А ведь на земле не только каша или человек умирают, а много-много всего! И пшено, привезенное из полка на прокорм, оказалось мертвым, то есть таким, что только в землю было можно зарыть. В роте упрямо варили из него кашу и надеялись, что оживет. Но пшено не оживало и было в столовом помещении тихо и грустно, будто на кладбище. И только однажды, на государственный праздник, обрадовали: выдали яблочного повидла, печения и конфет.
К исходу месяца было уже привычно слышать, как уважающие бога просили его послать хорошей каши, как материла тогда же тыловиков ротная комса, а все остальные громко полагались на судьбу и даже верили, что дожди капали все лето к несчастью. Приходя в столовую и пробуя сварившееся пшено, солдаты что ни день узнавали, что счастью их снова не бывать, а несчастье их прошлось важно по столам, наплевало со стервецой в котлы и чайники, выставленные обслугой, да растворилась под общее замиранье в поварском чаду, имея одно строгое должностное выражение.
Вот кашей принялись давиться, она оказалась чужой тухлой на вкус. "Что же это?" - раздался в тишине голос. "Подвела кашка..." - вздохнул кто-то с уныньем. Солдаты поднялись от котелков и стали горевать. За оконцем, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил. Было душно и темно. Служивые теснились за долговязыми тощими столами, которые и сами встали рядом, от стены к стене, будто за хлебом и кашей.
Вот солдат, татарчонок, потянулся к чайнику и налил в кружки, себе и товарищу. И тот отхлебнул: "Тьфу...Помру я... Какой это враг приготавливал?! Лужа, из лужи пьем." Тогда татарчонок захрустел всухую сахаром и сказал, стыдно улыбнувшись: "Сладкий он."
Товарищ его облапил голову руками, буркнул: "Так это во рту сладко, а жрать чего?"
И кто-то из ближних посочувствовал: "Вот и чай начали заваривать тухлый, разве это жизнь?" - "А я бы всех поубивал!" - "И я бы." - "Верно, так их..."
В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья.
Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар - садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанью.
"Гады... " - "Убить надо." - сказал тихо татарчонок. "Верткие они, не убьешь..." - пожаловался его товарищ, из которого уже выпивали комары, и плюнул от злости в свой котелок. "И чай в него вылей, и посоли!" - крикнул кто-то. "Верно, смешивай, надоело терпеть!"
Начался разброд, служивые загалдели, мучая, а то и вытрясая котелки. Каша повалилась кучами на стол, ею забивали по горло чайники, ошметьями ее звездили, награждали грудастые стены - с нею не знали, что сотворить. И чай выливался на пол, его помои топтали сапогами, будто живье. А за окном помещения бродило столовое электричество в сумерках. Было поздно уже. Едва показавшись в дверях, что-то темное выругалось по матери, и стало похоже на ротного капитана - с мохнатыми усами, оковалками кулаков и головой. Разглядев смуту над котелками, ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьет или откажется служить, взбунтовавшись.
"Осадиии! - вскричал ротный у самого порога, ухватившись за пистолет. Расстреляю, вашу мать, разойдись..." Солдатня стихла, но с места не сдвинулись. Воздух прокис страхом и злостью, один шаг мог обрушиться дракой, пролить кровь. Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: " Ну, ребятки, не балуйте, не в первый же раз..."
На плац он вышел, когда служивые уж выстроились, одинокий и чужой. Рота по его приказу шагала к пожарным бочкам, чтобы помыть котелки, откуда, с хоздвора, возвращались молчаливым разбродом. И новым стало, что ложки в пустых вымытых котелках голодно скреблись и звенели, выворачивая душу, будто мешок. Котелок дышал кашей и чаем. В его глуби было покойно, сухо и тепло. Так что каждому хотелось пробраться в свой котелок и пожить, хоть одно короткое мгновенье, в сытости и тепле. Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом еще позвенеть, и еще.
Караульная элегия
Ящерки любили на песке.
Любили бесстрастно. Сухо протирались шелудивыми спинками. Замирали. Бесчувственно тыкались обугленными рыльцами в песок. И гневливо теснили друг дружку раздувшимися зобками.
Но это степняку понятно, что они любили и что на песке, у него глаза со степями свыклись. Иные, полагаю, не приметили бы и вовсе, а так - поглядевши на оживший песок, подумали, что ветер это - зябью его покрывает.
А еще я полагаю, что, народившись в лагере, ящерки и погибали в нем. Как ни трудись, а не могли они на волю из бурой накипи проволок выплеснуться.
Зеки изводили ящерок шутейно - кто первый забьет. Но затем жрали угрюмо, будто французы лягушат, приготавливая на воровских костерках. А нажравшись вдоволь, забивали уже просто так - чтобы забить.
