучше моей сестренки нету, и не думай. Мы, сиротинушки, знаешь как любить умеем? У-у-у… Сердце к сердцу как гвоздем приколочено, вот она какая, наша любовь. А может, брезгуешь? Да ты не гляди, что как чучело одетая… Она из золота, девочка, с брильянтиком внутри, это я тебе говорю. Да женись ты, дурак, Богом тебя прошу! Ух, черт, ну ладно, кончилось мое терпение… Значит, раз и навсегда, именем всех властей, черта и бога, смерти и жизни, заявляю вас, сестренка с братишкой, как мужа и жену! А вы чего рты раззявили, падлы? Не радостно? Вы на поминках были гостями, а теперь у нас праздник, все на свадьбе нашей гостят, унюхали? Так, всем радоваться, а то убью! – И заорал во всю глотку: – Горько! Горько!» С той же прущей из души силой Пал Палыч неожиданно схватил в объятия свою дамочку, без того растрепанную его ухаживаниями, и впился в eе губы, сжатые страхом. Поцелуй был вызывающе долог. Гости оцепенели, но выдавливали наружу улыбки, смешки. Она, Елена, спустя минуту ожила. Задергались одеревенелые ручки, ножки, что торчали палками из удушенного по-удавьи женского тельца. Стало слышно, как она жалобно ноет спертым ртом. И он, хоть получил от нее этот первый поцелуй, разохотился, играючи, нарочно помучить: замычал в eе ноющий рот, изображая, наверное, безумную страсть. Она опять обмякла в объятиях – он великодушно прекратил пытку. Когда отпустил, вывалилась, похожая на труп, с лицом-маской, в которой будто б отверстие вырезал eе рот: жаркий и пухлый, с пунцовыми лепестками губ. Они шевельнулись: «Отпустите… Помогите…» «Поздно некурящую изображать, – усмехнулся eе мучитель, довольный собой. – Выкурим по сигареточке, и пойдешь к маме с папой…. Сделаю тебе море любви, все в цветах, ты же сама просила!»
Айдым, пряча лицо, хрипловато пыхтела в солдатскую шинель, уткнувшись в нее все равно что в мужнину. Сам Холмогоров, как потерянный, таращился на своего напарника. Слышал, что звал он себя новым именем, и отчего-то с покорностью ждал, когда тот заговорит с ним и окажется опять собою, прежним. Однако новый герой блаженствовал. Раскинулся на полке, одну руку, что хомут, повесил на шею бездыханной дамочке, а другой дирижировал с ухмылкой гостями. Те по его желанию произносили здравицы. Потом ему захотелось песен, и он затянул надсадно: «Голубой вагон бежит, качается, скорый поезд набирает ход…» Не слыша, чтобы ему подпевали, состроил зверскую рожу, означающую: «Пойте, а то убью!». Люди жалобно в разнобой подхватывали очень детскими голосками: «Ах, как жаль, что это все кончается…» А он упоительно солировал, жмурясь в слезливой истоме.
Подхватил и Алеша, вместе со всеми. Он привык слушаться своего таинственного напарника. Тосковал хоть по какой-нибудь доброте. Мог бы, конечно, не знать тех слов и мелодию: слышал много раз в детстве, а после, казалось, не слышал и давно позабыл. Но вдруг взял и запел, каркая на один лад как в строю, противно для музыкального слуха, зато дружно и громко.
Когда eе солдат начал петь, девочка затихла, слыша в его груди похожий на печной, ровный, глубокий гул. Она была испуганной и сердитой, а стала доброй и счастливой. Холмогоров ощутил, что с души ушла давящая тяжесть, как это было, когда Айдым, задыхаясь, вжималась в него со злостью. Грудь обложило, будто ватой, приятное щекочущее тепло. Да, пожалуй, и овладело Алешей, пока он с радостью, забывая себя, громко-громко пел. А паучки цепких проворных рук карабкались по солдатской шинели, забирались по очереди в карманы, шарили в неожиданной пустоте… Не найдя того, о чем подумала не иначе только от счастья, Айдым оробела: зная, что под шинелью у солдата должно быть еще больше карманов, чем снаружи, девочка не смела прикасаться близко к его телу. Она отчаялась плести свою паутинку. Отдернула руки. И, не зная слов чужой русской песни, стала ей тихонько подвывать.
