Величко не пропал без вести, о нем доходили слухи, наехал по его душу и начальник особого отдела полка, некто Смершевич: с виду противный, отъевшийся, с любовью к хорошей жратве да выпивке, но вместе с тем – твердый, похожий на глыбу, с блестящими чернявыми глазками, вбитыми под лоб, которыми он без всякого стыда, с кислой, вечно недовольной рожей буравил человека насквозь, будто голую доску. По всему видно, человек для него ничего не стоил, но себя он и ценил, и любовал.
   Хоть доходили слухи, что Величко выздоравливал в госпитале, но вылечивали его не иначе как на убой. Это дело и поручили исполнять Смершевичу, и тот лютовал, будто Василь ему лично навредил. Величко сделался инвалидом после ранения, а у Смершевича тоже покалечена рука: на правой была отрезана кисть, и культю теперь скрадывала кожаная перчатка. Этой перчаткой, похожей на мухобойку, он взмахивал, потрясал в воздухе да и подносил под нос Хабарову, производя в Карабасе допрос. Собственно, допрашивать Смершевич не умел, как ни пыжился, а наваливался всей своей дремучестью, прижимая угрозами, ударяя со всех боков бранью и выплескивая ушаты болтовни. «Ну ты, гляди, я руку потерял на службе, собой жертвовал, а этот говноед? Видал я, путался он под ногами, его бы еще тогда, в полку, придавить. В плечо себе стрелял, гад, а у меня рука, гляди, и ничего, служу!»
   Степной капитан ничего ему не сказал. А требовали сказать, будто Василь Величко не желал родине служить. В тот раз Смершевич ничего не мог поделать с капитаном, однако запомнил его покрепче и распрощался так: «Козявка ты, гляди, вони с тебя будет, когда раздавлю». Потом был в полку суд над Величкой, на котором его исключили из партии, разжаловали, судили за самострел.
   Требовали и степного капитана на суд, его явки, чтобы и в Карабасе назубок знали, какое бывает наказание и за какую вину. Да капитан не поехал, ослушался, посмел в единственный раз. Однако ничего ему не было. Может, требовали лишь для галочки. Может, посчитали, что и сам сдохнет в своей глуши. Хотя при случае Хабаров всегда мог отговориться, что прихворнул или задержали дела.
   В полку пожалели прислать на смену Величке свежего человека. Прибавили самому Хабарову жалованье на копейку, чтобы совмещал. Так и капитан возрос по службе, назначенный своим собственным замполитом. Соседней должностью он тяготился – на ней только и кончишься от тоски. Да еще Василь вспоминался, душу бередил. Перегуд отселился, с одним капитаном ему нечего было обсуждать, к тому же Хабаров стал строже обходиться с Ильей, порываясь даже прогнать эту бестолочь со службы, и прогнал бы, если бы знал, что в миру тот сможет выжить.
   Чего говорить людям на политзанятиях, Хабаров не знал. В другую годину, когда Хабаров служил еще старлеем в самой Караганде на хоздолжности, а проживал в Пентагоне, как обзывали за унылость тамошнее общежитие, он выменял у заезжего военкора книгу. Военкор застрял в чужом полку, пропивая командировочные, а на похмелье лишь книжка отыскалась. Очень уважая себя, он просил за нее бутылку, но народец невежественный, и за книгу отказывались наливать. Хабаров же пригласил военкора в свою комнатушку; тот помялся, потому как больше полбутылки у служивого не было, и попросил закуски. Хабаров выложил на стол свой паек, и так они сошлись в цене, потому что есть военкору хотелось даже сильней, чем выпить.
   Бывают люди, которые и любят книжки, и читают их с удовольствием. Иные уважают печатное слово, которое умней ихнего, иные сморкают на это печатное слово своими сопливыми умишками. А вот Хабаров полагал, что если написана книга, то должно читать. Еще он видел в книге добротную вещь, как бы ручной работы, которая и дальше согревает всех своим человечным теплом, однако к самому чтению никак не мог подступить. Для того ему требовалось знать, какая в ней скрывается польза и про что пишется, правда или нет. И кто бы дал ему ответ? Но когда военкор начал с порога расхваливать свою книгу, то Хабарову подумалось, что занесла к нему кривая того самого человека и что книгу эту надобно не упустить.
