По масляной стене канцелярии тащился бурый след и на полу плавали в полутьме болотные пятна. Гнушин снова разволновался, отчего напялил на голову фуражку и сидел за столом как истукан. А Иванчук перемалывал у него на глазах солдата за солдатом. Было неожиданным для него ударом, что их оказалось так много - не один и не два выродка, а череда новых разных лиц. Никому из них он не сделал плохого. А они сговорились и обкрадывали, залазили такими вот ночами в его дом. "Ты у кого копейку воровал, крыса? А ты на сигареты заработал? Покурить захотелось, а чо, товарищ командир те отец родной? Чо ты по карманам лазил, падлюка? Падлюка! Крыса!" - зубрил без умолку Иванчук, так что начинало железно скрежетать в ушах. Каждого он доводил, даже стойких поначалу, до неуемного утробного плача, каким орут голодные младенцы. Гнушин вскрикивал и останавливал Иванчука, отпуская с последним словом из канцелярии наказанных солдат, которые так и не постигали, что мучились всего-то за десяток ворованных сигарет. Во время же суда все они вымаливали у Гнушина прощения, но тогда-то он и зажигался пылко речью, которую полнила ожесточенная боль, даже выжимала у него самого мучительные слезы из жалких собачьих глазок. "А если я тебя вдарю простишь?" И стоило солдату промычать что-то молящее, как Гнушин не хотел этого слышать и вспыхивал: "А ну-ка, всыпь ему по мордасам, Иванчук! Что, прощаешь? Ты слыхал, Иванчук?! Всыпь-ка ему еще... Он простит!"
   Через канцелярию за ночь прошло с дюжину солдат. Суд, казалось, выдохся, но вместо сна и отдыха Гнушин вдруг захотел увидеть, потребовал, приказал доставить ему "этого вшивого студента". Иванчук никогда еще не имел дел со студентами, ничего про них не знал, а потому почувствовал себя обманутым, как если б нагрузили ненужной опасной работой. "Да чо его, тормозного этого, возни тока..." "Кто ты такой? Что ты понимаешь?" - не желая слушать, вспыхнул истерзанный командир, так что бывшему вертухаю против воли пришлось умолкнуть и шагать снова в казарму, на солдатскую, обрыдлую за ночь половину.
   Гнушин успел задремать и уже с тягостью разглядел перед собой студента, съежился как от холода. "Так это вы, товарищ солдат, жаловались военврачу... Могу вам сказать, что я не люблю жалобщиков, и это... всю вашу вшивую интеллигенцию". Терпеть студента до смерти ему опротивело, был это самый бесполезный, но и вредный солдат - чужеродный, непонятный, таящий в себе что-то ядовитое, будто б жало. "Так это что же, товарищ, вы лучше остальных? Белая кость? Ум нашей эпохи? - привязался к нему занудно Гнушин, употребляя самые нарядные слова, какие роились теперь, как на празднике, в гулкой его башке. - Мы, выходит, тут все недостойные вас? Да вы, вы... " Командир задохнулся от слов. "Дай ему, Иванчук, чтоб не молчал! Нет, погоди... Нет, я ему еще скажу... А ты, студент, чего морду воротишь... Ты вот мне скажи, почему брезгуешь? Все вы, студенты, горазды писать, учить... Напишет красиво, а сам такой жизнью брезгует. Вы там в Москве уму набираетесь, учитесь, понимаете, что к чему. Но вы эту правду не говорите, не-ет! Ты вот, студент, даже не попал долг выполнять, а сердце уже испортилось, заболело, даже так тебе не нравится, когда умирать за родину не надо. А почему? А потому что рядом с простыми. Я тебе и не нравлюсь, от нас тебе и тошно так, от жизни нашей. Но я вот тебя и спрашиваю тогда, гада, задаю ясный вопрос, раз ты выучился и умный такой - почему же я так живу, что и жить-то не хочется?! А тебе вот хочется, жить-то?!"