Ска-а-тертью, ска-а-атертью да-альний путь сте-е-лется!
И-и у-упирается прямо в небосво-о-од!
Ка-а-ждому, ка-а-аждому… В лу-у-учшее ве-ерится!
Свадебка играла и пела. Под шумок этой печали-радости очнулся в полумраке плацкарты отец Мухина.
Заспанные, пресные глаза выпучились как у рыбы и, уже обиженные, озирали происходящее. Притом, казалось, он был глух, глядя на поющие рты. Не понимал, в каком времени да и месте очутился. Только осознал с отвращением, опять же каким-то рыбьим, что находился среди людей. Выуженный на сушу, оглушенный ощущением собственной трезвости, отец Мухина изредка оживал от вздоха и выдоха, больше не закрывая глаз. Он глотал воздух, но это не утоляло его жажды. Перед ним с молчаливостью скорби стояли два граненых стакана, в которых свинцово отсвечивала водка. Стояли, точно придавленные сверху одинаковыми кусками черного хлеба, что за эти часы почерствел и стал еще черней.
«Батянька наш приехал… – радушно приметил за столом испрямившуюся фигурку Пал Палыч, он же Рафаэль. – Ну давай, рассказывай мне, где был, какие подвиги совершил. Обожаю слушать сказки. Так оно вроде знаешь все одно и то же, хоть волком вой. А хочется все так, как не бывает. Ну да разве это вопрос? Знаю я или нет – вот вопрос! А я-то знаю, знаю… Эх-ма! Ну почему в жизни точности нету, скажи? Чего же ты молчишь? Сказочку выдумал, а про жизнь свою не поймешь или притворяешься. Ну это как раз поймешь, я для этого шкурой рискнул. Глядел, глядел на тебя, когда ты по стойке „смирно“ там, на платформе, стоял, и подумал: не должно такого быть! Я ведь, батя, знаю, кто стрелял, водила все и про всех знает. Чуешь, какая сказочка получается? Скоро и ты узнаешь, что
за смертушку твой сынок принял. Не хочешь, а узнаешь. Все будешь знать!»
Отец Мухина молчал, глядя все так же в одну точку. Казалось, он стерпел удар палкой по спине, от которого лишь вытянулся судорожно в росте. «Ну опять по стойке „смирно“… Так бы и раздавил тебя… Надоел… Червяк ты или человек?!» Глаза, пронзительные от боли, зыркнули на этот раз прямо в цель, отчего Пал Палыч, он же Рафаэль, опомнился и умолк.
Вдруг маленький человек обрел дар речи, сумрачно произнес: «Где моя шляпа?» «Батя, батя… Что же ты за человек!.. Пропала шляпа. Ушел ты от нее погулять», – сдобрился было служивый. «Ты кто?» – раздался другой вопрос. «А я тебе буду как привет с того света. Меня к тебе Гена Мухин кое-чего шепнуть послал, слыхал про такого? Про сына родного? Только он не герой никакой… Пальнул в него офицерик, вроде его же начальник, потому что захотел. Пистолет был в кобуре. Силища, не то слово! Хочешь – казни, хочешь – милуй, прямо как Бог для других. Руки чешутся, психуют – вот и произвел свой выстрел, вынул разок из кобуры. Лечит он сейчас нервишки в лазарете, потому что так надо. А сынок твой сейчас в цинковой одежке едет червей кормить, потому что так надо. А всем только поскорей, на самом скором, чтобы жизнь продолжалась! Так, по ошибке родился, по ошибке жил – все по ошибке. Ну вот, значит, исправили. И ты исправляешь, сволочь ты такая, под водочку… И я… И все… Тошно жить!»
Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, но мигом притворились спящими. «Рафаэль… Рафаэль…» – зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся – и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. «Может, еще чайку?» – захлопотал проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. «Что мы будем делать?» – удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. «Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать – не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну, пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою… Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете»
На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской унылой песни, которую затянул Пал Палыч всем чужой как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни.
Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека.
Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок – наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. «Милиция!» – бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни – застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие – ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич – то ли «хватайте их, голубчики», то ли «хватайте их, голубчиков». Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: «Человека зарезали!», «На помощь!», «Вашу мать, дайте же сюда света!», «Еще живой!»
Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли спасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу – за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жить: «Где „скорая помощь“? Голубчики! Сделайте что-нибудь… Что вы делаете? Мне больно… Я же в конце концов умираю!» Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: «Да опустите вы его, надоел!..»
Что это значило, истекающий кровью не понимал, но успокоительно ощутил, что лежит на спине, в полный рост, не чувствуя холода земли, на которую его опустили. Помощь искали срочно, здесь же, и даром теряли время. Отыскали вату, бинт. Чтобы хоть заткнуть рану, из которой уходила кровь, нужно было извлечь из нее орудие убийства. В груди человека все еще сидел этот заточенный смертельный кусок железа, похожий на штырь, что был вогнан неизвестно как опасно или глубоко, но под самый край. Старший, видя такое, побоялся взять на себя ответственность. Из вагонов высыпал разбуженный напуганный народец. В толпе зевак не отыскался хоть какой-то медицинский работник. Скоро стало ясно, что ночлежка на колесах не имела никакой связи с миром. Был послан бегунок на вокзал, звонить в «cкорую помощь». Бежал этот солдат что было сил за помощью или берегся, но по его возвращении ждали опять же напрасно. Приняв вызов, машина с врачом не могла найти подъездов к этому тупику. Может, еще где-то плутала. Может, давно повернула в обратную.
Толпа на месте происшествия разбрелась по вагонам – досыпать. Старший патруля грелся в том же вагоне, где поймали двух самоволкой ушедших от своего начальника солдат, один из которых к тому времени был опознан как его же убийца. Ждали уже милицию, оформлять дезертиров. Снова был послан бегунок на вокзал, теперь в дежурную часть.
Три тела пластались у вагона под охраной оставленных на том же ветру и холоде в окружении темноты солдат из комендантской роты. Два живых лежали лицом в землю, растопыря ноги и руки как будто на крестовине. Одно мертвое, руки и ноги которого были покойно сложены, глядело лицом в небо. Что начальник медицинской части карагандинского полка отдал Богу душу и поняли по его глазам, когда они совершенно остекленели – подмерзли, что ноябрьская грязца в ночи, мерцающая кругом тем же ледяным удивленным блеском. «Вот я и умер? – говорили эти глаза – Какая паршивая эта жизнь… Какое паршивое это небо…» Из плаща, который был на трупе, никому незаметное, выбралось, однако, наружу живое махонькое серое существо – даже не мышь, наверное, а мышонок, что пребывал неизвестный срок за подкладкой где-то на самом дне этого плаща; вылез – и затрепетал, все равно что сердчишко, глядя на лицо человека перед собой. Он ничего не умел, не знал и произвел осмысленное движение, которое только мог, заложенное на всякий случай в его ум для ухода за собой, но было похоже, будто горевал и умывался слезками, а потом утешился и юркнул на свободу под вонючий вагон.
«Кончится эта ночь когда-нибудь?» – буркнул озябший в охранении солдатик. «Это утро такое. А днем будет, как утром. Еще жмурика, небось, пехать – тоже нам… А эти лежат, тащатся. Ну, суки, слышь, устроим вам баньку! Умоетесь кровью попозднее, узнаете…» – отвел душу другой такой же охранник. Но, видно, не полегчало. Он разбежался с шагов трех-четырех и ударил сапогом лежачего.
Живые к живым
Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей. «Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает… А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная… Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы… – И схватила за грудки отца Мухина. – Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!»
Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятьях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: «Какая женщина… Какая женщина…» А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату – понукая того, как непонятливого, чтобы помогал, – а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала eе незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала.
«Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя», – сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла – и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла.
Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел eе, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная.
Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли eе, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей.
«Вот ты и пришла…» – проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом – и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх.
Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать eе на весу, и восхитилась сама собой: «А я вот какая тяжелая!» Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось cдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: «Вот какая сильная!» Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: «Можно, я только тебе потихоньку матом скажу…» Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел eе лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: «Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки… А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?» Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: «У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой». «Ты можешь убить!» – обрадовалась девочка. Алеша промямлил: «Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись, покушай, ты же кушать хотела». «А зачем тогда у тебя автомат?» – упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хоть и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот eе угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов.
На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хоть покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики, карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: «Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить».
В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком – им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей: – Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя – он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивались, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденный, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже – и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни.
«Дай нам два стакана чая без сахара.», – сказала важно девочка, когда вернулась, и добротный расторопный человек счастливо ожил. «Будет исполнено, хозяюшка. Два стакана чая с сахаром!» – скомандовал он сам себе и побежал.
Холмогоров не обрадовался eе возвращению и чего-то испугался, когда побирушка вскарабкалась к нему на колени, желая сидеть за столом только так. Он не смог бы обидеть eе, но затосковал и поник уже от близости этой не по годам взрослой, странной беспризорной девочки, чувствуя стыд, который пришел вместе с ней. Видя стол перед девочкой пустым, взъярился Пал Палыч и вскричал: «Гады, это вы жратвы жалеете для нее? А ну, сестренка, отнимем все у них, тебе питаться, расти надо, а им не надо. Они сдохнут завтра. Видишь? Все тебе! Ешь сама и никому не давай». Он сгреб со стола к одному краю, где сидела девочка на коленях у Холмогорова, все съестное и пригрозил: «Гляди, сестренку мою не обижайте, а то нос откушу! Она одна мне говорить здесь может… Поняли вы все? Хавай, сестренка, наедайся, я сказал! Кто eе тронет – убью!»
Девочка молчала – этот солдат пугал eе и, казалось, был даже глупее и жаднее всех тех, у которых отнял для нее же еду. Когда он оставил их в покое и отвернулся, она передвинула тарелки от себя – к тем людям, у которых он все отнял. Себе оставила лишь несколько кусков – и столько же отложила чуть в сторонке, для Алеши. После помолчала и произнесла вслух то, что, наверное, отняло eе покой: «Это очень плохой человек. Почему ты дал кричать на себя этому человеку? Я сама его убью, если найду автомат». Холмогоров не знал, что ей сказать в ответ, и спросил: «Как тебя зовут?» «Айдым». «Айдым? – переспросил Холмогоров, чтобы было о чем говорить. – Это на дымок похоже». «А ты похож на верблюда! – буркнула она с презрением. – Тебя так зовут? Надо пить чай. Я люблю чай. У нас дома все пили очень много чая. А у тебя есть свой дом?» «Есть… Завтра я сяду на поезд и уеду домой».
Девочка нахмурилась.
«Твой поезд уедет далеко?» – спросила она уже слабо, будто ей было отчего-то стыдно спрашивать об этом. Алеша сладко забылся, вспоминая о доме, и долго рассказывал, как если бы сидел в вагоне поезда и, не помня себя, ехал дни и ночи домой. Айдым вслушивалась, вглядывалась в изуродованное судорожной улыбочкой, будто шрамом, взволнованное лицо, долго не отрывая этого понимающего, пытливого взгляда, и сама же вдруг заставила солдата замолчать, когда вслух произнесла: «Я буду твоей женой».