   С тех пор капитан не расставался с книгой, перечитывал, увозя, куда самого посылали служить, так что особо полюбившиеся места у него даже наизусть выучились. Он дорожил этой книгой как правдой, которую сам о себе и такими словами описать не мог. Однажды попробовал и убедился навсегда, что не может. Запасся бумагой, испросив ее якобы для писем выдуманным родственникам, чем разжалобил знакомую писарицу, которая иначе как для заявлений бумаги не отпускала. Выбрал выходной денек. Уселся, написал на первом листке: «Иван Хабаров, про мою жизнь»; а больше ничего и не вышло.
   Вот только название той правдивой книги и того, кто ее сочинил, Хабаров никак не мог твердо запомнить, и когда украли ее безвозвратно, она будто бы утонула в его памяти. Назначенный замполитом, капитан взялся ее вспоминать – чтобы было чего рассказывать на политзанятиях. Вот и говорил солдатне, что припомнилось, книжными почти словами: «Нет ничего такого, чего бы боялся наш солдат, поэтому ничего не бойтесь сами, а чего не умеете, тому научитесь. Умную голову ни одна сучья мысль не перелетит, не сумеет, так на середине и плюхнется». А больше ничего не припомнилось, кроме своей тоски, – чтобы всем была от его жизни польза. И чудно ему, что прочел он книжку, да чуть не позабыл, а явился и пропал Величко, – так будто выдернуло и книжку, и всю его тоску наружу.
   Скоро его должны были отставить и со службы по годам. Он надеялся на отставку, чтобы хоть знать, ради чего в ближайшее время жить. Возвращаться капитану по старости было некуда. Он жил при казарме, харчевался из общего с солдатами котла, будто оставался до сих пор старшиной. И устав, и зная, что однажды спишут с казенного довольствия и выселят в степь, он все же ждал этой дармовой пенсии, но со своей причудливой верой, согласно которой он побудет на заслуженном отдыхе хоть месяц, еще месяц-то позволят канцелярию занимать, выспится хорошенько, отлежится, надышится – и без мучений во сне помрет.
   Обдумав личную кончину, Хабаров о многом начал догадываться заранее. «Как жили, так и будем жить, – говаривал он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что картошку опять же поскупились послать. – Ну, этого запаса нам, чтобы не сдохнуть, хватит, а на что будем, сынки, жить?» За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто совестью отмеренная, никто уже не знал. События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому и сама дорога от затерянного поселенья до Караганды чудилась служивым длиннее жизни. И хотя наезжал по ней в поселок только обычный грузовик, солдаты обступали разомлевшего от тряски шофера будто важного чудного гостя. Но этот чертяка долго в поселке не задерживался: как разгрузится, отбрешется, так его и видали, залетного. А картошку гнилую привозил, так что капитан задумывался: «Значит, и полк одним гнильем снабжают».
   За себя он не боялся, скоро ж пенсия. Однако спокойней Хабарову в земле сохнуть, если бы знал, что по ней радостные, здоровые люди ходят. А покуда гнилье от полковых подвозов, чуть не половину всех мешков, зарывали подальше, чтобы не задышало. Не сказать, сколько его было зарыто, может, целый колхоз, но в безвестном том году на загривке одной ямы, обросшей густо полынью, пробилась картофельная ботва. Солдатик ее приметил да взрыл куст, отыскав в корнях зеленые еще клубни.
   Выяснилось это по случайности. Солдатик картошины тогда и сожрал сырыми. А поздней схватило у него брюхо. Гадали, что с ним. Он капитану и рассказал про картошины, чтобы отправили скорей в госпиталь. Хабаров ему не поверил. Решив, что нажрался утайкой земли и вот отравленного разыгрывает. Паренек бредил, гнил. А над ним посмеивались: «Нечего было землю хавать. Загибайся, сука». Но потом приволокли с того места засохшую ботву. Спохватились, что солдатик говорил правду, отправили в госпиталь.
   А капитан принялся навещать загривок. Усаживался на холмике, вдыхал полынь, глядел в гулкую степь. И подумалось ему так: а что, если по весне устроить в степи огородец да картошкой засадить? Из одной картошки, бывает, ведро получается. Будем у казахов мясо на картошку выменивать, а потом и свою скотину заведем, когда рота на картошке разбогатеет. Может, и не погонят из полка на пенсию, может, оставят при хозяйстве, если сделается полезным человеком. Он бы полк картошкой, мясом снабжал. Может, дали бы и досок, чтоб свой дом построить… И решил капитан, что дождется еще подвоза – и сколько картошки выделят, столько и зароет. А продержатся до всходов они и на крупе и жиром перебьются говяжьим.