   В то мгновение студент задушевно проговорил, что он занимался не этим, а химией. Иванчук развалился на стуле поодаль, дремал, и не разу его не тронул. Слова пугали студента отчего-то покрепче кулаков, так что можно было уже и не бить. "Химик? Химичишь, значит? - растрогался от его жалкого вида Гнушин и произнес - А если ты химичишь, то добейся, чтоб людям, людям сделать легче, а не себе там в Москве. Вот везде в мире студенты высказывают свое мнение. Я в газетах читал - заживо себя там жгут. Ну, а вы чего там в Москве? Да вы только начните... А мы уж за вами! Вот тогда мы скажем - нате, берите наши жизни, дорогуши, пользуйтесь! Но вы ж всем довольны. Что вам наша жизнь? Кто мы вам?! Пьянь, рвань, дрянь..."
   Студент порывисто, хрипло задышал от смятения, думая, что теперь из него уж точно пустят кровь. Но с пьяной, тяжелой тоской Гнушин разуверился вдруг и в студенте, как если бы хотел ошибиться, но только подтвердил свою правоту. Он застыдился сказанных слов, бестолково умолк, встал и покинул ничего не говоря канцелярию. Дремавшая в углу овчарка что-то почуяла через минуту, поднялась как по команде и согнутой усталой тенью ушла по его следу.
   Иванчук уселся сам на опустевшее место за столом - а в ту ночь он дежурил по роте - и важно отдал команду сделать мокрую уборку в канцелярии. Студент ожил и потащился на двор за водой. Потом бесшумно вприсядку танцевал карликом на полах, смывая в полумраке с досок кровь, хлюпая тряпкой. Вода в полном до краев ведре побурела, когда отжимал он тряпку. "Иди воду сменяй, падло... " - буркнул сонливо Иванчук и сморился, не уследил, когда студент с ведром изчез и больше не возвращался.
   В промозглой казарме ко времени побудки никто и не спал, только притворялись. Как ни остерегался Иванчук, но он разбудил солдатню своей возней еще ночью. Но никто не подал вида, что разбудили. Долгую ночь вся казарма
   прислушивалась к тому, как вертухай поднимал шепотом с коек людей, как они уходили, а вслед за ними новые и новые, и как возвращались. Не понимали - кого, зачем, но помалкивали, слыша доносящиеся из канцелярии глухие крики. У возвратившихся не спрашивали, что с ними делалось. А они быстрей прятались в койках и сами притворялись спящими. С побудкой все как ни в чем не бывало повскакивали с коек, а дюжина человек, покрытая подтеками и синяками, озирались друг на дружку и зло молчали. И день начался как обычный.
   Москвич задушился на половой тряпке, висел под створом ворот, как за перегородкой. Из казармы его по ту сторону, по степную, не могли увидеть. А разглядели, когда рассвело, с лагерных вышек, откуда был виден вздернутый на воротах полуголый призрак человека. Собралась толпа солдат, которые бежать должны были на зарядку. Первый появившийся офицер - с гладко выбритыми и обветренными по дороге на службу щеками - послал будить командира роты, Гнушина, и застрял в толпе, взирая вместе со всеми шагов с пяти на самоубийцу. Такого никто никогда в своей жизни не видел, и хоть стало страшно, все с замиранием глазели как на чудо на босые закоченевшие ноги что не достают до земли, делая мертвое тело москвича невесомым, призрачным. О самоубийце переговаривались. Вспоминали, кто последний видел его в казарме, и кто-то наконец сболтнул, что под утро Иванчук тягал москвича в канцелярию, после всех в эту непокойную ночь. Офицер, молодой взводный лейтенант, обратился в слух и взял для себя на заметку проболтавшегося солдата, смекнув и по вспухшим битым лицам многих, что происходило в роте этой ночью небывалое и что замешан здесь со своим вертухаем не иначе сам Гнушин, а значит и маменькин сынок вешался под утро на половой тряпке не просто так сдуру. Подле лежало сваленное на бок ведро. Уставившись на это опрокинутое пустое ведро, лейтенант обнаружил, что глядит на подмерзшую алую лужицу, что вытекла из него, размером с чайное блюдце. Находка объяла молодого лейтенанта прохладным трепетом; он только и думал, что обнаружил следы крови и что уж наверняка - следы преступления, в котором ротный их командир. Лейтенанта так влекло к этой лужице, что не удержался и наступил зачем-то сапогом. Алая льдистая корка хрустнула вафлей. На этот звук никто не обратил внимания. Он растерялся от сделанного и больше не подходил к ведру, держался от этого предмета в отдалении, подглядывая за происходящим.