Еле живыми подбираясь к запретке, ящерки с наступлением темноты перебегали в караул. С зарубами, измученной кожицей, на которой, бывало, отловив беглянку, солдаты разглядывали наколотые зеками кресты или виселицы.
На виселицах висели они, конвойные, будто б с лягушачьими лапками, вместо ног.
Осерчав, занедужив, солдаты растаптывали ящерок сапогами, чтобы не оставалось от увиденного и следа, и чтобы забыться потом от жестокости нечаянных расправ.
Дальше караулки ящеркам ползти было некуда. Выложенная натесанными глыбами, она и тогда бы отворяла с неохотой тяжелые, окованные железом двери, когда бы выносили из нее в гробах.
Подле дверей, имевших на своих створах набухшие и рыжие, как сосцы, советские звезды, томились солдаты из бодрствующих, чтобы не случилось с караулом беды: смертей, а может, и тех виселиц, которые они видели. Томились в тени. И два оскалых, ребристых корой дерева, как бродячие собаки, жались к людям, дрожали ознобисто от ветерка, чего-то боясь. Это были дикие яблони, и солдаты из бодрствующих лежали под ними, отгоняя сорванными ветками погустевших от зноя мух. Конвойные томились.
Они оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене. И ничто на земле не жаловало милостью склониться над собой, подивиться, порассуждать и потешиться походя словцом мудреным, из тех, что пришлись когда-то по нраву своей бесполезной красотой.
А потому конвойные оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене, будто выгуливали присмиревшие в заточении души.
И старослужащий Сухов приметил, как любились ящерки на песке. Но поначалу сробел подсказать дружкам и украдкой подглядывал за ними в одиночестве.
Принужденные бодрствовать дружки почувствовали молчок Сухова и с насторожением ожидали, когда зашевелятся его сомкнутые губы, чтобы не отвадить от откровения вовсе.
И Сухов сказал: "Глядите, на песке ящерки мнутся... Из этого дети рождаются." Служивые задышали тише.
Кадыев задумчиво улыбнулся и, чуть помедлив, ответил: "Е-е-е, зачем врешь? Долго надо, чтобы детка родить получилось." - "Это ж почему?" cпросил Ероха. "Погулять для себя надо? Надо. Целовать надо? Надо. И калым платить. И чтобы девушкой была. И еще - подумать надо!" - "Правда что ли, Сухов?"
Сухов кивнул: "Это долго надо. У меня с Веркой- прапорщицей так же было, вот только не родила почему- то...сука."
Кадыев сладковато зачмокал губами: "Кадый верно говорит. Если спешить, то и пожить не получится." - "А разве у ящерок бабы с мужиками есть?" осторожно спросил Ероха.
"Изо рта что ли такую их гущу наплевали?!" - ухмыльнулся Сухов. Ероха покраснел от досады: "Врешь, я не малец какой- то, я сам знаю... У баб груди должны быть! А где они у той ящерки? Если без грудей, то мужик, стало быть. А мужик от мужика не родит." - "Я тебе в морду дам, ты же и бабы голой не видел." - "Я не видел?! Cам ты, Сухов, про Верку врешь, ведь и заговорить с ней боялся, а не то что..."
Служивые сцепились. Сплелись жилистые руки с комьями мускулов, походивших на землю, облепившую вырванные корни. Зашумело в голове, а глотках заклокотало. Сухонько затрещали костерками гимнастерки и, будто охваченные пожаром, заметались горячие молодые тела.
Заскучавший Кадыев отступил на полшага от бьющихся, будто бы припекло. "Е-е-е, зачем поспешили, - зачмокал он, - если спешить, то морда бить получается. Надо долго. Надо поглядеть..." И Кадыев, прищурившись с хитринкой, глядел. А ящерки любили на песке, окутывая свою любовь, как тайну, пыльным облаком. "Ты баба или мужик? - обратился к ним Кадыев. - Эй, почему молчишь?!"
Ящерки молчали долго. Из-за долгого их молчания получилось, что Кадыев поднял обломок красного кирпича, которым в караулке было положено натирать до сурового блеска параши. Он покачал обломок в руке. Примерился. Попыхтел. Подумал. И, размахнувшись от плеча, бросил в ящерок, изнывая душой так, будто промашка уже случилась.
Кирпич рассыпался кровавыми брызгами. Не успев удивиться и попрощаться не успев, ящерки лежали на земле бездыханно и только хлопали по песку, устало затихая, хвостами, будто тихо били в ладоши.