Глава 2.
Картошка

   Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как из живых на поверку только люди и вши оставались. А у этих тварей, которых даже не ухватишь, не разглядишь, обнаруживался свой русский характер: стоило человеку оголодать, отчаяться, как они тут же начинали во множестве на нем плодиться и делались такими же голодными, отчаянными. Унынье в поселке было повсеместным, даже воздух в помещениях навсегда прокис и кишел вшами, то есть был в некотором роде башковит и самостоятелен.
   В тот первый день, когда грузовиком в Карабас была завезена картошка, капитан еще удержал людей. Заболтал, бедных, что надобно ее перебрать, чтобы определить, сколько сгодится и какую выгадать на каждого пайку. Перебирая, служивые украдкой жрали и сырую картошку – ее в полку подморозили, и она была рыхлой и сладкой. Капитан все углядел, но крик подымать не стал. Рассудил, что сырой изведут по малости, надеясь на завтрашний паек, и даже за пазуху прятать не станут.
   Ночью Хабаров боялся уснуть и вовсе не разделся, лежа на заправленной, похожей на скамью койке, будто ждал вызова. По канцелярии рыскали голодные мыши и грызли, то есть брали на зубок, все нехитрое ее оборудование. Времечко растаивало, и капитан слабел, чувствуя предутренний холод. Остаток ночи он раздумывал: солдатня откажется копать огород, а если не выдать положенной пайки, то сожгут и казарму. Потому капитан поднялся еще в полутьме и сел у оконца. На его глазах небо светлело, распахивалось, а из мглинки выступали бескрайние степные перекаты.
   Его истошный, вроде спьяну, голос раздался в спящей казарме. Подняв боевую тревогу, капитан вооружил солдат саперными лопатками и погнал со светлого мертвого двора в степь. Задыхаясь, солдаты перешептывались: «Куда нас гонят? Вот пьянь, чего ему взбрело?» А капитан принялся размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой «чего роем?» солдатня нападала на распростертую пустую землю, потом окапывалась, как это приказывал Хабаров.
   Будто пьяный, капитан разгуливал вдоль копошащихся цепей, потрясая пистолетом, если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: «Налегай на лопаты, сынки, скорее перекур будет!»
   Перекопанной земли становилось все больше. Он обмеривал ее негнущимися шагами, а когда выбился из сил, приказал всем выстроиться на краю поля. Перед замершим строем выволокли мешки, и тогда раздалось: «Братва, гляди, наши кровные пайки зарывают!», «Да не пьяный он, он же трезвый, дура, а нам бґошки дурил, заманивал!»
   Хабаров было удушил эти взлаи раскаленным от отчаянья криком: «Молчать! Мы не пайки, мы будущее наше в землю зароем. Через полгода пюре ведрами будут жрать, из одной картошки ведро, а то и больше получится». Но вперед вдруг выбежали самые горлопаны и заорали благим матом: «Братва, отказываемся! Это ж наши пайки!» Хабаров принялся их уговаривать: «Она сама вырастет, на нее не надо затрат труда… Я же для вас, я хочу дальнейшую жизнь обеспечить…» Однако его уже обложили ревом: «Отказываемся! Жрать давай, ротный!»
   Тогда капитан рассыпал картошку сколько ее было и стал сам клубни в землю закладывать. Напасть солдатня не осмелилась, памятуя о пистолете, однако это грозное оружие не спасло капитана от проливня брани да комьев земли – в него швыряли, ничего не боясь. А он был рад: землю перепахали, один бы он поднять такого размаха не смог. Зная, что за обман виноват, он и от комьев не спасался. Картошку поскорей в грядки запрятывал, укрывал.
   Толпа разбрелась… Весь день пробыв одиноко на поле, Хабаров с тоской подумывал о возвращении в казарму. Однако в расположении роты оказалось тихо. Капитана не замечали или угрюмо обходили стороной. Один все же усмехнулся: «Проспался бы, батя, небось устал».