«Что?! Ну женись ты, а, Леха? Я хоть гульну напоследок! Душа вся истрепыхалася, ну как ты не поймешь? – раздался за столом радостный страдающий вой. – Лучше моей сестренки нету, и не думай. Мы, сиротинушки, знаешь как любить умеем? У-у-у… Сердце к сердцу как гвоздем приколочено, вот она какая, наша любовь. А может, брезгуешь? Да ты не гляди, что как чучело одетая… Она из золота, девочка, с брильянтиком внутри, это я тебе говорю. Да женись ты, дурак, Богом тебя прошу! Ух, черт, ну ладно, кончилось мое терпение… Значит, раз и навсегда, именем всех властей, черта и бога, смерти и жизни, заявляю вас, сестренка с братишкой, как мужа и жену! А вы чего рты раззявили, падлы? Не радостно? Вы на поминках были гостями, а теперь у нас праздник, все на свадьбе нашей гостят, унюхали? Так, всем радоваться, а то убью! – И заорал во всю глотку: – Горько! Горько!» С той же прущей из души силой Пал Палыч неожиданно схватил в объятия свою дамочку, без того растрепанную его ухаживаниями, и впился в eе губы, сжатые страхом. Поцелуй был вызывающе долог. Гости оцепенели, но выдавливали наружу улыбки, смешки. Она, Елена, спустя минуту ожила. Задергались одеревенелые ручки, ножки, что торчали палками из удушенного по-удавьи женского тельца. Стало слышно, как она жалобно ноет спертым ртом. И он, хоть получил от нее этот первый поцелуй, разохотился, играючи, нарочно помучить: замычал в eе ноющий рот, изображая, наверное, безумную страсть. Она опять обмякла в объятиях – он великодушно прекратил пытку. Когда отпустил, вывалилась, похожая на труп, с лицом-маской, в которой будто б отверстие вырезал eе рот: жаркий и пухлый, с пунцовыми лепестками губ. Они шевельнулись: «Отпустите… Помогите…» «Поздно некурящую изображать, – усмехнулся eе мучитель, довольный собой. – Выкурим по сигареточке, и пойдешь к маме с папой…. Сделаю тебе море любви, все в цветах, ты же сама просила!»
Айдым, пряча лицо, хрипловато пыхтела в солдатскую шинель, уткнувшись в нее все равно что в мужнину. Сам Холмогоров, как потерянный, таращился на своего напарника. Слышал, что звал он себя новым именем, и отчего-то с покорностью ждал, когда тот заговорит с ним и окажется опять собою, прежним. Однако новый герой блаженствовал. Раскинулся на полке, одну руку, что хомут, повесил на шею бездыханной дамочке, а другой дирижировал с ухмылкой гостями. Те по его желанию произносили здравицы. Потом ему захотелось песен, и он затянул надсадно: «Голубой вагон бежит, качается, скорый поезд набирает ход…» Не слыша, чтобы ему подпевали, состроил зверскую рожу, означающую: «Пойте, а то убью!». Люди жалобно в разнобой подхватывали очень детскими голосками: «Ах, как жаль, что это все кончается…» А он упоительно солировал, жмурясь в слезливой истоме.
Подхватил и Алеша, вместе со всеми. Он привык слушаться своего таинственного напарника. Тосковал хоть по какой-нибудь доброте. Мог бы, конечно, не знать тех слов и мелодию: слышал много раз в детстве, а после, казалось, не слышал и давно позабыл. Но вдруг взял и запел, каркая на один лад как в строю, противно для музыкального слуха, зато дружно и громко.
Когда eе солдат начал петь, девочка затихла, слыша в его груди похожий на печной, ровный, глубокий гул. Она была испуганной и сердитой, а стала доброй и счастливой. Холмогоров ощутил, что с души ушла давящая тяжесть, как это было, когда Айдым, задыхаясь, вжималась в него со злостью. Грудь обложило, будто ватой, приятное щекочущее тепло. Да, пожалуй, и овладело Алешей, пока он с радостью, забывая себя, громко-громко пел. А паучки цепких проворных рук карабкались по солдатской шинели, забирались по очереди в карманы, шарили в неожиданной пустоте… Не найдя того, о чем подумала не иначе только от счастья, Айдым оробела: зная, что под шинелью у солдата должно быть еще больше карманов, чем снаружи, девочка не смела прикасаться близко к его телу. Она отчаялась плести свою паутинку. Отдернула руки. И, не зная слов чужой русской песни, стала ей тихонько подвывать.
Ска-а-тертью, ска-а-атертью да-альний путь сте-е-лется!
И-и у-упирается прямо в небосво-о-од!
Ка-а-ждому, ка-а-аждому… В лу-у-учшее ве-ерится!
Свадебка играла и пела. Под шумок этой печали-радости очнулся в полумраке плацкарты отец Мухина.