   Гнушин слышал за спиной праздные шепотки солдат и храбрился, говоря по сторонам, когда вытаскивали студента из петли и спускали неуклюжее тело на землю: "Повесился, и хрен с ним, места хватает - схороним". Но спрятавшись в ротной канцелярии без конца вспоминал студента, что умолял его этой ночью, будто б просился на волю; " Что же ты жить не захотел, зачем же ты так-то, парень, кто ж тебе смерти желал... Эх ты, студент, кто ж тебя знал, что ты как бабочка на тот свет упорхнешь..."
   К мертвому студенту Гнушин больше ничего не чувствовал и забыл о нем плохое. Но к оставшимся живым людям, а потому и к себе, испытал в одночасье тоскливое презрение. Надо было доложить в полк, и он сделал это через силу, когда подумал, что собрался с мыслями и готов. Слова его оказались неповоротливы, черствы и он будто б отрешился от жизни, зная, но скрывая всю правду. Гнушин дал себя клевать да терзать, и доклад о самоубийстве солдата, к тому ж москвича, волок самого ротного командира по начальству как труп. За этого жителя Москвы, за студента, из него выгрызали теперь и душу, и дрянные его потроха, но обретали неожиданно сытый довольный покой, делая из него и теперь что было угодно - хоть глину, хоть навоз. Когда разговор с ним был окончен, Гнушин блуждал уже в полупамяти. Лицо его ни с того ни с чего покрылось меленькой занозистой сыпью, а потом что ни час безмолвного командира раздувало, будто рос на глазах багровый безликий гриб. Труп москвича к вечеру увезли куда-то санитарной машиной. А у Гнушина из занозистых ранок по всему телу к вечеру стала сочиться гнилая кровь. Фельдшер из лагерной больнички отказался его лечить и опасливо пятился от увиденного, боясь и сам неведомой этой заразы. Гнушину он сказал, что это может быть и гангрена и что ехать надо в санчасть, где есть серьезные врачи, а то весь сгорит как в топке.
   И он отправился своим ходом, на ночь глядя, без вещей. Распухшие руки не влезли в шинель. Накинутую на плечи офицерскую гладкую шинелку сдирал своим лезвием ледяной ветер. Cледом увязалась овчарка, одичало ступая по той взмыленной грязью дороге, что уводила на станцию и была ей новой, неведомой. Далеко уйдя от жилых мест и людей, Гнушин застрял на полпути посреди степной пустоши, где черно светили свинцовые облака и стекленела под небом осколчатая грязь. Силы не имея и духа отогнать от себя упрямую хромую собаку, которая только тем и привыкла жить, что повсюду за ним ходила, он снова намучился до слез. Когда остановился - и она замерла в ожидании. Когда стал кричать и как мог угрожал - виновато пятилась, уворачивая от его взгляда сникшую от горя башку. Пнул сапогом. Она пронзительно взвизгнула, откатилась. Но с дрожью, почти на брюхе, снова приползла. "Ну, чего тебя, сука, убивать?! - заорал истошно Гнушин - Вот, убью, слышишь, расколю башку... Ну, чего делаешь-то? Ну, куда нам двоим? Куда?!" Он заплакал, отвернулся прочь и двинулся один по пустой промозглой дороге. Овчарка ждала и терпела, будто хозяин отдал команду не сходить с места. Резкие очертания его долговязой растрепанной фигурки спустя несколько минут болотно поглотила темнота. Тогда она сильно, призывно залаяла. Ничего не услыхала в ответ - и кинулась навстречу холодному сырому безмолвию.