   Проснулся капитан поздним утром и подумал, что служивые его подчистую простили, сами в роте произвели подъем. Умывшись, он пошагал в столовку, найдя в ней и солдат. Из поварской стегало по брюху жареным важным духом. «Чего поджариваем?» – удивился он. Из облупленного окошка раздаточной высунулся веселый поваренок с шипящими еще сковородами, он лыбился и зазывал: «Картошечка, картошечка! Хавай сколько хошь!»
   Себя не помня, Хабаров побежал к полю. Во дворе по тропинкам валялась его картошка будто камни. Он рылся руками в обсохшей земле и отыскивал одну картошину, брошенную в ней пропадать, а потом еще одну. Вот почему не затеяли беспорядков! Чтобы сполна свое взять, когда ротный повалится спать. И капитан ползал теперь по земле, спасая выброшенное, чего уволочь не смогли.
   Когда он воротился в казарму, то первый встречный солдат, лениво дымящий на крыльце жирной папироской, подавился тем дымом, узнав в скрюченном, грязном человеке, который волок по земле набитый будто бы камнями мешок, капитана Хабарова.
   Всласть уевшись жаренкой, сморившись, служивые дрыхли тихим полуденным сном. Позабытый, Хабаров вскричал усталым, чужим голосом: «Встать! Где, где остальное? Всего не могли сожрать… Слыхали, не дам спать, бляди, никому не позволю!» Казарма чуть ожила. «Туши свет, видали мы такого коня…», «Братки, в натуре, чего он пристал?», «Слышь, Хабаров, правда наша, прокурору будем писать!», «Давай-давай, капитоха, шмонай – твое, чего найдешь. Или отваливай, праздника людям не погань», «Вот-вот… А будешь своим стволом махать, сами душу выпустим. Попробуй тронь, все подпишутся, на зону тебя!»
   «Чего, смерти моей хочется? – вздохнул тогда Хабаров. – Я так скажу: чтобы картошку – вернули, чтобы сами обратно ее посадили, своими руками, до одной. Если откажетесь, хрен с вами, на вечерней поверке прямо в глаза всем и застрелюсь».
   Он замолчал и опять вздохнул досадливо, оглядывая стихших людей. Высказался он безответственно, в сердцах. Поняв же похолодевшим рассудком, что самого себя приговорил, капитан Хабаров обмяк, будто все кости его сплавились, и поплелся в свою комнатушку, в канцелярию.
   Казарма походила на коровник, такая же протянутая и так глубоко вогнанная в землю, что крыша почти хоронила под собой само помещение. Было в ней тесно с боков, а потолок сдавливал, будто тиски. Такой же гнетущий, что и наружные стены, в ней пролегал коридор, в который выходили двери всех казарменных помещений. Был в казарме даже порядок, но свой, нежилой: железные койки, чуть ли не привинченные к полу, голые стены, душная пустота. Казенный дух ударял в нос, кружил – нет, не плесень, не моча – особый дух, исходивший от тех же стен, будто они густо намазаны зеленым гуталином, втертым потом до жирного же лоска, как на кирзовом сапоге.
   По тому коридору в его пустоте и плелся в канцелярию Хабаров. Больно будет помирать, думалось Хабарову. Еще ему думалось, что и получится из него одна пустота; жили до него люди, скапливали для него кровушку, а он спустит ее в слякоть черную. Такой бестолковый человек, что и вправду лучше бы сдохнуть.
   В забытьи Хабаров слег на койку, а очнулся, когда в канцелярии будто грохнул выстрел. Бодрость его теперь была пронизывающей, студеной, так что стало даже больней думать о том обещании, которое вырвалось давеча в сердцах. Лежа насильно в койке, притворяясь спящим, он обманом удерживал себя, чтобы остаться в канцелярии, не выходить к людям. А во дворе смеркалось, и голоса глуше аукались, расплываясь в вечерней тиши. Нужда капитана разобрала, невтерпеж. Стояло в канцелярии ведерко, эдакое помойное. Он сдавил глаза от стыда и облегчился в кромешной черноте. Да еще дрожал, что услышат.
   Когда застучали в дверь, он жизни не подавал. На косяки налегли крепче, они затрещали. «Товарищ капитан, товарищ капитан!», «Ну чего, ломать жалко ведь, дверь вона какая важная», «А кто выстрел слыхал?», «Вот Кирюха, это дело нехитрое, и без шуму удавиться можно», «Наделали чего, чего наделали! Кто отвечать будет?», «Товарищ капитан, батя, ты живой?!» Хабаров и обмолвился: «Здесь я…» За дверью радостный произвелся шум… «А мы вам картошку вернули!» – «Чего-чего?» – взволновался Хабаров. «А как сказали, прям в землю. Мы это… решили по-хорошему с вами жить, значит, поблатовали – и хватит».