Осторожно ступая, не веря в свою удачу, Кадыев подкрался к их трупикам. "Вот какие!" - он поднял ящерок за хвосты и разглядывал. Нежным брюшком ящерки и впрямь походили на ладоши, но грудей и того, что мужикам положено, Кадыев не отыскал. Он насупил брови, но, как долго ни хмурился, понять этого не мог. "Эй! - закричал он. - Не надо юшка пускать! Это не мужик и не баба это не человек!"
Дерущиеся замерли. Лениво поднялись с земли. И обступили, пошатываясь, Кадыева. " Замучил, что ли, нерусский? - сказал уныло Ероха. - Слышь, Засухин, зазря, выходит, сопатки корявили... ха..." - "Покажь," - Сухов протянул руку, и Кадыев разложил на ней убитых ящерок. "Ты погляди какие!" с надеждой проговорил он.
"Зеленые и склизкие, верно..." - перебил не без задора, приглядываясь к ящеркам, Ероха.
"Эй, не говори так... Хороши ящерки. Таких ни у кого нет," - сказал Кадыев.
Сухов погладил их пальцами и улыбнулся: " Будто живые,
а? Заснули будто..."
Ероха махнул рукой и пошагал в тенек под дерево. Он сел на землю, раскинулся по прохладному стволу и закурил папиросу.
Сухов что-то проворчал и, пересыпав ящерок погрустневшему Кадыеву, пошагал к Ерохе подкуривать от его огонька. И потом они задымили заодно. Блуждали, отрешившись, глазами по караульному дворику, от стены к стене, будто бы взявшись за руки. Из караулки вывалилась понежиться под солнцем солдатня. Заметив стоявшего посреди дворика Кадыя, конвойные подходили к нему, а потом молчали и курили папиросы, оглядывая мертвяков. Бережно растолкав собравшихся, Кадыев высвободился из круга и, подойдя к дереву, встал, чего-то томительно дожидаясь, подле старослужащих.
"Ну, чего тебе? - засопел Ероха. - Выкинь. За забор выкинь." - "Ты погляди какие... - еле слышно произнес он и прижал ящерок ближе, будто укрыть хотел.
"Не так это! - засомневался Сухов. - Замучить, чтобы выкидывать потом? Будто и не было ничего?! Будем... хоронить. Вставай, Ероха...Я уже приглядел местечко... У стены похороним, чтобы не топтали."
Кадыев ожил и засопел счастливо:" Эй, тебе что сказано? Вставай! Надо землю искать. Засухин! Чтобы хорошо хоронить, надо долго искать, потому что умирать больше не получится."
Они поднялись. И за ними, молчаливо покуривая, пошла солдатская толпа. Глубоко затягиваясь папиросой, кто-то морщился и, запрокидывая лицо в небо, грустно выдыхал: "Так и мы сгинем... "
Первыми шли Сухов и Ероха и потому были торжественней других, не позволяли себя отплевываться в песок. Они отмахивались яблоневыми ветвями. Мухи улетали, и покачивание, становясь неспешней, рождало в душе, под ленивую поступь старослужащих тихую грусть.
Усопших нес Сухов, тупо глядя на ладони, в которых покоились они, укутанные в лопушину.
Поспорив о том, какой ей быть, могилу вырыли штык-ножами наподобие человечьей. "Во какие! - приговаривал Кадый, укладывая поудобней. - Что надо ящерки!" - "Хороним ведь как людей, может, и имена дадим? Зойка хоть или Света?" - "Неее, - протянул Кадыев. - Имя узбекский надо. Пусть Гульчатай или Акрам будут. Зойка, Светка - так не человек, так собаку свою зови." "Что "гульчатай", что "чайник". У вас имена - звук один." - "Эй, зачем говоришь плохо?" - "Что попусту треплетесь-то! - вмешался Сухов, поднимая глаза от земли. - У них имена есть: ящерки!" - "Он толково говорит, не нужны эти имена, дохлым к тому же. Вот если бы они на свет родились..."
Сухов отыскал в кармане пятак и положил в могилу. "Для памяти это..." пояснил он. Растоптав сухие комья, ящериц засыпали.
"Негоже, - сказал Сухов, глядя на песчаную гладь. - надо бы холмик какой или метку. Похоронили ведь, а то мрут, где ни попадя, как мыши... Ероха, ты хотя бы видал мышь, но не так, чтобы убитую, а которая своей смертью издохла? - "Не... И где они дохнут? Их же на земле больше людей будет." - "А они, говорят, своих мертвяков пожирают. Хлебом клянусь, как издохнет, так и жрут сразу. Это покуда живая - ползай, шурши, а если преставишься, то захавают и оближутся, твари. Они с голодухи же..." "Хорошо, что мне на камень попалась!" - произнес Кадыев украдкой. - "Не то слово! Все равно бы сдохли. А теперь как люди - в земельку легли." - "Куда же вы! - остановил Сухов. - Я говорю холмик нужен какой или меточка, не зазря же землю рыли." - "Да хоть бы ветку воткни! - нашелся Ероха, протягивая Сухову яблоневую ветвь, которой от мух отмахивался. - Чем не примета? Она, может, и корни пустит и зацветет." Сухов принял ветвь и, подумав, вдавил в землю.