   В роте было много радостных и довольных, а многие уверовали, что отныне он здесь не заявится командиром. Гнушин же всего через недельку возвратился. Вместе с ним встречали овчарку, хоть тоже забыли поминать, когда уковыляла в ночь за командиром и не отыскивалась на другой день. Гнушин был коротко острижен, как после вшей. Так, по форме, в санчасти корнали всех, и даже офицеров, кто попадал туда неопрятным и заросшим. Его рука покоилась на повязке, похожая в одеревенелой грязной корке бинта на березовое полено. Он ступал по земле осторожно, точно боялся ее потревожить, а вела его в казарму грузная староватая женщина, с узелком в руке. Овчарка держалась у ее подола и преданно задирая башку то и дело чего-то по-щеньячьи ждала от нее взглядом.
   Так в роте появилась Мария, которую Гнушин всем назвал своей женой. Лицо скуластое, плотное, но без жестокого выражения, а доброе, как у коровы. Под глазами мешки, щеки синюшные, как изрезанные запойными жилками. Из всех вещей добротным на ней оказалось только новенькое свеженькое толстое пальто - не иначе, купленное командиром в подарок. Женщина слушалась Гнушина, трепетала и молодела, стоило ему заговорить. Среди людей он с ней разговаривать стеснялся. В тот день он ни с кем и не поговорил. Они укрылись в его комнате. Выходя разок за пайком для командира, Мария заискивала перед угрюмо глядящими на нее встречными офицерами, приветливо и охотно знакомилась с солдатами, хотя чувствовалось, что в казарме ей неловко - тут каждый годился в сыновья. "Ничего, что я к вам подселилась, ребятки? Если что кому пошить, постирать, говорите мне, я сделаю, - пугала солдат заискивающая и перед ними некрасивая женщина. - Так это - каша, гречневая? Саня, ой, извиняюсь - товарищ капитан слаб еще, ему бы в коечку. Ой, какая каша! Ничего, если я и Санечке, ой, извиняюсь - товарищу командиру наложу? Я тихая, я вам не помешаю. Ребяточки, а Александр Иванович хороший человек? ей ничего не отвечали, дичились - Ну я пошла, ребятки? Я черпачок наложила, а вам еще много осталось!"
   Платье на ней было ветхое, серое, как паутина. Старушечье. В следующие дни она носила поверх этого белую парадную рубаху командира, что делало ее похожей на повариху. Гнушин, верно, боялся, что жене о нем порасскажут; боялся и того, чтобы сама не сболтнула чего-то - и поэтому сторожил цепко, ревниво каждый ее шаг. А казарма ночами томилась, не спала. Выходя утром из укромной комнатки за пайкой, Мария прятала глаза, смущаясь молодых ребят. Сам командир, отрешенный и слабый после госпиталя, чувствовал, что это затишье чем-то грозит. Тайну, чудилось, знал Иванчук: женщина так боялась бывшего надзирателя, что обходила его совсем пряча глаза, совсем убито. А он ловил минутку и не при Гнушине цеплялся к ней да шептал как знакомой - шипел что-то злое в самые уши. Квартирку украшала теперь чистота. И убиралась в ней сама женщина. Иногда было слышно, как Гнушин называл ее Машей. Однако неожиданно доносились и крики. Раз или два в неделю командир с овчаркой уходил на зону в караул, а Марию запирал одну в квартире, куда наведывался ближе к ночи. Приносил из караула поесть горячего, супца или каши, а потом совершали они прогулку на сон грядущий и при свете луны прохаживались под ручку по степной дороге от роты до зоны. Напивались степным воздухом, будто чайком, и о чем-то подолгу разговаривали, отводили душу. Гнушин провожал жену в квартиру, а сам возвращался на дежурство в караул, где все спали и стерегла его прихода, не спала, только верная хромая овчарка.