   Передохнув, он отворил ходокам. Они оторопели, уставя глаза на босые посиневшие его ноги. «Видали, живой я». Солдатики топтались, обжидали. «Мы, чтоб по-хорошему, оставили картохи чуток, или зарывать?» И капитан проговорил: «Это как знаете…»
   Чтобы поле опять не разворовали, капитан заклинил на цепи по краям двух сильных овчарок. Понадеялся на их злость, на звонкий лай. А поутру овчарок нашли в поле с расколотыми бошками. Погрызенных же той ночью солдат, которые сами себя обнаруживали, Хабаров выгнал в степь, чтобы и не возвращались. Пошатавшись по округе, измерзнув и оголодав, они все же воротились, жалуясь на ранения и требуя паек. Бежать им было некуда. Заступаясь за своих, рота положила Хабарову честное слово, что отныне воровать с поля не станут. Себе служивые испросили – чтобы добытая ночью картошка опять же отошла к ним, а также и с теми овчарками, которые околели за ночь. Утайкой ободрав, их утайкой и пожарили, потому что были они казенными, навроде имущества, пришедшие для службы в негодность.
   Многие и впрямь сдержали слово, смирились и впредь помогали капитану даже ухаживать за полем. Его обволокли колючей проволокой, которая повсюду ржавела без толку в огромных скатках. А другие впротиву добрякам поле возненавидели, подбивая остальных на беспорядки. Однако картошка успела прорасти в земле, поэтому в роте всего больше было народу сомневающегося: пайки жалко, да жалко и губить ростки, авось само образуется, будь что будет. И тогда самые злопамятливые, которые мучились на крупе, рукописали на капитана Хабарова.
   Донесли, что капитан пьянствует и ругает советскую власть. Что запас овощного продовольствия самовольно посадил в землю, думая нажить с каждой картошки целое ведро, а солдаты пускай голодают. И хотя они, солдаты, пытались капитаново самоуправство прекратить и отказывались участвовать в его личных замыслах, Хабаров стал угрожать всем собственной смертью и заставил картошку зарыть, обнеся еще и колючей проволокой, которую взял у государства.
   Письмецо заклеили и сопроводили надписью: «Среднеазиатский военный округ. Главному прокурору. Лично в руки. Солдаты шестой роты карагандинского полка».
   В роте все знали про донос и все позабыли. Письмецо сохранял каптерщик, забывая отправить. И оно вовсе буднично сдано им было чужому человеку, первому встречному вольняшке, оставшись тайной для одного капитана.
   А весна всплыла будто паводок. Вспыхнуло сухое степное лето. Земля подле картофельного поля была прохладной. Служивые уходили к нему толпой, спасаясь от уныния и жары. И зэки взбирались на крыши бараков, которые подымали их выше зоны, глазея на буйную зеленую ботву, будто на диковинные сады. Режимом воспрещалось занимать барачные крыши, но согнать с них этих отчаянных людей было равно тому, что и выселить птиц с неба. Зэков же злило, что охрана и поле колючей проволокой обнесла, да еще валяются подле него легавые, в глаза лезут. Порой и степь стихала, покрытая криками: «Вам одной зоны мало, хотите все захомутать!», «А ты вылазь, расхомутай, если смелый!», «Еще на воле встренимся, не загадывай, пес!», «Сажали бы свою картошку, земли много!», «С баланды навару нет!», «Вот и хавайте свою баланду!», «А вы жрите свой сучий паек!», «Сами вы не воры, а суки!»
   Порой в помощь своим выстреливал с вышки автоматчик, сотрясая воздух. И тогда с обеих сторон выбегало взведенное, нервное начальство, а народец весь мигом прятался.