"Ты поглубже! - заволновался Ероха. - Чтоб до ящерок дошло, они же как удобрение будут." - "Земля не примет, - сказал Сухов, вдавливая все же поглубже." - "А ну как примет! - Ероха спустил штаны и стал оправляться на ветку - Надо, чтоб попервой не засохла..."
Кто-то из солдат пристал к нему. Заскучав, припустил шаровары и Сухов: "Тогда и к вечеру наведаем. Этого добра не жалко."
Мировая ночь
Что-то живое заворочалось у Сухова в ноздре, отчего он немедля приутих, замлел и вдруг чихнул, сколько было страсти, будто и душу вытряхнуть хотел. Чих был шире ночной мглы, по которой он пронесся раскатисто. Овчарка, дремавшая на цепи подле постовых ворот, встрепенулась ото сна и залаяла, удушливо хрипя, бросаясь в аукающую темень, что обступала кругом склад степной роты, охраняемый ею, а также троицей солдат. Когда овчарка насытилась злостью своей, лаем, и устало улеглась на место, ничего больше не боясь, тогда темнота ожила - в ней зашевелились человеческие голоса.
"Вот брехло... Нагнала страху-то!" - продохнул Сухов и утер расхлябавшийся нос. Биение жизни возвратилось в сердце, будто вспугнутая птица в гнездо. Не видя во мгле своих рук да ног, Сухов со страхом задумался, из чего он состоит, как тело и личность, и прислушался к себе - и обнаружил с приятным щекочущим трепетом, что где-то в нем буднично работало сердце, размышлял ум, колыхалась душа.
"Не долечили тебя в госпиталях." - сказал обыкновенно Отрошенко, такой громадный и сильный, что даже не вздрогнул, когда раздался чих.
"Какое там лечение... - рассудил Сухов. - Таблеток не дают, кормят лапшой. Выгодней болеть зимой, а не летом. Хоть погреешься! А так выходит, задаром болел, за лапшу." - "А чего лапша, ты расскажи! - попросил Ероха. Ее с чем там дают, как у нас?" - "Да отвяжись, вот пристал... Слышь, Отрошенко, пойдем склады осмотрим - надо, все же пост." - "Это можно... Ну, можно... Да ну их, еще ходить... Небось, не утащут, буду я выслуживаться. Подумаешь, можно и лапшу жрать, да, Ероха, не помрем? Хоть бы рассказал, правда, с чем она там, хоть послушаем, а то сил моих нет, скукота."- "Нечего мне больше рассказывать, с вами всю жизнь проговоришь." - "Это верно... Жизнь... А вот Ероха, дурак, звезду на небе открыл." - "Какую еще звезду?" насторожился Сухов.
"А такую... Прославиться хочет... Чего молчишь, дурак, давай рассказывай, послушаем... Ероха, слышь, не молчи!"
Ероха, было затаившийся, отозвался из темноты: " Я просто на небо поглядел, и вижу огонек. И каждую ночь мигает, как заведенный, а днем ничего нет - я глядел. Если днем нет, то, значит, звезда. Раньше такого не было, а вдруг начало мигать. Сам не видит, а вот, обзывает дураком." - "А ведь мигает, так точно! - ахнул Сухов, и проговорил, не отрываясь, запрокинув голову в чернеющую высь - А ты Ероха дурак, дурак... Звезды разве мигают? Самолет мигает, ракета... А так высоко одни ракеты могут летать, это же космос. Это, наверное, корабль космический. Он за сутки пролетает вокруг земли, а ночью оказывается в этом месте, прямо над нами, и мы его наблюдаем. Видно, недавно запустили. Вот он будто стоит, а на самом-то деле с бешенной скоростью летит!" - "Плевок тоже летает." - гоготнул Отрошенко.
"Да ну вас... - расстроился Сухов. - Чего с вами говорить..." - "А огонек, глянь, как мигает, похоже, знаки подает или на фотографию снимает." - подумал радостно Ероха.
"На фотографию?" - удивился Отрошенко и смолк, а Сухов сказал запросто в наступившей тишине, закуривая папироску: "А по-твоему в космос от нечего делать посылают, понятно, что фотографируют все сверху, исследуют. Вот коробок спичек могут сфотографировать, такая стала техника. Тебя вот могут..." - и здесь уж сам тихонько гоготнул.