Заспанные, пресные глаза выпучились как у рыбы и, уже обиженные, озирали происходящее. Притом, казалось, он был глух, глядя на поющие рты. Не понимал, в каком времени да и месте очутился. Только осознал с отвращением, опять же каким-то рыбьим, что находился среди людей. Выуженный на сушу, оглушенный ощущением собственной трезвости, отец Мухина изредка оживал от вздоха и выдоха, больше не закрывая глаз. Он глотал воздух, но это не утоляло его жажды. Перед ним с молчаливостью скорби стояли два граненых стакана, в которых свинцово отсвечивала водка. Стояли, точно придавленные сверху одинаковыми кусками черного хлеба, что за эти часы почерствел и стал еще черней.
«Батянька наш приехал… – радушно приметил за столом испрямившуюся фигурку Пал Палыч, он же Рафаэль. – Ну давай, рассказывай мне, где был, какие подвиги совершил. Обожаю слушать сказки. Так оно вроде знаешь все одно и то же, хоть волком вой. А хочется все так, как не бывает. Ну да разве это вопрос? Знаю я или нет – вот вопрос! А я-то знаю, знаю… Эх-ма! Ну почему в жизни точности нету, скажи? Чего же ты молчишь? Сказочку выдумал, а про жизнь свою не поймешь или притворяешься. Ну это как раз поймешь, я для этого шкурой рискнул. Глядел, глядел на тебя, когда ты по стойке „смирно“ там, на платформе, стоял, и подумал: не должно такого быть! Я ведь, батя, знаю, кто стрелял, водила все и про всех знает. Чуешь, какая сказочка получается? Скоро и ты узнаешь, что
за смертушку твой сынок принял. Не хочешь, а узнаешь. Все будешь знать!»
Отец Мухина молчал, глядя все так же в одну точку. Казалось, он стерпел удар палкой по спине, от которого лишь вытянулся судорожно в росте. «Ну опять по стойке „смирно“… Так бы и раздавил тебя… Надоел… Червяк ты или человек?!» Глаза, пронзительные от боли, зыркнули на этот раз прямо в цель, отчего Пал Палыч, он же Рафаэль, опомнился и умолк.
Вдруг маленький человек обрел дар речи, сумрачно произнес: «Где моя шляпа?» «Батя, батя… Что же ты за человек!.. Пропала шляпа. Ушел ты от нее погулять», – сдобрился было служивый. «Ты кто?» – раздался другой вопрос. «А я тебе буду как привет с того света. Меня к тебе Гена Мухин кое-чего шепнуть послал, слыхал про такого? Про сына родного? Только он не герой никакой… Пальнул в него офицерик, вроде его же начальник, потому что захотел. Пистолет был в кобуре. Силища, не то слово! Хочешь – казни, хочешь – милуй, прямо как Бог для других. Руки чешутся, психуют – вот и произвел свой выстрел, вынул разок из кобуры. Лечит он сейчас нервишки в лазарете, потому что так надо. А сынок твой сейчас в цинковой одежке едет червей кормить, потому что так надо. А всем только поскорей, на самом скором, чтобы жизнь продолжалась! Так, по ошибке родился, по ошибке жил – все по ошибке. Ну вот, значит, исправили. И ты исправляешь, сволочь ты такая, под водочку… И я… И все… Тошно жить!»
Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, но мигом притворились спящими. «Рафаэль… Рафаэль…» – зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся – и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. «Может, еще чайку?» – захлопотал проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. «Что мы будем делать?» – удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. «Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать – не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну, пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою… Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете»
На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской унылой песни, которую затянул Пал Палыч всем чужой как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни.
Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека.
Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок – наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. «Милиция!» – бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни – застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие – ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич – то ли «хватайте их, голубчики», то ли «хватайте их, голубчиков». Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: «Человека зарезали!», «На помощь!», «Вашу мать, дайте же сюда света!», «Еще живой!»
Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли спасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу – за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жить: «Где „скорая помощь“? Голубчики! Сделайте что-нибудь… Что вы делаете? Мне больно… Я же в конце концов умираю!» Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: «Да опустите вы его, надоел!..»