   Разрушили в один день эту тайну лагерные надзиратели, когда кто-то из замызганной их братии обратил наконец внимание, что за женщина прижилась по соседству, стала у них под боком офицершей. Мужички эти неожиданно заявились в роту, чтобы своими глазами увидать жену Гнушина. Навеселе встали под окном и кричали, звали ее выглянуть. Их вера, что они знакомые с женой командира, была сильной да злой. Так что зябли под глухим безответным окном и прокурили, дымком пустили по ветру побольше часу, жалея с места этого просто так уходить, вспоминая по кругу Марию. Рассказы эти незаметно собрали и толпу солдат. Наговорившись всласть, довольные собой, мужики сыто, тяжеловато ушли, а солдат как голодать оставили под окнами. Они не расходились, зная, что Мария, хоть и не выглянула, прячется в квартире. Когда вертухаи ушли, она не выдержала, распахнула окно. Кто дождался, отчего-то весело загудели. Белая офицерская рубаха на ней колыхалась как разорванная. Из-под разинутого ворота торчало голое плечо. Волосы казались жирными, маслянистыми, путались и липли к багровому расплывшемуся лицу. "Не верьте им, ребятки! - всполошено, будто из огня, кричала она сверху, - Не верьте!" Cолдаты стали стихать и уже растерянно прятали глаза, не вынося глядеть, как она полыхала в бесцветном просвете окна.
   Но вертухаи повадились захаживать что ни день под окошко - материли ее криком, зазывали-мучили, махая с земли поллитровкой: "Выпей с нами, офицерша! Машка, сука, вона куда попряталась от нас, а ну давай, подруга боевая, вылазь!" Воротясь со службы, Гнушин застал женку уже в злых кипучих слезах и она выла, не в силах терпеть больше своих мучений, чтобы отпустил или дал выпить. Гнушин ходил просить у надзирателей не отнимать Марию забыть, что она есть. Однако мужички разохотились и погнали с хохотом командира: "Чего ж ты, жлоб офицерский, используешь бабу, а стакана ей не нальешь! Она за водку, за водку - ты испробуй! Ух, как любить будет! У-у-ух!" После этого позора он всего боялся, вздрагивал от каждого шума и отныне выпускал Марию наружу только по нужде, сопровождая ее угрюмо, молчаливо до отхожего места и конвоируя обратно, в опостылую ей строгой краской стен квартиру. Мужички заявлялись хозяевами и солдаты собирались за их спинами толпой да глазели с хохотом на бесплатный этот цирк. А на другой раз изловчились - к запертой в квартире Марии пролез по карнизу ради всеобщего веселья ловкий и цепкий, как обезьяна, нерусский солдат и передал через окно бутылку. Встретила она командира добрая, слюнявая, плачущая от любви к нему и покоя - а командир с порога кинулся ее топтать да бить. Когда яростная эта обида за себя схлынула, Гнушин увидал избитую женщину как с высоты и так растрогался виноватым изможденным ее видом, что вцепился теперь уж в нее с объятьями и, не помня себя от прямодушной этой пронзительной боли, целовал избитое в кровь лицо. "Стаканчик бы мне, хоть капельку, хоть на донышке... - всхлипывала она с просящей жалобой. - Надо мне, вот только стаканчик, а с завтра умру - не попрошу! Как есть до завтра!" И в тот день, по стаканчику, думая, что стаканчиком излечит под своим приглядом, как доктор, тоскливую беспробудную болезнь, Гнушин напился с Марией водки, и пьяная их гулянка не давала никому в офицерской пристройке сна. А когда очнулся командир под утро, то комната была пустой. Что-то толкнуло его в казарму - и там ее увидал. Снова пьяная, в чем мать родила, она улыбалась ему слюняво с солдатской взмокшей койки, приговаривая как полоумная: "Хорошие вы мои ребятушки... Хорошие вы мои..."