Затаив дыхание, Отрошенко задрал башку и доверчиво поглядел ввысь. Его сырая мясистая туша будто вскипела, а потом с нее сбежал обыкновенный испуг. Вареный, вялый, он думал одну мысль и безмолвно таращился на мигающий огонек, такими же красными от бессонницы глазами. После очнулся, будто от обмана, и сердито, обиженно заявил товарищам, странствующим в табачном теплом дыму: "Все... Хватит... Не надо мне ваших фотографий... С души воротит... Пойдем на обход..." - "Сам же сказал, не выслуживаться." припомнил Ероха. - "У меня тогда настроение другое было, вот и сказал." - "С твоим настроением сдохнуть лучше." - брякнул Ероха. - "Вот и сдохну, а ты молчи."
Караул, вся троица, никогда бы не поссорился. Задушевная служба была у них на складах. Эти амбары, выбеленные гашеной известью и похожие потому на пещеры, хранили в себе неприкосновенный запас. Он сберегался годами, так что амбары успели сами одряхлеть. Солдаты прикреплялись к складам на всю службу - и тут, на степном отшибе, далеко за казармами сиживали, будто на краю земли. Караул их был ночной, утром их сменяли другие, с кем они не успевали и поговорить.
В ночи было тихо, и только издали слышалось живое гулкое дыхание земли, будто она ползла за караульными следом. Пустившись по тропе, сдавленной стенами, оградами, они останавливались у складских ворот, как чудилось, на каком-то далеком чужом месте, шаря кругом фонарями, долго проверяя замки. Ступив на тропу, медлили с каждым шагом. Малый ход оставлял времечко, чтобы подышать, и открывал хоть какой-то простор.
"Слышь, Сухов, тебе про Верку-прапорщицу рассказывали? Побегла она, остались без бабы." - похвастал Отрошенко, не оборачиваясь, на ходу. "Куда, она ж беременная?" - "Не дождался, выкинула... Поплохело ей на прошлой неделе разом, снарядили грузовик, а вон, не довезли. В больничке полежала и бегом, сучка пропащая, неизвестно куда, ищут ее, как дезертира, ты пойми. Пропила брюхо-то, всем давала, ну сука она, и все." - "Женщиной она была красивой, вот факт, нагнали тоски... " - "Это как поглядеть, может, радоваться надо! - крикнул за спинами Ероха - Ребенку и жить было негде, Самохина, считай, в казарме жила. И отец у него неизвестный. А теперь у Самохиной вся жизнь впереди, и у нас дисциплины больше будет, тоже польза."
Караульные уже возвращались по кругу. Заслышав приближение людей, овчарка поднялась и зарычала. Признав своих, она поводила умаянной головой и подалась недалеко по нужде, рассеянно и хмуро их оглядывая. Потом забряцала цепью и, наставив слезливые глазища в сквозные выси, завыла, глядя на звезды и небо с человечьей жадностью, будто хотела их сожрать.
От овчарочьего воя стало еще черней и тоскливей, как если бы от страха в одно мгновенье закрылись глаза и слышная тишина бродила бы кругом, ступая по тяжелой от людей и растений земле, а не по воздуху. Караульные вглядывались с опаской в черноту, хотя и сами стояли у ворот, будто измазанные с ног до головы сажей.
"Гляньте как! - прошептал Ероха - Все равно, что негры стоим или черти, чудно." - "Стоим же... Негры не люди, что ли... Светать станет, дурак..." Отрошенко бросил на землю брезентовый плащ и разлегся, поклав под голову тяжелые, ставшие ненужными руки. Засопел. Сухов долго вычищал от камешков землю и потом растянулся без стеснения - к нему рядом Ероха, так они улеглись. Лежа на земле не хотелось говорить. И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь.
"Саня, Сухов, ты спишь?" - "Нет, чего ворочаешься... " - "Сань, а огонек-то все мигает! Я потому тебя из госпиталя ждал, что думал ты же знающий. Давай, вон как другие, в газету напишем, ты да я. Напечатают наши имена, будет, что вспомнить?" - уговаривал робко Ероха. "Не знаю... Надо и Отрошенку спросить, он же вроде как тоже с нами ходит." - "Да с ним как с бычком на веревочке - вон, храпит!" - "Я не про это, вдвоем писать - это не воспримут всерьез. Надо побольше народа, чтобы поверили." - "Сань, а может это инопланетяне мигают? Я думаю, это они на фотографию снимают, исследуют нас." - "Тогда я не буду писать, этот бред несите без меня. Я бы задал вопрос, попросил бы ответить, объяснить - вот это серьезный подход "И про Самохину давай напишем. Еще значительней будет, они с уважением отнесутся, когда узнают, как живем." - "Да я что, по-твоему, стукач?!"
Ероха испугался, утихомирился. И как-то незаметно уснул - так вот и огонь затихает, гаснет. Оставшись поневоле бодрствовать за товарищей, но точно зная, что сну некуда деться, Сухов разглядывал небо. Оно было таким близким, что дышало ему в рожу, раздавливало грудь. Казалось, что за всем этим миром есть настоящий, в котором и живет человек. А тут он временно помещен, будто в утробу, чтобы потом родиться, раз и навсегда. Огонек, усыпляя, мерцал у самых глаз Сухова. И вдруг он испугался, не фотографируют ли? И против воли загладил волосы пятерней, будто в этот миг и выходил снимок. Сухов еще успел подумать, что в инопланетян он все же не верит - и не поверит, даже если увидит их своими глазами. Но какая-то последняя тяжесть улетучилась из него, а душа, ум и совесть его покойно уснули.
Предутренний свет еще обступал спящих, а по тихим светлым мосткам, наведенным его силой, из сумерек сходили степные просторы, травы. Разбуженные птицы кружили над военным поселеньем и опускались на землю, чтобы поесть. Там они клевали жуков, расхватывали вечных мошек, а насытившись, удивленно глазели в небо, с высоты которого земля и показалась им отчего-то ближе, родней.
Овчарка выглянула из потемок своей глухой будки, сколоченной из нескольких истраченных патронных ящиков - чувствуя рассвет, она скрывалась в будке, а когда уже рассветало, вылезала из нее наружу, начиная новый день в таком порядке, и никак иначе. Зевнула всей алой пастью. И подалась из будки прочь, будто из старой шкуры. Потянув звериную худую спину, сосчитав позвоночки, она вдруг увидала перед собой спящих вповалку людей. Она подобралась к ним, приклонила застывшую морду и осторожно обнюхала, а почуяв их парное дыхание и сокрытую в нем жизнь, усадилась рядом с людьми, и, щерясь с удивлением на солнце, расставила лапы по земле широко, крепко надолго, будто бы навсегда.
Солдатская
Рыжая сука, похожая на маленькую женщину, лежала, тоскливо позевывая, на перроне. Она дышала тяжело. С надрывом. Оглядывалась и, как нездешняя, как странница, кривила разочарованно свою сплющенную рожицу. Потом она чесала за ухом, вылизывала поджарое брюхо и, заваливаясь боком наземь, глядела с томлением на людей.
Солнце, взошедшее этим утром над Кызылкумами, было белым. Люди, притаившись под сенью вокзальных стен, не глядели на него.
Дряблые азиатки, укрыв лбы ладонями, дремали, раскинувшись по цветастым вьюкам. Мужчины, с отвисшими животами и будто двугорбые, сидели на булыжных пятках подле уснувших жен и похлебывали воду из разноцветных, будто мозаика, стекляшных бутылок. Они оглядывали степенно маленькую рыжую женщину. А она, что-то подмечая на донышке их взглядов, принималась не спеша прихорашиваться. Чесала за ухом, вылизывала до тусклого свечения голое брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом, сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно.
Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую. Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху, но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась, щурила глазки и виляла хвостом.
Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как поцелуй, пасть.
"Ца-ца-ца..." - подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной. Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным любованием и робостью поглядев ей вослед.
Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть, покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум.
К исходу месяца было уже привычно слышать, как уважающие бога просили его послать хорошей каши, как материла тогда же тыловиков ротная комса, а все остальные громко полагались на судьбу и даже верили, что дожди капали все лето к несчастью. Приходя в столовую и пробуя сварившееся пшено, солдаты что ни день узнавали, что счастью их снова не бывать, а несчастье их прошлось важно по столам, наплевало со стервецой в котлы и чайники, выставленные обслугой, да растворилась под общее замиранье в поварском чаду, имея одно строгое должностное выражение.
Вот кашей принялись давиться, она оказалась чужой тухлой на вкус. "Что же это?" - раздался в тишине голос. "Подвела кашка..." - вздохнул кто-то с уныньем. Солдаты поднялись от котелков и стали горевать. За оконцем, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил. Было душно и темно. Служивые теснились за долговязыми тощими столами, которые и сами встали рядом, от стены к стене, будто за хлебом и кашей.
Вот солдат, татарчонок, потянулся к чайнику и налил в кружки, себе и товарищу. И тот отхлебнул: "Тьфу...Помру я... Какой это враг приготавливал?! Лужа, из лужи пьем." Тогда татарчонок захрустел всухую сахаром и сказал, стыдно улыбнувшись: "Сладкий он."