Что это значило, истекающий кровью не понимал, но успокоительно ощутил, что лежит на спине, в полный рост, не чувствуя холода земли, на которую его опустили. Помощь искали срочно, здесь же, и даром теряли время. Отыскали вату, бинт. Чтобы хоть заткнуть рану, из которой уходила кровь, нужно было извлечь из нее орудие убийства. В груди человека все еще сидел этот заточенный смертельный кусок железа, похожий на штырь, что был вогнан неизвестно как опасно или глубоко, но под самый край. Старший, видя такое, побоялся взять на себя ответственность. Из вагонов высыпал разбуженный напуганный народец. В толпе зевак не отыскался хоть какой-то медицинский работник. Скоро стало ясно, что ночлежка на колесах не имела никакой связи с миром. Был послан бегунок на вокзал, звонить в «cкорую помощь». Бежал этот солдат что было сил за помощью или берегся, но по его возвращении ждали опять же напрасно. Приняв вызов, машина с врачом не могла найти подъездов к этому тупику. Может, еще где-то плутала. Может, давно повернула в обратную.
Толпа на месте происшествия разбрелась по вагонам – досыпать. Старший патруля грелся в том же вагоне, где поймали двух самоволкой ушедших от своего начальника солдат, один из которых к тому времени был опознан как его же убийца. Ждали уже милицию, оформлять дезертиров. Снова был послан бегунок на вокзал, теперь в дежурную часть.
Три тела пластались у вагона под охраной оставленных на том же ветру и холоде в окружении темноты солдат из комендантской роты. Два живых лежали лицом в землю, растопыря ноги и руки как будто на крестовине. Одно мертвое, руки и ноги которого были покойно сложены, глядело лицом в небо. Что начальник медицинской части карагандинского полка отдал Богу душу и поняли по его глазам, когда они совершенно остекленели – подмерзли, что ноябрьская грязца в ночи, мерцающая кругом тем же ледяным удивленным блеском. «Вот я и умер? – говорили эти глаза – Какая паршивая эта жизнь… Какое паршивое это небо…» Из плаща, который был на трупе, никому незаметное, выбралось, однако, наружу живое махонькое серое существо – даже не мышь, наверное, а мышонок, что пребывал неизвестный срок за подкладкой где-то на самом дне этого плаща; вылез – и затрепетал, все равно что сердчишко, глядя на лицо человека перед собой. Он ничего не умел, не знал и произвел осмысленное движение, которое только мог, заложенное на всякий случай в его ум для ухода за собой, но было похоже, будто горевал и умывался слезками, а потом утешился и юркнул на свободу под вонючий вагон.
«Кончится эта ночь когда-нибудь?» – буркнул озябший в охранении солдатик. «Это утро такое. А днем будет, как утром. Еще жмурика, небось, пехать – тоже нам… А эти лежат, тащатся. Ну, суки, слышь, устроим вам баньку! Умоетесь кровью попозднее, узнаете…» – отвел душу другой такой же охранник. Но, видно, не полегчало. Он разбежался с шагов трех-четырех и ударил сапогом лежачего.
Живые к живым
Он открыл глаза и подумал, что жизнь его кончилась. Сознание было поражено побоями, после которых тело не слушалось собственной боли. Он лежал на боку, должно быть, где сломано было ребро, но, очнувшись от боли, все равно не мог пошевелиться и хотя бы перевалиться на спину, сделать себе же легче. Там, у вагона, его пощадила судьба: удары достались тому, кто попался первый. Потом конвой приосанился – и повели как будто в будущее. За конвоем молчком волочилась маленькая нерусская побирушка в солдатском бушлате. Чего она хотела – не понимали. Когда стало нужным избавиться от eе чужих глазенок – прогнали. А в одном глухом местечке старший офицер вдруг дал команду остановиться… Били опять свои же, солдатики. Каждый норовил ударить, горячились, барабанили кулаками как попало. Он терпел, был покорным. Ярость навлек на себя другой, когда ударил в ответ конвоира. Только и успел разок махнуть кулаком. Тут же сшибли с ног, взяли в кольцо, смешали с грязью – не то что места живого не осталось, а хоть чистого пятнышка. Офицер покуривал отдельно в сторонке, ждал: простое и по виду честное лицо было спокойно.