   Гнушин, весь дрожа, прокричал что-то непонятное, лающее, и бросился от нее прочь. Заперся наглухо в квартире, так что стало его не видно и не слышно. Ненужную уж солдатне Марию подобрали вертухаи. Обрядили, запрятали в частном одном домишке, а ночью утащили в свою конуру, на зону, распродавая до утра знакомым ворам. Сменяясь, уволокли ее от чужих глаз подальше за собой в городишко, где гуляли уже сами на те деньги, что она добыла. А командир, когда сошло с него и потянуло снова в казарму, не проронил о Марии ни звука. Только щурясь, как от яркого солнца, обходя с новыми безвинными лицами солдат, прицеливаясь, все с кривляньем бормотал: "Хороши, ребятушки... Ребятушки, хороши..." И потом, крадучись, уединясь в сторонке, следовал повсюду за ними, выгуливал солдат. Казалось, это обходил свои владения злой дух. Они боялись Гнушина насмерть. А командир боялся солдат. И тоже насмерть. Затишье сделало воздух трескучим, морозным, злым. Казалось, что встала без движения сама земля, точно ее, как платформу на пологих путях, подперли чугунным сапогом. Но свершилось буднично, как никто не ожидал. Гнушин сидел сутки в карауле, вышел - и на глаза ему попались те самые мужички. Они тоже сменялись и топтались у лагерной вахты, дожидаясь своих. Через минуту он уже кинулся в их гущу и успел только раз ударить первого, кто попался под руку. Cолдаты остались стоять в стороне. Но в драку неожиданно ворвалась хромая командирская овчарка и в одном броске впилась кому-то в мясо. Раздался страшно то ли вопль, то ли вой. Мужички стали заваливаться от нее бочком и пятиться. Овчарка склоняла морду, и как-то из-под низу на них рычала, грозно надвигалась, взметая вдруг пасть в оскале, нападая бесстрашно на всю толпу. От бешеных бросков ее боязливо отбегали, покуда не окружили. Удар сапога сбил ее, настиг на отчаянном прыжке - и тогда попала под сапоги, как под жернова. Драка отяжелела, увязла в нещадной ругани. Пинали, озверевая, падшего долговязого командира, мстили уже за овчарку, за мгновенный свой испуг. Наконец взиравший на это со стороны солдат Иванчук уломал старых дружков бросить его, не добивать. Мужички дрожали меленько, с трудом унимая дух, и расходились; одного, которого порвала овчарка, пришлось им подобрать и понести. Гнушина так и оставили валяться в грязи на площадке у вахты, помогать ему и мараться никто не хотел.
   Он растормошился и дотащился сам, спасая не себя, а смолоченную сапогами собаку. Овчарка пожила еще до утра. Гнушин то плакал, то смеялся, приговаривая: "Труженица моя. Одна ты знаешь, чего делать. Одна ты, умница, делом занята." - и укачивал на руках. Но на следующее утро он уж не смеялся, как блаженный. Он подходил к овчарке, которая больше не радовалась его приходу как выслуженной награде. Тягостно оглядывал - и снова ходил повсюду неслышно, крадучись. После завтрака он вернулся к ней с миской. Овчарка лежала смирно на боку. Гнушин поставил перед миску солдатского супа. Погладил строгую гладкую морду, и тогда-то увидал, склонившись над ней, что из пасти вывалился, как флажок мертвый, алый язык.
   То, что сотворилось в считанный месяц с Гнушиным, еще долго приписывалось его хитрости, его же подлости как человека. Командир с того, как спровадили овчарку хромую его на тот свет, не мог слышать собачьего лая. Стоило гаркнуть где-то лагерному псу, как Гнушин сгибался, приседал, затыкал уши - и не двигался. Над ним даже стали потешаться, нарочно, раздразнивая псов: швырнут в самую их ватагу жратвы, а они до издыхания лаются, грызутся. Зная, что Гнушин не жилец, от него все ждали избавиться как от командира. Но его не понизили, не перевели в другое место, а подрубили на корню. Весть, что уволили из войск, не застала Гнушина врасплох, но даже не поранила. Он собрал вещички в чемодан. И пропал. Запомнился же он в последний раз таким, каким все его знали и всегда: стойко молчаливо выслушивал что-то от нового командира, молодого, годящегося ему в сыновья лейтенанта, а глаза, немигающие, стеклянистые, глядели голодно вникуда.
   Беглый Иван
   С полудня солдат знал, что совершили они с майором преступление; что никому они в этот раз не помогли, да и в другие разы, когда ездили будто б для дела, - неизвестно, что это были за дела. С самого утра майор почти не разговаривал с ним, был напряженным, хмурым. Буркнул, что надо забросить груз, "помочь одному хорошему человеку", но утаил, какому и что ж было затарено в продолговатом, будто гробик, защитного цвета оружейном ящике. На пропускном пункте их, как обычно, часовые не проверили. Но ящик ненароком и был укрыт майором от чужих глаз; не иначе - от глаз часовых. Он сказал солдату рулить в пригородный район, но не по трассе, а через долину, по старой, рассыпавшейся в прах дороге. В покинутом пустынном месте, на подъезде к большому тамошнему селенью, ждала подальше от обочины черная богатая запыленная машина. Майор грубо, нервно приказал тормозить, с минуту отсиделся, огляделся, и пошагал разговаривать с вышедшими навстречу людьми. Они сошлись, не здороваясь. Разговор их длился минут пять, после чего двое нерусских парней влезли гориллами в командирский "газик" и, не глядя на солдата, выволокли наружу тяжелый, подъемный только для двоих ящик, схороненный на заднем сидении под бушлатами. Майор зябко наблюдал за ними со стороны, будто плыла тяжелогруженная баржа, и когда они бесшумно прошли мимо, пошагал и сам в машину; спокойный, умиротворенный, сказал поворачивать обратно - домой, в гарнизон.
   Он уже не поверил тому хмурому серьезному виду разведчика, с каким майор глядел в даль дороги. Что в ящике - автоматы, солдат нечаянно обнаружил сам. Прошло с месяц, как он раскопал на чердаке особого отдела этот ящик, но скрыл свою находку: смолчал по привычке, понимая, что майор и хранил зачем-то его на чердаке. Ключом от чердака, забытым майором однажды в отделе со всей связкой, он завладел без всякой подлой мысли. На чердаке, до того как майор отчего-то навесил там замок, солдат прятал нехитрое, нажитое в гарнизоне добришко. Самодельный нож, ложку с котелком, брюки и рубаху для гражданки - обноски, может, и сворованные в городе тем ушлым медбратом, что сменял их ему на сухпай.
   О находке спустя время легко позабыл - странный ящик всплыл утром этого нового дня, будто б утопленник - но сегодня он уже отчаянно не понимал; кто и когда смог затащить ящик на чердак мимо его глаз, а потом также незаметно спустить к утру на нижний этаж, изготовить к отправке; почему увозили они ящик с оружием из гарнизона так скрытно, как если б воровали; откуда и для чего получил майор такой приказ? Вымуштрованный самим же майором, он в приказе видел такую крепость и такой непререкаемый закон, что, казалось, стоит хоть на шажок отступить, cделать что-то самовольно, как тотчас обрушится жизнь. Откроется неодолимое, гнетущее - воняющая парашой болотная толща времени. Тьма.