Товарищ его облапил голову руками, буркнул: "Так это во рту сладко, а жрать чего?"
И кто-то из ближних посочувствовал: "Вот и чай начали заваривать тухлый, разве это жизнь?" - "А я бы всех поубивал!" - "И я бы." - "Верно, так их..."
В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья.
Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар - садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанью.
"Гады... " - "Убить надо." - сказал тихо татарчонок. "Верткие они, не убьешь..." - пожаловался его товарищ, из которого уже выпивали комары, и плюнул от злости в свой котелок. "И чай в него вылей, и посоли!" - крикнул кто-то. "Верно, смешивай, надоело терпеть!"
Начался разброд, служивые загалдели, мучая, а то и вытрясая котелки. Каша повалилась кучами на стол, ею забивали по горло чайники, ошметьями ее звездили, награждали грудастые стены - с нею не знали, что сотворить. И чай выливался на пол, его помои топтали сапогами, будто живье. А за окном помещения бродило столовое электричество в сумерках. Было поздно уже. Едва показавшись в дверях, что-то темное выругалось по матери, и стало похоже на ротного капитана - с мохнатыми усами, оковалками кулаков и головой. Разглядев смуту над котелками, ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьет или откажется служить, взбунтовавшись.
"Осадиии! - вскричал ротный у самого порога, ухватившись за пистолет. Расстреляю, вашу мать, разойдись..." Солдатня стихла, но с места не сдвинулись. Воздух прокис страхом и злостью, один шаг мог обрушиться дракой, пролить кровь. Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: " Ну, ребятки, не балуйте, не в первый же раз..."
На плац он вышел, когда служивые уж выстроились, одинокий и чужой. Рота по его приказу шагала к пожарным бочкам, чтобы помыть котелки, откуда, с хоздвора, возвращались молчаливым разбродом. И новым стало, что ложки в пустых вымытых котелках голодно скреблись и звенели, выворачивая душу, будто мешок. Котелок дышал кашей и чаем. В его глуби было покойно, сухо и тепло. Так что каждому хотелось пробраться в свой котелок и пожить, хоть одно короткое мгновенье, в сытости и тепле. Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом еще позвенеть, и еще.
Караульная элегия
Ящерки любили на песке.
Любили бесстрастно. Сухо протирались шелудивыми спинками. Замирали. Бесчувственно тыкались обугленными рыльцами в песок. И гневливо теснили друг дружку раздувшимися зобками.
Но это степняку понятно, что они любили и что на песке, у него глаза со степями свыклись. Иные, полагаю, не приметили бы и вовсе, а так - поглядевши на оживший песок, подумали, что ветер это - зябью его покрывает.
А еще я полагаю, что, народившись в лагере, ящерки и погибали в нем. Как ни трудись, а не могли они на волю из бурой накипи проволок выплеснуться.
Зеки изводили ящерок шутейно - кто первый забьет. Но затем жрали угрюмо, будто французы лягушат, приготавливая на воровских костерках. А нажравшись вдоволь, забивали уже просто так - чтобы забить.
Еле живыми подбираясь к запретке, ящерки с наступлением темноты перебегали в караул. С зарубами, измученной кожицей, на которой, бывало, отловив беглянку, солдаты разглядывали наколотые зеками кресты или виселицы.
На виселицах висели они, конвойные, будто б с лягушачьими лапками, вместо ног.
Осерчав, занедужив, солдаты растаптывали ящерок сапогами, чтобы не оставалось от увиденного и следа, и чтобы забыться потом от жестокости нечаянных расправ.
Дальше караулки ящеркам ползти было некуда. Выложенная натесанными глыбами, она и тогда бы отворяла с неохотой тяжелые, окованные железом двери, когда бы выносили из нее в гробах.
Подле дверей, имевших на своих створах набухшие и рыжие, как сосцы, советские звезды, томились солдаты из бодрствующих, чтобы не случилось с караулом беды: смертей, а может, и тех виселиц, которые они видели. Томились в тени. И два оскалых, ребристых корой дерева, как бродячие собаки, жались к людям, дрожали ознобисто от ветерка, чего-то боясь. Это были дикие яблони, и солдаты из бодрствующих лежали под ними, отгоняя сорванными ветками погустевших от зноя мух. Конвойные томились.
Они оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене. И ничто на земле не жаловало милостью склониться над собой, подивиться, порассуждать и потешиться походя словцом мудреным, из тех, что пришлись когда-то по нраву своей бесполезной красотой.
А потому конвойные оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене, будто выгуливали присмиревшие в заточении души.