   Начальник лагеря Вилор Синебрюхов и ротный капитан обычно обходили один другого – брезговали. Синебрюхов хозяйничал в лагере многие года, так что Хабаров в сравнении с ним жительство в Карабасе имел самое временное. Однако за все время, которое им выпало прослужить в одном месте, они не сделались соседями, людьми знакомыми. Если случаем сталкивались, то глядели друг на друга с тем удивлением, какое в ином разе способно даже обидеть человека, и добровольно расходились, удалялись. «Такой дурак – и на свободе», – говаривал начальник лагеря, имея в виду Хабарова. В свой черед и капитан удивлялся: «Бывает же такое!» Синебрюхов, поговаривали, чуть не присвоил себе лагерный заводик. Ходили целые повести, как Синебрюхов производит продукцию и как ее потом ворует. Однако хищения не прекращались, и никто Синебрюхова не наказывал. Казалось, что ворует начальник лагеря не иначе как для самого государства.
   «Хороша картошечка, ох хороша! – вздыхал Синебрюхов, сталкиваясь с капитаном у поля. – К ней бы селедочку малосольную, эх, водочку, черного хлебца…» – «Это лишнее», – хмуро обрывал его Хабаров. «Ну да, излишки, так сказать, – серьезнел начальник. – Одни огород развели, а другие потом расхлебывают, другим в лагере работы прибавляется». Переговорив у поля, они опять же расходились, затаивая каждый свои мысли.
   Настоящий ужас картофельное поле рождало в душе Ильи Перегуда. Этот человек боялся всего, что обретало новый вид, строилось или даже вырастало. Тем сильней он боялся картошки, что она в степи никогда не водилась. «Еще хуже будет, чем раньше было, – выражался он и все жаловался занудно Хабарову: – Все, погибнем мы здесь, чую. Чего ты наделал?! Они живыми нас сжуют, слышь, выкопал бы обратно, бросил бы это дело…»
   Картошка же расцвела. Хабаров с зацветшей картошки ходил рвать эту простую красоту. Он расставлял цветы в жестяных кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из земли, а их брали втихую на пробу, на зубок, и плевались, обсуждая между собой: «А запах есть?» – «Нету, как вода. Пожуешь – вроде кислятина».
   Картошку начали подкапывать. Хабаров ночами стерег поле. Ему было жалко картошку. И страшно: что случится в будущем? Чтобы не отчаяться, он твердил про себя: «Я капитан – это самая боеспособная единица. Я умею стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось на свете жить, чтобы обеспечить дальнейшую жизнь».
   Хабаров наловчился хватать людей. Всякую ночь подстерегал он в ботве врага, а не человека, готовый к броску. Однажды поймал он на поле калмыка, своего солдата, – тот, испугавшись его вопля, прямо и брякнул мешком. Капитан его оглоушил, приложив лбом об землю, чтобы не трепыхался, вытряс мелкую, что горох, картошку, в потрохах его порывшись, и поволок калмыка за волосы, будто падаль, чтобы за полем бросить. И вдруг Хабаров оторопел, сообразив, что погубленной картошки не вырастишь, не воротишь. Злость его тогда испустила дух, слабея, капитан подумал: «А чего же я людей убиваю?.. У человека ничего, кроме жизни, нет, ведь я жизнь у него отнимаю!» Поднял он калмыка, поволок на себе, сам не зная, куда волочет, чтобы лишь тому полег-чало.
   Если он потом и вылавливал людей, то ради грядок, чтобы хоть не топтали, а самих молча прогонял. Бывало, он кричал в ночь: «Дайте ей силы набрать, вырасти! Погодите! Пожалейте!» И бывало, что неожиданные взовы в ночи потрясали самых хладнокровных именно своей неожиданностью, так что они себя выдавали с головой и отзывались: «А мы ничего, мы гуляем около поля!»
   С исходом солнечных праздников и летнего цветенья землю не оставляли дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую погоду страшились летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами. А между дождями они разлетались по теплым краям, тяжело взмахивая сырыми, похожими на железные крыльями.
   Тяжесть сдавила и Хабарова. Когда полыхало солнце, он радовался, думая, что картошка согревается его теплом. И когда поливали дожди, радовался, думая, что картошка вдоволь напьется воды. Однако не знал капитан, когда ее выкапывать, будто это и должно было случиться в единственный день, как смерть или рожденье.
   В ротной канцелярии электричество светило скупо, точно его разбавляли. Прохаживаясь по полу без страха перед Хабаровым, мыши рылись в казенных бумагах, взбираясь на заваленный сводками да приказами стол, – вот, серые, будто солдатушки, думали наскрести в бумагах пропитания. Капитан в Бога никогда не верил, но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а, выпрямившись – как честный служака на смотру, – доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: «Если вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется».