Может, это мыши скреблись да шуршали, но капитану почудилось, что в пустую канцелярию потек шепот, такой тихий, что даже спохватывало дыхание от нечаянной жалости. Так жалко Хабарову было себя в светлой тишине, которая его вдруг окружила. Больше он уже ничего не слышал, точно оглох. А приметив в оконце колыхание зари, пошагал в казарму будить солдат.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: «Вставай, сынок, уж помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет». Служивые через силу поднимались с коек. Взбодренные холодом, старшины строго распоряжались остальными так, что не раздалось и шуму.
Подступив к полю, рота дожидалась, чтобы рассеялся туман. Капитан оглядывал с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые лики солдат. «А ну навались…» – взмахнул рукой, посылая их в предрассветную тишину по сумрачным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук, чтобы отрывать ее и засыпать в мешки. Сраженный такой удачей, капитан бродил по взрытому полю ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды. Скидывали, будто кожухи, залепленные грязью робы, и всем выдали чистое исподнее. Босые, в сорочках да портках, служивые сели за пустые дощатые столы, не чувствуя больше ни холода, ни голода, навроде истуканов. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке сковород варить в котлах, заправляя растопленным жиром. И потом, когда время уже близилось к ночи, начался тот ужин – и картошку, еще дымящуюся, проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Запечатывая прожитый день, капитан был обязан звонить в полк, отчитываясь привычной короткой сводкой. Принимали сводку офицеры, дежурные по полку, сами редко чего сообщавшие, разве если знакомые. Связь походила на то же снабжение: сначала звонишь в полк, выпрашиваешь переговоры, а потом уже снабжают по своему усмотрению. Бывало, чтобы поговорить с дальней ротой, если родственники или знакомые, то приходят в полк и пишут заявление дня за два, покуда рассмотрят, выкроят время.
Черный, тяжелый, с трубкой, сплющенной двумя увесистыми кулаками, телефон имел строгое должностное выражение навроде проверяющих из полка. Перегуд, которого пьянство сделало человеком суеверным, всерьез считал, что по этому телефону подслушивают все разговоры, происходящие в канцелярии, и поэтому здесь почти не матерился. Капитан Хабаров иногда и сам мучился, глядя на телефон. Хотя это было и переговорное устройство и стояло на службе, тем жгуче зудели руки свинтить этот черный кожух. Однако и вот силища – кожух был из крепчайшего сплава, будто из черного его вытесали камня, может, что и бессмертный.
Время для обязательного звонка давно истекло. Удивительно было думать, что в полку могли бы дать Карабасу вольную. Все зная, капитан решил продлить этот день сколько получится и ничего не докладывать. Он и хотел бы все скрыть. Выращенная из полковой, картошка принадлежала всему полку. И легко было прятать ее в земле, а нынче-то стало не по себе. Запутался он безнадежно, изнемог – и вдруг телефон загрохотал из канцелярии, выдавливая пузыри звонов. Переполох произвелся великий, и повсюду содрогнулась всякая живая душа. Однако пострадали горше всего мыши. Должно быть, им почудилось, что этим звенячим и трескучим грохотом их со всех сторон да углов убивают.
Звонок не утихал, пронизывая капитана колкой дрожью. Когда – не в силах вытерпеть эту пытку – он сорвал трубку с рычажков, то услышал бабий галдеж телефонистки: «Шестая, шестая, лично товарища Хабарова!.. Хабаров? Ждите, соединяю, с вами будут говорить».
Что-то затрещало, врывались и чужие голоса, но скоро глухая сильная тишина потекла по проводу. Не шевелясь, растерянный, капитан прождал с полчаса. Было так, что он пробовал дуть в оглохшую трубку и постучал, не сломалось ли, но его одернули издалека: «Не дуйте, товарищ Хабаров, вы что, не понимаете, с кем будете разговаривать, можете и подождать!»
Дело принимало оборот странный, если не сказать таинственный: капитан вдруг сообразил, что, по правде, ничего не понимает – происходило то, чего никогда не бывало. Потом издалека сообщили: «Он еще занят, ждите».
Капитана охватило зябкое чувство, будто его выставили на чье-то обозрение голышом. И потом тишина расступилась и его потряс свыше могучий голос: «Хабаров?!» – «Так точно, капитан Хабаров». – «А я знаю, что ты капитан. Ну чего, все спишь?!» – «Никак нет, служу». – «Видали, служит он! А что там за картошка у тебя, что у вас там за бардак творится?!» Не помня себя капитан выпалил: «Разрешите доложить… Собрали картошку, вся она целая как есть!» – «Ишь ловок, я погляжу, герой. А почему без приказа, ты чего, командир полка?» – «Не решился, виноват…» Голос снизошел: «Врешь. Я вашего брата знаю: если не вор, то дурак. А ты чего удумал? Отвечай!» – «Людей хотел накормить, голодают». – «Погоди, это как?!» – «Солдаты на одной крупе, в подвозах гнилье, протухшая свинина. На деньги нечего купить, не приезжает военторг». Голос заклокотал: «Чего же ты людей моришь, почему не докладывал? В полку знают положение вещей?!» – «Во всем полку так». – «А командиру полка ты докладывал?» – «Никак нет». – «Вот-вот! Такое безобразие, а они терпят, молчат. Разве это полк, это ж говно. Ишь ты, голодом морят, да как же так! Это тогда дело мне ясное, молодец, капитан. Говоришь, картошка? Это тогда вовремя, поддерживаю». – «Так точно… – сорвался Хабаров. – Мне бы хозяйство завести…» Голос похолодел и отдалился: «Ишь, целый план у него… Ну давай выкладывай, какое там хозяйство, послушаю, я это люблю…» – «Земли у нас много. Можно и себе и другим подсобить. Все свое иметь можно: и мясо, и овощ, и яблоки, если сад». – «Это вроде как огород? – растаял с пониманием голос. – Верно, пускай пашут, захребетники, все им, понимаешь, в рот положь! Это я поддерживаю, поддерживаю… Просто, понимаешь, но с умом. А затраты какие?» – «Никаких нет, все само растет. Может, доски потребуются, чтобы строить, если свинарня или сарай. Мне бы только дали приказ, разрешили землю». – «Ну молодец! Ишь, додумался! Что приказ… Хочешь тыщу приказов? Командир полка, он же человек, все поймет, а ты разворачивайся, будут и приказы, и доски. Надо, надо побольше хозяйства, понимаешь, чем больше, тем лучше». – «Только мне на пенсию, могу не поспеть», – вставил словцо Хабаров. И голос возмутился: «Еще чего – в расход такого мужика? Не дам! Как хочешь, а будешь служить до самой этой смерти. Ну, бывай. Все я выяснил про тебя, теперь ты ясный. Жди. Я этот полк вверх дном переверну, они у меня забегают!»
Трубка загудела, потом разлилась опять же сильная тишина. Ворвавшийся галдеж телефонистки разбудил капитана с той живой болью, будто связь его грубо разорвалась: «Шестая, связи больше не будет, отсоединяю». – «Сестричка, родненькая, погоди: а с кем я говорил?!» – «Ну прямо цирк… С генералом!»
Хабаров долго держал в руках трубку, потом отпустил. Он и не замечал, что в канцелярию суются пугливые рожи, что дверь давно распахнута и у порога вслушивается, вглядывается в происходящее столпившаяся как для показа солдатня. «А вы с кем разговаривали?» Он тихо поворотился, с удивлением увидав людей, и у него само собой произнеслось: «С генералом…» Казалось, капитана удивляло то, что люди ему беззвучно поверили. Что было правдой: солдатня смолкла, и его обожгли даже завистливые взгляды. «Все будет по-другому, – проговорил с радостью Хабаров. – Всем будет хорошо. Все будут сытыми».
Никто, однако, не обрадовался, солдатня потихоньку начала разбредаться. Отходя же подальше, перешептывались: «Зачем прокурору писали, суки?», «А кто знал, что оно дойдет, что так ляжет прям на генерала?», «Наша писала, ваша знала, все и пропадать будем. Кто умный, те говорили, что под корень ее надо, все это поле. А то валандались на свои головы, ждали!», «Может, его ушлют от нас, братва?», «Ясно дело, повысят гада. Тока надо хорошо пахать на него, чтоб повысили. Он теперь нам всем отомстит, скурвится», «И чтобы больше никто не калякал, всем урок. Я такую правду, которая себе дороже, в гробу видал».
А капитан остаток ночи нянчил картошку. Мешки сгрудили в дощатой будке, в ней зимой содержали собак, но сколачивали и для хозяйства. Все списанное имущество – сломанный черпак или измочаленные сапоги – сваливалось в будке и вырастало кучами. Иначе бы заподозрили – если нечем отчитываться, покрывать износ. В будке имелись электрическая лампочка и навесной крепкий замок, которые стоили всей рухляди, в ней хранимой.
Спотыкаясь, ушибая голову, капитан жалел, что нет для картошки хорошего склада. И сердился, давая себе зарок, что позвонит и доложит, чтобы с постройкой не тянули. Солдатня уместила картошку в этой будке, но капитан перетаскивал мешки, чтобы они образовали ровный ряд, поправляя даже те, которые нельзя уж было разместить ровней, будто боялся оказаться без своего дела. А потом еще высыпал из мешков и принялся для порядка перебирать крупную от мелкой, сортировать. Скоро Хабаров умаялся и заставлял себя перебирать картошку с усердием, хотя она валилась из рук и подслепшие глаза его слабо отличали большое от мелкого, скатываясь в дремоту. Когда же он слег на койку, чужое тело отнялось и уснуло. А голова уже беспокойно размышляла о хозяйстве.
Глава 3.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: «Вставай, сынок, уж помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет». Служивые через силу поднимались с коек. Взбодренные холодом, старшины строго распоряжались остальными так, что не раздалось и шуму.
Подступив к полю, рота дожидалась, чтобы рассеялся туман. Капитан оглядывал с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые лики солдат. «А ну навались…» – взмахнул рукой, посылая их в предрассветную тишину по сумрачным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук, чтобы отрывать ее и засыпать в мешки. Сраженный такой удачей, капитан бродил по взрытому полю ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды. Скидывали, будто кожухи, залепленные грязью робы, и всем выдали чистое исподнее. Босые, в сорочках да портках, служивые сели за пустые дощатые столы, не чувствуя больше ни холода, ни голода, навроде истуканов. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке сковород варить в котлах, заправляя растопленным жиром. И потом, когда время уже близилось к ночи, начался тот ужин – и картошку, еще дымящуюся, проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Запечатывая прожитый день, капитан был обязан звонить в полк, отчитываясь привычной короткой сводкой. Принимали сводку офицеры, дежурные по полку, сами редко чего сообщавшие, разве если знакомые. Связь походила на то же снабжение: сначала звонишь в полк, выпрашиваешь переговоры, а потом уже снабжают по своему усмотрению. Бывало, чтобы поговорить с дальней ротой, если родственники или знакомые, то приходят в полк и пишут заявление дня за два, покуда рассмотрят, выкроят время.
Черный, тяжелый, с трубкой, сплющенной двумя увесистыми кулаками, телефон имел строгое должностное выражение навроде проверяющих из полка. Перегуд, которого пьянство сделало человеком суеверным, всерьез считал, что по этому телефону подслушивают все разговоры, происходящие в канцелярии, и поэтому здесь почти не матерился. Капитан Хабаров иногда и сам мучился, глядя на телефон. Хотя это было и переговорное устройство и стояло на службе, тем жгуче зудели руки свинтить этот черный кожух. Однако и вот силища – кожух был из крепчайшего сплава, будто из черного его вытесали камня, может, что и бессмертный.
Время для обязательного звонка давно истекло. Удивительно было думать, что в полку могли бы дать Карабасу вольную. Все зная, капитан решил продлить этот день сколько получится и ничего не докладывать. Он и хотел бы все скрыть. Выращенная из полковой, картошка принадлежала всему полку. И легко было прятать ее в земле, а нынче-то стало не по себе. Запутался он безнадежно, изнемог – и вдруг телефон загрохотал из канцелярии, выдавливая пузыри звонов. Переполох произвелся великий, и повсюду содрогнулась всякая живая душа. Однако пострадали горше всего мыши. Должно быть, им почудилось, что этим звенячим и трескучим грохотом их со всех сторон да углов убивают.
Звонок не утихал, пронизывая капитана колкой дрожью. Когда – не в силах вытерпеть эту пытку – он сорвал трубку с рычажков, то услышал бабий галдеж телефонистки: «Шестая, шестая, лично товарища Хабарова!.. Хабаров? Ждите, соединяю, с вами будут говорить».
Что-то затрещало, врывались и чужие голоса, но скоро глухая сильная тишина потекла по проводу. Не шевелясь, растерянный, капитан прождал с полчаса. Было так, что он пробовал дуть в оглохшую трубку и постучал, не сломалось ли, но его одернули издалека: «Не дуйте, товарищ Хабаров, вы что, не понимаете, с кем будете разговаривать, можете и подождать!»
Дело принимало оборот странный, если не сказать таинственный: капитан вдруг сообразил, что, по правде, ничего не понимает – происходило то, чего никогда не бывало. Потом издалека сообщили: «Он еще занят, ждите».
Капитана охватило зябкое чувство, будто его выставили на чье-то обозрение голышом. И потом тишина расступилась и его потряс свыше могучий голос: «Хабаров?!» – «Так точно, капитан Хабаров». – «А я знаю, что ты капитан. Ну чего, все спишь?!» – «Никак нет, служу». – «Видали, служит он! А что там за картошка у тебя, что у вас там за бардак творится?!» Не помня себя капитан выпалил: «Разрешите доложить… Собрали картошку, вся она целая как есть!» – «Ишь ловок, я погляжу, герой. А почему без приказа, ты чего, командир полка?» – «Не решился, виноват…» Голос снизошел: «Врешь. Я вашего брата знаю: если не вор, то дурак. А ты чего удумал? Отвечай!» – «Людей хотел накормить, голодают». – «Погоди, это как?!» – «Солдаты на одной крупе, в подвозах гнилье, протухшая свинина. На деньги нечего купить, не приезжает военторг». Голос заклокотал: «Чего же ты людей моришь, почему не докладывал? В полку знают положение вещей?!» – «Во всем полку так». – «А командиру полка ты докладывал?» – «Никак нет». – «Вот-вот! Такое безобразие, а они терпят, молчат. Разве это полк, это ж говно. Ишь ты, голодом морят, да как же так! Это тогда дело мне ясное, молодец, капитан. Говоришь, картошка? Это тогда вовремя, поддерживаю». – «Так точно… – сорвался Хабаров. – Мне бы хозяйство завести…» Голос похолодел и отдалился: «Ишь, целый план у него… Ну давай выкладывай, какое там хозяйство, послушаю, я это люблю…» – «Земли у нас много. Можно и себе и другим подсобить. Все свое иметь можно: и мясо, и овощ, и яблоки, если сад». – «Это вроде как огород? – растаял с пониманием голос. – Верно, пускай пашут, захребетники, все им, понимаешь, в рот положь! Это я поддерживаю, поддерживаю… Просто, понимаешь, но с умом. А затраты какие?» – «Никаких нет, все само растет. Может, доски потребуются, чтобы строить, если свинарня или сарай. Мне бы только дали приказ, разрешили землю». – «Ну молодец! Ишь, додумался! Что приказ… Хочешь тыщу приказов? Командир полка, он же человек, все поймет, а ты разворачивайся, будут и приказы, и доски. Надо, надо побольше хозяйства, понимаешь, чем больше, тем лучше». – «Только мне на пенсию, могу не поспеть», – вставил словцо Хабаров. И голос возмутился: «Еще чего – в расход такого мужика? Не дам! Как хочешь, а будешь служить до самой этой смерти. Ну, бывай. Все я выяснил про тебя, теперь ты ясный. Жди. Я этот полк вверх дном переверну, они у меня забегают!»
Трубка загудела, потом разлилась опять же сильная тишина. Ворвавшийся галдеж телефонистки разбудил капитана с той живой болью, будто связь его грубо разорвалась: «Шестая, связи больше не будет, отсоединяю». – «Сестричка, родненькая, погоди: а с кем я говорил?!» – «Ну прямо цирк… С генералом!»
Хабаров долго держал в руках трубку, потом отпустил. Он и не замечал, что в канцелярию суются пугливые рожи, что дверь давно распахнута и у порога вслушивается, вглядывается в происходящее столпившаяся как для показа солдатня. «А вы с кем разговаривали?» Он тихо поворотился, с удивлением увидав людей, и у него само собой произнеслось: «С генералом…» Казалось, капитана удивляло то, что люди ему беззвучно поверили. Что было правдой: солдатня смолкла, и его обожгли даже завистливые взгляды. «Все будет по-другому, – проговорил с радостью Хабаров. – Всем будет хорошо. Все будут сытыми».
Никто, однако, не обрадовался, солдатня потихоньку начала разбредаться. Отходя же подальше, перешептывались: «Зачем прокурору писали, суки?», «А кто знал, что оно дойдет, что так ляжет прям на генерала?», «Наша писала, ваша знала, все и пропадать будем. Кто умный, те говорили, что под корень ее надо, все это поле. А то валандались на свои головы, ждали!», «Может, его ушлют от нас, братва?», «Ясно дело, повысят гада. Тока надо хорошо пахать на него, чтоб повысили. Он теперь нам всем отомстит, скурвится», «И чтобы больше никто не калякал, всем урок. Я такую правду, которая себе дороже, в гробу видал».
А капитан остаток ночи нянчил картошку. Мешки сгрудили в дощатой будке, в ней зимой содержали собак, но сколачивали и для хозяйства. Все списанное имущество – сломанный черпак или измочаленные сапоги – сваливалось в будке и вырастало кучами. Иначе бы заподозрили – если нечем отчитываться, покрывать износ. В будке имелись электрическая лампочка и навесной крепкий замок, которые стоили всей рухляди, в ней хранимой.
Спотыкаясь, ушибая голову, капитан жалел, что нет для картошки хорошего склада. И сердился, давая себе зарок, что позвонит и доложит, чтобы с постройкой не тянули. Солдатня уместила картошку в этой будке, но капитан перетаскивал мешки, чтобы они образовали ровный ряд, поправляя даже те, которые нельзя уж было разместить ровней, будто боялся оказаться без своего дела. А потом еще высыпал из мешков и принялся для порядка перебирать крупную от мелкой, сортировать. Скоро Хабаров умаялся и заставлял себя перебирать картошку с усердием, хотя она валилась из рук и подслепшие глаза его слабо отличали большое от мелкого, скатываясь в дремоту. Когда же он слег на койку, чужое тело отнялось и уснуло. А голова уже беспокойно размышляла о хозяйстве.
Глава 3.
Товарищ Скрипицын
Скучным, будто бы отраженным в дождевой луже утром во двор казармы, ударив лобовиной по створам дурных ворот, вкатился полковой грузовик; то ли рыкая, то ли рыгая, с пустым брезентовым брюхом, но отяжелевший от тряски по степному бездорожью… Во дворе потягивал сопливую папироску дневальный, татарчонок с отвислой губой, к которой она прилепилась, окуривая его немытое лицо белым дымком. Он привстал, искоса поглядывая на грузовик, глубже и чаще затягиваясь сдохшей папиросой. В сапогах на босу ногу, в исподнем белье, татарчонок хитровато приглядывался к приставшей у крыльца машине. Окружала этот въезд необычайная тишь. Появился грузовик откуда ни возьмись, и овчарки смолчали, хотя обычно взрывали Карабас озверелым лаем, стоило им учуять чужих. Татарчонок так и глядел на него будто на дым и лишь потому не испугался, когда из дыма, то есть грузовика, вылезли вдруг люди.
Первым он углядел эдакого молодца из тех здоровых и крепких русских солдат, которые отдельно служат начальству. Следом за здоровяком вылез, однако, вовсе не офицер, а прапорщик в болотных погонах, смешной, вроде как из пропащих, похожий на бабу. Шинель не красила этого человека, а как раз обнаруживала всю его нескладность; она висела на сутулых плечах, и там, где должна была скрывать зад, зад обтягивался и неимоверно, горой, выпячивался, тогда как грудь и живот бултыхались. Будто чужие, от мешковатых плеч отделялись сильные и, что весла, загребущие руки. Чтобы таким угодили рукава, размер подходил лишь самый большой. А человек был средненьким, и полы шинели чуть не волочились по земле. По виду он походил на снабженца или каптерщика, и татарчонок, угадав знакомое, глупо заулыбался.
«Куда подевались люди?» – вскрикнул тревожно прапорщик. «А спят, – проговорил татарчонок, зябко потираясь на ветру. „А где капитан ваш, Хабаров где?!“ – „Спит он. У нас все спят“. – „А ты, ты… почему чести не отдаешь старшему?“ – „У нас никто не отдает, такая блатва“. – „Что за галиматья… – пробурчал прапорщик. – Я же его просил…“ Он глядел на татарчонка и с любопытством, и с брезгливостью, будто на пойманную вошь. Он устал, и слабый, сдавленный его голос почти уподоблялся доброму, хоть и глядел приезжий и вокруг и на татарчонка вовсе без теплоты. Видно было, что в дороге он не один день, а дольше – серое сукно шинели было изъедено серой же пылью, будто молью. Не выстояв на месте, он пошел по пустому слякотному двору. Татарчонок, приклеившись, шлепал за ним по грязце. „Кто ты такой, чего к нам приехал? Будешь у нас?“ Однако на расспросы прапорщик не отвечал, будто и не слышал, а сам все допытывался: „Да чего у вас происходит, в самом деле?“ – „Не знаю, в натуре, – удивлялся татарчонок, – у нас ничего нету“. – „Но почему все спят?“ – „Не знаю, мене до фени все, хорошо одному“. – „Есть еще в роте офицеры, кроме Хабарова?“ – „Не знаю – кто есть, кто нет. В натуре, замполит был Величко, так его нет, он в зону сел. Перегуд есть, а он пьяный спит, не знаю где, может, есть, может, нет. А спит Хабаров, так его не будят, ему вчера, слышь, генерал звонил. Скоро, говорят, Хабаров уедет от нас, генерал забирает. А ты к нам? Чего привез?“ Прапорщик смолчал, и татарчонок обиделся, уловив, что ему не поверили: „Да все слышали, гадом буду, сам генерал звонил!“
Но прапорщик уже убедился, осматривая пустынный двор, что его и впрямь не ждали и никто не готовился его встречать. И, раздражаясь все больше, сорвался на молодце, топтавшемся еще у грузовика: «Санька, хватит столбом стоять!» Санька этот подскочил, вытянулся, отпугнув татарчонка. Прапорщик не подымал глаз, смотрел в землю, а дылда покорно ждал. «Знаешь, Калодин, я пойду пройдусь. А ты не спускай глаз с того вон сарая, чтобы так и остался как есть, трогать никому не давай. И поставь всех на ноги к моему приходу, собери во дворе, пускай ждут».
Солдат ничего не ответил, привык, что ли, все молча и с первого слова исполнять. Прапорщик обошел приметившуюся ему дощатую будку, а потом и казарму; двигался он вяло и все взглядывал, будто в оконцах ее что-то для себя высматривал. Когда же он скрылся за дальним углом, Калодин поворотился к татарчонку, а тот вдруг и сам полетел на него с наглецой: «Тебе чего, братан? Дай закурить, или зарежу!» Калодин с размаху ударил его кулаком и, когда татарчонок свалился, закляпывая руками разбитый рот, сказал с безразличием: «Вставай… Кто по роте дневалит? Слыхал – приказали подъем». А татарчонок катался по крыльцу, завывая: «Козел, чего сделал, зуб вышиб, уй!» Калодин сгрудил его и сильно тряхнул: «Кто дневалит, тебе говорят?» В сердцах он еще замахнулся, и татарчонок пуще захлюпал, разинув на погодка удивленные, испуганные глазищи. «Чего по щекам размазываешь? Поди рожу умой. И давай буди свою блатву, слыхал, приказывали. И пускай прут во двор».
Спустя короткое время во дворе под присмотром Калодина уже толпилась растерянная солдатня. А на крыльце подле Калодина сидел умытый, застегнутый теперь на все пуговицы татарин, разжигая у роты и зависть, и глухую злость. Он важно курил папиросу, подаренную Калодиным, и важно через затяжку плевался, стараясь, чтобы попало в братву. Солдаты молча уворачивались, и лишь самые смелые издали покрывали его матерком. В роте и прежде сторонились татарина, побаиваясь его дури, а тут он вовсе перепугал всех, разбудив истошными воплями казарму и суя каждому потрогать выбитый зуб. «Во какая сила! Мене никто не мог зуб выбить, а он смог», – хвастал и сейчас татарчонок, выпрашивая у Калодина курево одну папиросу за другой. А заполучив, ревностно отгонял тех, кто пытался за компанию разжиться табачком у заезжего братка. Татарин надувался и шипел на этих пролаз: «Халява, мене он зуб выбил, а тебе что?» – «А я и не дам», – отзывался Калодин. «Верно, Саша, им не давай, я возьму. Знаешь, как мне больно было? Во, гляди, теперь дырка будет всю жизнь».
Вспоминая о дырке, он затихал, не иначе как втихую ковырялся в ней языком, а на глаза его опять сами собой лезли слезы. Было ему и обидно, и больно. Татарчонок никак не мог смириться, что зуба больше нет. Он вытаскивал желтый прокуренный камешек из кармана и опять пробовал влепить его в жгучую дыру.
Возвращения прапорщика никто не заметил, он появился так же бесшумно, как тогда в грузовике: вышел с обратной стороны, сделав круг по степи. Толпа в замешательстве пошатнулась, люди вертели головами, оглядывались, будто попали в засаду. «Братцы! – нашелся краснорожий солдат, один из всех, – я знаю его, это же Скрипицын, он дознавателем в полку, его в полку все знают, он и меня укатал». Калодин мигом поднялся, встречая начальника. А татарчонок опять нагнал страху, подскочив, козырнув, так что солдатня затаила дыханье, хотя чести дознавателю все же не отдали.
«Товарищ Скрипицын! – отличился краснорожий. – Приходько я, помните, еще допрашивали меня, как склад ковырнул?» – «Нет, не помню…» – «Да как же, так допрашивали – и не помните! В прошлом годе случилось, вы ж меня и укатали сюда, я склад ковырнул, Приходько я…» Скрипицын молчал и только зло чиркал глазами.
«Капитан ихний спит, – доложил торопливо Калодин. – Сам не просыпается, а будить я не сказал без вас». «Хорошо, – отрезал тот. – Я портфель оставил в кузове, принеси».
Портфель, который вынес начальнику Санька, был из рода обыкновенных, делающих и человека существом невзрачным, унылым. Обтертый будто наждаком, давно потерявший крепкую форму, этот портфель служил явно сверх положенного срока, что придавало ему зловещий вид. Он выглядел будто короб, и казалось, что приспособлен стал уже для переноски тяжестей, а не бумаг. Стоя с ним, возвышаясь на крыльце, и сам Скрипицын вмиг обрел новый вид. Нечто тяжелое, вместительное явилось и в его сутулой фигуре, и в руках, похожих на весла. Он и теперь почти не глядел прямо в людей, а как бы водил по сторонам поникшей головой и немигающим, бездвижным взглядом; но, взглянув вдруг прямо, заставал совершенно врасплох, и вот уже с любопытством, с брезгливостью изучает, ничего не стыдясь. Эдакий глупый, но и страшный взгляд. С этим портфелем Скрипицын вдруг сделался похожим и на фельдшера, какие они бывают в безвестных армейских госпиталях, устроенных навроде сушилок или бараков, которые если лечат, то калечат. А если ходят с портфелем, то в портфеле не иначе как набор пилок и молотков – инструмент.
«Проследи, чтобы не разбежались, а то могут понадобиться, – сказал он Саньке, ткнув головой во двор, – и чтобы не подходили к сараю, оно верней».
Поворотившись так тяжело, точно бы кувыркнулся, Скрипицын шагнул в казарму и пропал в ее глуши, не спросив, куда по коридору направиться, как свой человек, который и сам знает все внутри.
Особистов в полку и знали и не знали. На тысячу неособых их приходилось всего с десяток, включая и тех солдат, что прислуживали в отделе, потому и легко было этому десятку запрятаться. Особые к тому же жили своей, подземной, жизнью, ведя свой счет времени, за запертыми наглухо стенами, куда снаружи проникала лишь на подошвах грязь. И если ты за безупречную свою службу и сталкивался с ними нос к носу, то разве в сортире. Сортир был один на весь полк, и тут уж ежели человек, который вдруг свешивал свою задницу над соседним толчком, оказывался чужой, то – из особого отдела, особист.
За дверью ротной канцелярии было тихо, тише, чем дышал Скрипицын. Удостоверившись, что капитан впрямь спит, Скрипицын громко застучал, именно будя его, без перерыва.
Нет ничего странного, что он будил стуком спящего человека, но выглядело действие Скрипицына так, будто он вламывается в канцелярию. Должно быть, разбудив Хабарова, он сильно его перепугал, отчего капитан отворил дверь наспех и очутился полуголый на холоде, тогда как Скрипицын, стоя на пороге в шинели, не сразу и вошел. Потоптавшись, будто нацеливаясь, Скрипицын махом одолел порог и обратился к капитану уже посреди канцелярии: «А у вас холодно, печку бы завели, что ли, раз начали жить».
Пристав к столу, будто обнаружив приготовленное для него место, Скрипицын стал располагаться с той поспешностью, как если бы выкладывал все чужое; он установил портфель и уже расстегивал шинель, хоть сам указал на холод. Не оборачиваясь, занятый шинелью, он бурчал: «Я к вам прибыл по делу, вам должны были сообщить, можно сказать, поставить в известность, так вот я по этому делу прибыл, буду разбираться…» Спросонья прапорщик показался Хабарову светлым, отмытым, как бы эдаким чином, и капитан стоял завороженный его вялым жалующимся голосом, но вдруг вскрикнул, сообразив: «Так вы от товарища генерала!» Захлопывая дверь, подхватывая сапоги, он бросился к своим штанам с кителем, похожим на воблу. «А каков, сдержал слово, ну чудеса!» – кружился капитан, потрясая в радостном возбуждении всем собранным обмундированием. И когда заглянул в оконце, то попятился, точно его ослепило: «Что такое… Грузовик прислали?! Он обещал мне, обещал, говорит, все пришлю, разворачивайся!» Поначалу совершенно убитый услышанным, Скрипицын двинулся – он занял стул и проговорил: «Ну и что, как он, вот этот генерал?» – «Такой человек, такой человек! И расспросил, и вник… Сам далеко, а все знает, как рядом стоит! Чудно… Другой и с потрохами съест, а этот верит на слово, хвалит…» Хабаров покрикивал, бегая по канцелярии, отчего она сделалась тесней. Однако Скрипицын сросся со стулом и задеревенел. «Значит, хвалил?» – вырвалось из него. Капитан замялся, поправляя кителек. «А разве картошка – это камень, что похвалить нельзя, если вырастил?» – «А я в первый раз слышу, что вы здесь болтаете, – отчаялся Скрипицын. – Я сам старшим прапорщиком служу и никогда не видал генералов, чтобы они разгуливали в полку. Скрипицын моя фамилия, я из особого отдела, хоть вам известно, все вы знаете, товарищ Хабаров».
У капитана свесились руки. Он сел на заправленную койку, очутившись прямо против Скрипицына, который глядел на него, кисло морщась. «Если особый отдел… А разве вас не генерал прислал?» – «Ну хватит, Хабаров, тактика, которую вы избрали, мне многое доказывает. Это значит, что имею дело с нечистой совестью». – «Я в этом ничего не разбираю, какие в особом отделе веселости. Вы если приехали, то зачем?» – «Думал в известность поставить, чтобы вы с мыслями собрались, так сказать, осознали. Думал, быстро все порешим. Но вижу, по-другому воспользовались. Тогда сначала начнем. Ознакомляйтесь, раз так, гражданин».
Скрипицын потянулся рукой за портфелем, заглянул в его глубь и, всунув затем руку чуть не по локоть, разворошил глухую утробу и вытащил наружу картонную папку – из тех, в которых заводятся «дела». Однако эта папка оказалась тощей, бедной от безделья. Под картонкой ее коптились штуки четыре бумаг, похожих на обношенное исподнее белье. Отцепив их и строго протянув капитану, Скрипицын оставил папку и вовсе голой. «Это для чего?» – «Почитайте, тогда и узнаете». – «Да вы скажите, я и так пойму…» – «Это что же – и читать разучились?» – усмехнулся тот. «Все смеетесь», – проговорил капитан и взял с огорчением все бумаги без разбору.
Хабаров читать про себя не привык, понять про себя бумагу было ему трудно, будто ищешь впотьмах. Он поэтому и при Скрипицыне взялся читать вслух, запросто, чем неожиданно того ранил, а под конец и растерзал, заставляя вдруг узнавать, как звучат доносы. Скрипицын изводился, ему казалось, что и читка устроена капитаном, чтобы поиздеваться. Однако читал капитан хмуро, для себя, позабыв о дознавателе. Местами он спотыкался и перечитывал все снова, тогда и высказывался с удивлением: «Вот бляди!» Скрипицын дожидался навроде посыльного и бледнел, когда раздавалось ругательство. Ему приходилось бездвижно слушать раздольную речь капитана, эдакую ясную, громкую речь, и видеть с оторопью, как этот капитан вовсе не пугается написанных слов, а приканчивает их – каждое не спеша, с расстановкой. Когда бумаги были прочитаны, Хабаров разложил их молча на столе, но все же обсказал, увидев, что дознаватель ничего не понимает: «Это Синебрюхов писал, начальник лагерный. Эту писали которые у меня в роте служат. А эту я и не знаю… От меня много солдат в Долинку побегло. Одни летом бегут, другие, может, весной с голодухи».
Вернувшись, то есть усевшись обратно на койку, Хабаров проговорил спокойно и внятно, будто с отнятой душой: «А, вспомнил, был у меня начальничек ваш особый, Смершевич, тоже бумажки совал, мужик нахрапистый». Хабаров не знал, о чем с дознавателем говорить, но стеснялся его с ходу выпроваживать, если уж тот приехал. «Никак память возвращается? – произнес Скрипицын, желая, чтобы и капитан думал так же. – А Смершевича больше нет, извиняюсь, сгорел». – «Выходит, не удержался, списали…» – проговорил нехотя Хабаров. «Да нет, он прямо и сгорел, в огне! Прошлой зимой – не отмечали? – имелся в полку пожар. Жизнь у вас как другая… Если печь заведете, то лучше поставить ее на железо. Получается, что искрит. А может, вы не узнали, кто я такой? Если вам про меня сообщали, то в особом отделе я главный, это после Смершевича». – «Прапорщик…» – разглядел Хабаров. «Старший прапорщик, – уточнил Скрипицын и взялся с холодцом за папку. – Ну, раз вспомнили, начнем вести протокол, хватит, извиняюсь, воспоминаний».
Хабаров вдруг возмутился, такого поворота не принимая, даже не умея понять, чего от него требуется: «Откуда же протокол?! Синебрюхов вранье написал. А солдат у меня в Долинский лагерь много побегло. Рахматова этого не помню, но правда, если сбежал. В Долинке и служба полегче, и кормежка жирней, потому ко мне самых отпетых и посылали как в наказанье. А дай время – обратно побегут, потому стало у меня слаще. Сделают из Долинки штрафбат – и что, в Долинку помчишь, будешь ихнему совать протоколы?» Скрипицын откликнулся с вкрадчивостью, какую возможно было принять за доверие. Он задвинул и папку с ударением, заметным капитану. «Хорошо, с протоколом повременим, может, и без протокола обойдемся… Я ведь вас понимаю, товарищ Хабаров, можно сказать, разделяю… ну как вы полагаете, в чем вам видятся причины такого плачевного положения?» – «Я говорю: не виноватый!» – отрезал не задумываясь Хабаров. «Кто же возражает? – обходил капитана Скрипицын, будто заволакивал. – Мое дело виноватого найти. Может, и командир полка виноват, мое дело отыскать. В полку, знаете, все на беззащитных отыгрываются. Вот и следствие это начать он приказал, командир полка, Победов… Полк уж стонет от его приказов». Капитан раскрылся: «Я и в глаза скажу, что все у нас прогнило». Скрипицын насторожился: «Ну, если у нас… Если прогнило… Понятно». – «А я уж и не знаю, запутался… Все равно, я не виноватый. Люди сыты, картошка в целости, поди проверь, как у Христа в запазухе…» – «Я-то верю, а вот Победов? Пишите сами на имя прокурора, что в полку происходит. Я бумагу отошлю в округ. Может, разберутся, где правда. А доложу Победову, что дела нету, прикрою вас, но и вы меня не подводите. Сидите себе тихо». – «Заявлю, а засудят невиноватого, – усомнился Хабаров. – Темнишь, старшой, другому подсказывай… Поезжай ты, нечего пыль из земли вытрясать. А в полку хороши! Месяцами ждешь подвозов, а особисты даром на грузовиках гоняют».
Первым он углядел эдакого молодца из тех здоровых и крепких русских солдат, которые отдельно служат начальству. Следом за здоровяком вылез, однако, вовсе не офицер, а прапорщик в болотных погонах, смешной, вроде как из пропащих, похожий на бабу. Шинель не красила этого человека, а как раз обнаруживала всю его нескладность; она висела на сутулых плечах, и там, где должна была скрывать зад, зад обтягивался и неимоверно, горой, выпячивался, тогда как грудь и живот бултыхались. Будто чужие, от мешковатых плеч отделялись сильные и, что весла, загребущие руки. Чтобы таким угодили рукава, размер подходил лишь самый большой. А человек был средненьким, и полы шинели чуть не волочились по земле. По виду он походил на снабженца или каптерщика, и татарчонок, угадав знакомое, глупо заулыбался.
«Куда подевались люди?» – вскрикнул тревожно прапорщик. «А спят, – проговорил татарчонок, зябко потираясь на ветру. „А где капитан ваш, Хабаров где?!“ – „Спит он. У нас все спят“. – „А ты, ты… почему чести не отдаешь старшему?“ – „У нас никто не отдает, такая блатва“. – „Что за галиматья… – пробурчал прапорщик. – Я же его просил…“ Он глядел на татарчонка и с любопытством, и с брезгливостью, будто на пойманную вошь. Он устал, и слабый, сдавленный его голос почти уподоблялся доброму, хоть и глядел приезжий и вокруг и на татарчонка вовсе без теплоты. Видно было, что в дороге он не один день, а дольше – серое сукно шинели было изъедено серой же пылью, будто молью. Не выстояв на месте, он пошел по пустому слякотному двору. Татарчонок, приклеившись, шлепал за ним по грязце. „Кто ты такой, чего к нам приехал? Будешь у нас?“ Однако на расспросы прапорщик не отвечал, будто и не слышал, а сам все допытывался: „Да чего у вас происходит, в самом деле?“ – „Не знаю, в натуре, – удивлялся татарчонок, – у нас ничего нету“. – „Но почему все спят?“ – „Не знаю, мене до фени все, хорошо одному“. – „Есть еще в роте офицеры, кроме Хабарова?“ – „Не знаю – кто есть, кто нет. В натуре, замполит был Величко, так его нет, он в зону сел. Перегуд есть, а он пьяный спит, не знаю где, может, есть, может, нет. А спит Хабаров, так его не будят, ему вчера, слышь, генерал звонил. Скоро, говорят, Хабаров уедет от нас, генерал забирает. А ты к нам? Чего привез?“ Прапорщик смолчал, и татарчонок обиделся, уловив, что ему не поверили: „Да все слышали, гадом буду, сам генерал звонил!“
Но прапорщик уже убедился, осматривая пустынный двор, что его и впрямь не ждали и никто не готовился его встречать. И, раздражаясь все больше, сорвался на молодце, топтавшемся еще у грузовика: «Санька, хватит столбом стоять!» Санька этот подскочил, вытянулся, отпугнув татарчонка. Прапорщик не подымал глаз, смотрел в землю, а дылда покорно ждал. «Знаешь, Калодин, я пойду пройдусь. А ты не спускай глаз с того вон сарая, чтобы так и остался как есть, трогать никому не давай. И поставь всех на ноги к моему приходу, собери во дворе, пускай ждут».
Солдат ничего не ответил, привык, что ли, все молча и с первого слова исполнять. Прапорщик обошел приметившуюся ему дощатую будку, а потом и казарму; двигался он вяло и все взглядывал, будто в оконцах ее что-то для себя высматривал. Когда же он скрылся за дальним углом, Калодин поворотился к татарчонку, а тот вдруг и сам полетел на него с наглецой: «Тебе чего, братан? Дай закурить, или зарежу!» Калодин с размаху ударил его кулаком и, когда татарчонок свалился, закляпывая руками разбитый рот, сказал с безразличием: «Вставай… Кто по роте дневалит? Слыхал – приказали подъем». А татарчонок катался по крыльцу, завывая: «Козел, чего сделал, зуб вышиб, уй!» Калодин сгрудил его и сильно тряхнул: «Кто дневалит, тебе говорят?» В сердцах он еще замахнулся, и татарчонок пуще захлюпал, разинув на погодка удивленные, испуганные глазищи. «Чего по щекам размазываешь? Поди рожу умой. И давай буди свою блатву, слыхал, приказывали. И пускай прут во двор».
Спустя короткое время во дворе под присмотром Калодина уже толпилась растерянная солдатня. А на крыльце подле Калодина сидел умытый, застегнутый теперь на все пуговицы татарин, разжигая у роты и зависть, и глухую злость. Он важно курил папиросу, подаренную Калодиным, и важно через затяжку плевался, стараясь, чтобы попало в братву. Солдаты молча уворачивались, и лишь самые смелые издали покрывали его матерком. В роте и прежде сторонились татарина, побаиваясь его дури, а тут он вовсе перепугал всех, разбудив истошными воплями казарму и суя каждому потрогать выбитый зуб. «Во какая сила! Мене никто не мог зуб выбить, а он смог», – хвастал и сейчас татарчонок, выпрашивая у Калодина курево одну папиросу за другой. А заполучив, ревностно отгонял тех, кто пытался за компанию разжиться табачком у заезжего братка. Татарин надувался и шипел на этих пролаз: «Халява, мене он зуб выбил, а тебе что?» – «А я и не дам», – отзывался Калодин. «Верно, Саша, им не давай, я возьму. Знаешь, как мне больно было? Во, гляди, теперь дырка будет всю жизнь».
Вспоминая о дырке, он затихал, не иначе как втихую ковырялся в ней языком, а на глаза его опять сами собой лезли слезы. Было ему и обидно, и больно. Татарчонок никак не мог смириться, что зуба больше нет. Он вытаскивал желтый прокуренный камешек из кармана и опять пробовал влепить его в жгучую дыру.
Возвращения прапорщика никто не заметил, он появился так же бесшумно, как тогда в грузовике: вышел с обратной стороны, сделав круг по степи. Толпа в замешательстве пошатнулась, люди вертели головами, оглядывались, будто попали в засаду. «Братцы! – нашелся краснорожий солдат, один из всех, – я знаю его, это же Скрипицын, он дознавателем в полку, его в полку все знают, он и меня укатал». Калодин мигом поднялся, встречая начальника. А татарчонок опять нагнал страху, подскочив, козырнув, так что солдатня затаила дыханье, хотя чести дознавателю все же не отдали.
«Товарищ Скрипицын! – отличился краснорожий. – Приходько я, помните, еще допрашивали меня, как склад ковырнул?» – «Нет, не помню…» – «Да как же, так допрашивали – и не помните! В прошлом годе случилось, вы ж меня и укатали сюда, я склад ковырнул, Приходько я…» Скрипицын молчал и только зло чиркал глазами.
«Капитан ихний спит, – доложил торопливо Калодин. – Сам не просыпается, а будить я не сказал без вас». «Хорошо, – отрезал тот. – Я портфель оставил в кузове, принеси».
Портфель, который вынес начальнику Санька, был из рода обыкновенных, делающих и человека существом невзрачным, унылым. Обтертый будто наждаком, давно потерявший крепкую форму, этот портфель служил явно сверх положенного срока, что придавало ему зловещий вид. Он выглядел будто короб, и казалось, что приспособлен стал уже для переноски тяжестей, а не бумаг. Стоя с ним, возвышаясь на крыльце, и сам Скрипицын вмиг обрел новый вид. Нечто тяжелое, вместительное явилось и в его сутулой фигуре, и в руках, похожих на весла. Он и теперь почти не глядел прямо в людей, а как бы водил по сторонам поникшей головой и немигающим, бездвижным взглядом; но, взглянув вдруг прямо, заставал совершенно врасплох, и вот уже с любопытством, с брезгливостью изучает, ничего не стыдясь. Эдакий глупый, но и страшный взгляд. С этим портфелем Скрипицын вдруг сделался похожим и на фельдшера, какие они бывают в безвестных армейских госпиталях, устроенных навроде сушилок или бараков, которые если лечат, то калечат. А если ходят с портфелем, то в портфеле не иначе как набор пилок и молотков – инструмент.
«Проследи, чтобы не разбежались, а то могут понадобиться, – сказал он Саньке, ткнув головой во двор, – и чтобы не подходили к сараю, оно верней».
Поворотившись так тяжело, точно бы кувыркнулся, Скрипицын шагнул в казарму и пропал в ее глуши, не спросив, куда по коридору направиться, как свой человек, который и сам знает все внутри.
Особистов в полку и знали и не знали. На тысячу неособых их приходилось всего с десяток, включая и тех солдат, что прислуживали в отделе, потому и легко было этому десятку запрятаться. Особые к тому же жили своей, подземной, жизнью, ведя свой счет времени, за запертыми наглухо стенами, куда снаружи проникала лишь на подошвах грязь. И если ты за безупречную свою службу и сталкивался с ними нос к носу, то разве в сортире. Сортир был один на весь полк, и тут уж ежели человек, который вдруг свешивал свою задницу над соседним толчком, оказывался чужой, то – из особого отдела, особист.
За дверью ротной канцелярии было тихо, тише, чем дышал Скрипицын. Удостоверившись, что капитан впрямь спит, Скрипицын громко застучал, именно будя его, без перерыва.
Нет ничего странного, что он будил стуком спящего человека, но выглядело действие Скрипицына так, будто он вламывается в канцелярию. Должно быть, разбудив Хабарова, он сильно его перепугал, отчего капитан отворил дверь наспех и очутился полуголый на холоде, тогда как Скрипицын, стоя на пороге в шинели, не сразу и вошел. Потоптавшись, будто нацеливаясь, Скрипицын махом одолел порог и обратился к капитану уже посреди канцелярии: «А у вас холодно, печку бы завели, что ли, раз начали жить».
Пристав к столу, будто обнаружив приготовленное для него место, Скрипицын стал располагаться с той поспешностью, как если бы выкладывал все чужое; он установил портфель и уже расстегивал шинель, хоть сам указал на холод. Не оборачиваясь, занятый шинелью, он бурчал: «Я к вам прибыл по делу, вам должны были сообщить, можно сказать, поставить в известность, так вот я по этому делу прибыл, буду разбираться…» Спросонья прапорщик показался Хабарову светлым, отмытым, как бы эдаким чином, и капитан стоял завороженный его вялым жалующимся голосом, но вдруг вскрикнул, сообразив: «Так вы от товарища генерала!» Захлопывая дверь, подхватывая сапоги, он бросился к своим штанам с кителем, похожим на воблу. «А каков, сдержал слово, ну чудеса!» – кружился капитан, потрясая в радостном возбуждении всем собранным обмундированием. И когда заглянул в оконце, то попятился, точно его ослепило: «Что такое… Грузовик прислали?! Он обещал мне, обещал, говорит, все пришлю, разворачивайся!» Поначалу совершенно убитый услышанным, Скрипицын двинулся – он занял стул и проговорил: «Ну и что, как он, вот этот генерал?» – «Такой человек, такой человек! И расспросил, и вник… Сам далеко, а все знает, как рядом стоит! Чудно… Другой и с потрохами съест, а этот верит на слово, хвалит…» Хабаров покрикивал, бегая по канцелярии, отчего она сделалась тесней. Однако Скрипицын сросся со стулом и задеревенел. «Значит, хвалил?» – вырвалось из него. Капитан замялся, поправляя кителек. «А разве картошка – это камень, что похвалить нельзя, если вырастил?» – «А я в первый раз слышу, что вы здесь болтаете, – отчаялся Скрипицын. – Я сам старшим прапорщиком служу и никогда не видал генералов, чтобы они разгуливали в полку. Скрипицын моя фамилия, я из особого отдела, хоть вам известно, все вы знаете, товарищ Хабаров».
У капитана свесились руки. Он сел на заправленную койку, очутившись прямо против Скрипицына, который глядел на него, кисло морщась. «Если особый отдел… А разве вас не генерал прислал?» – «Ну хватит, Хабаров, тактика, которую вы избрали, мне многое доказывает. Это значит, что имею дело с нечистой совестью». – «Я в этом ничего не разбираю, какие в особом отделе веселости. Вы если приехали, то зачем?» – «Думал в известность поставить, чтобы вы с мыслями собрались, так сказать, осознали. Думал, быстро все порешим. Но вижу, по-другому воспользовались. Тогда сначала начнем. Ознакомляйтесь, раз так, гражданин».
Скрипицын потянулся рукой за портфелем, заглянул в его глубь и, всунув затем руку чуть не по локоть, разворошил глухую утробу и вытащил наружу картонную папку – из тех, в которых заводятся «дела». Однако эта папка оказалась тощей, бедной от безделья. Под картонкой ее коптились штуки четыре бумаг, похожих на обношенное исподнее белье. Отцепив их и строго протянув капитану, Скрипицын оставил папку и вовсе голой. «Это для чего?» – «Почитайте, тогда и узнаете». – «Да вы скажите, я и так пойму…» – «Это что же – и читать разучились?» – усмехнулся тот. «Все смеетесь», – проговорил капитан и взял с огорчением все бумаги без разбору.
Хабаров читать про себя не привык, понять про себя бумагу было ему трудно, будто ищешь впотьмах. Он поэтому и при Скрипицыне взялся читать вслух, запросто, чем неожиданно того ранил, а под конец и растерзал, заставляя вдруг узнавать, как звучат доносы. Скрипицын изводился, ему казалось, что и читка устроена капитаном, чтобы поиздеваться. Однако читал капитан хмуро, для себя, позабыв о дознавателе. Местами он спотыкался и перечитывал все снова, тогда и высказывался с удивлением: «Вот бляди!» Скрипицын дожидался навроде посыльного и бледнел, когда раздавалось ругательство. Ему приходилось бездвижно слушать раздольную речь капитана, эдакую ясную, громкую речь, и видеть с оторопью, как этот капитан вовсе не пугается написанных слов, а приканчивает их – каждое не спеша, с расстановкой. Когда бумаги были прочитаны, Хабаров разложил их молча на столе, но все же обсказал, увидев, что дознаватель ничего не понимает: «Это Синебрюхов писал, начальник лагерный. Эту писали которые у меня в роте служат. А эту я и не знаю… От меня много солдат в Долинку побегло. Одни летом бегут, другие, может, весной с голодухи».
Вернувшись, то есть усевшись обратно на койку, Хабаров проговорил спокойно и внятно, будто с отнятой душой: «А, вспомнил, был у меня начальничек ваш особый, Смершевич, тоже бумажки совал, мужик нахрапистый». Хабаров не знал, о чем с дознавателем говорить, но стеснялся его с ходу выпроваживать, если уж тот приехал. «Никак память возвращается? – произнес Скрипицын, желая, чтобы и капитан думал так же. – А Смершевича больше нет, извиняюсь, сгорел». – «Выходит, не удержался, списали…» – проговорил нехотя Хабаров. «Да нет, он прямо и сгорел, в огне! Прошлой зимой – не отмечали? – имелся в полку пожар. Жизнь у вас как другая… Если печь заведете, то лучше поставить ее на железо. Получается, что искрит. А может, вы не узнали, кто я такой? Если вам про меня сообщали, то в особом отделе я главный, это после Смершевича». – «Прапорщик…» – разглядел Хабаров. «Старший прапорщик, – уточнил Скрипицын и взялся с холодцом за папку. – Ну, раз вспомнили, начнем вести протокол, хватит, извиняюсь, воспоминаний».
Хабаров вдруг возмутился, такого поворота не принимая, даже не умея понять, чего от него требуется: «Откуда же протокол?! Синебрюхов вранье написал. А солдат у меня в Долинский лагерь много побегло. Рахматова этого не помню, но правда, если сбежал. В Долинке и служба полегче, и кормежка жирней, потому ко мне самых отпетых и посылали как в наказанье. А дай время – обратно побегут, потому стало у меня слаще. Сделают из Долинки штрафбат – и что, в Долинку помчишь, будешь ихнему совать протоколы?» Скрипицын откликнулся с вкрадчивостью, какую возможно было принять за доверие. Он задвинул и папку с ударением, заметным капитану. «Хорошо, с протоколом повременим, может, и без протокола обойдемся… Я ведь вас понимаю, товарищ Хабаров, можно сказать, разделяю… ну как вы полагаете, в чем вам видятся причины такого плачевного положения?» – «Я говорю: не виноватый!» – отрезал не задумываясь Хабаров. «Кто же возражает? – обходил капитана Скрипицын, будто заволакивал. – Мое дело виноватого найти. Может, и командир полка виноват, мое дело отыскать. В полку, знаете, все на беззащитных отыгрываются. Вот и следствие это начать он приказал, командир полка, Победов… Полк уж стонет от его приказов». Капитан раскрылся: «Я и в глаза скажу, что все у нас прогнило». Скрипицын насторожился: «Ну, если у нас… Если прогнило… Понятно». – «А я уж и не знаю, запутался… Все равно, я не виноватый. Люди сыты, картошка в целости, поди проверь, как у Христа в запазухе…» – «Я-то верю, а вот Победов? Пишите сами на имя прокурора, что в полку происходит. Я бумагу отошлю в округ. Может, разберутся, где правда. А доложу Победову, что дела нету, прикрою вас, но и вы меня не подводите. Сидите себе тихо». – «Заявлю, а засудят невиноватого, – усомнился Хабаров. – Темнишь, старшой, другому подсказывай… Поезжай ты, нечего пыль из земли вытрясать. А в полку хороши! Месяцами ждешь подвозов, а особисты даром на грузовиках гоняют».