И старослужащий Сухов приметил, как любились ящерки на песке. Но поначалу сробел подсказать дружкам и украдкой подглядывал за ними в одиночестве.
Принужденные бодрствовать дружки почувствовали молчок Сухова и с насторожением ожидали, когда зашевелятся его сомкнутые губы, чтобы не отвадить от откровения вовсе.
И Сухов сказал: "Глядите, на песке ящерки мнутся... Из этого дети рождаются." Служивые задышали тише.
Кадыев задумчиво улыбнулся и, чуть помедлив, ответил: "Е-е-е, зачем врешь? Долго надо, чтобы детка родить получилось." - "Это ж почему?" cпросил Ероха. "Погулять для себя надо? Надо. Целовать надо? Надо. И калым платить. И чтобы девушкой была. И еще - подумать надо!" - "Правда что ли, Сухов?"
Сухов кивнул: "Это долго надо. У меня с Веркой- прапорщицей так же было, вот только не родила почему- то...сука."
Кадыев сладковато зачмокал губами: "Кадый верно говорит. Если спешить, то и пожить не получится." - "А разве у ящерок бабы с мужиками есть?" осторожно спросил Ероха.
"Изо рта что ли такую их гущу наплевали?!" - ухмыльнулся Сухов. Ероха покраснел от досады: "Врешь, я не малец какой- то, я сам знаю... У баб груди должны быть! А где они у той ящерки? Если без грудей, то мужик, стало быть. А мужик от мужика не родит." - "Я тебе в морду дам, ты же и бабы голой не видел." - "Я не видел?! Cам ты, Сухов, про Верку врешь, ведь и заговорить с ней боялся, а не то что..."
Служивые сцепились. Сплелись жилистые руки с комьями мускулов, походивших на землю, облепившую вырванные корни. Зашумело в голове, а глотках заклокотало. Сухонько затрещали костерками гимнастерки и, будто охваченные пожаром, заметались горячие молодые тела.
Заскучавший Кадыев отступил на полшага от бьющихся, будто бы припекло. "Е-е-е, зачем поспешили, - зачмокал он, - если спешить, то морда бить получается. Надо долго. Надо поглядеть..." И Кадыев, прищурившись с хитринкой, глядел. А ящерки любили на песке, окутывая свою любовь, как тайну, пыльным облаком. "Ты баба или мужик? - обратился к ним Кадыев. - Эй, почему молчишь?!"
Ящерки молчали долго. Из-за долгого их молчания получилось, что Кадыев поднял обломок красного кирпича, которым в караулке было положено натирать до сурового блеска параши. Он покачал обломок в руке. Примерился. Попыхтел. Подумал. И, размахнувшись от плеча, бросил в ящерок, изнывая душой так, будто промашка уже случилась.
Кирпич рассыпался кровавыми брызгами. Не успев удивиться и попрощаться не успев, ящерки лежали на земле бездыханно и только хлопали по песку, устало затихая, хвостами, будто тихо били в ладоши.
Осторожно ступая, не веря в свою удачу, Кадыев подкрался к их трупикам. "Вот какие!" - он поднял ящерок за хвосты и разглядывал. Нежным брюшком ящерки и впрямь походили на ладоши, но грудей и того, что мужикам положено, Кадыев не отыскал. Он насупил брови, но, как долго ни хмурился, понять этого не мог. "Эй! - закричал он. - Не надо юшка пускать! Это не мужик и не баба это не человек!"
Дерущиеся замерли. Лениво поднялись с земли. И обступили, пошатываясь, Кадыева. " Замучил, что ли, нерусский? - сказал уныло Ероха. - Слышь, Засухин, зазря, выходит, сопатки корявили... ха..." - "Покажь," - Сухов протянул руку, и Кадыев разложил на ней убитых ящерок. "Ты погляди какие!" с надеждой проговорил он.
"Зеленые и склизкие, верно..." - перебил не без задора, приглядываясь к ящеркам, Ероха.
"Эй, не говори так... Хороши ящерки. Таких ни у кого нет," - сказал Кадыев.
Сухов погладил их пальцами и улыбнулся: " Будто живые,
а? Заснули будто..."
Ероха махнул рукой и пошагал в тенек под дерево. Он сел на землю, раскинулся по прохладному стволу и закурил папиросу.
Сухов что-то проворчал и, пересыпав ящерок погрустневшему Кадыеву, пошагал к Ерохе подкуривать от его огонька. И потом они задымили заодно. Блуждали, отрешившись, глазами по караульному дворику, от стены к стене, будто бы взявшись за руки. Из караулки вывалилась понежиться под солнцем солдатня. Заметив стоявшего посреди дворика Кадыя, конвойные подходили к нему, а потом молчали и курили папиросы, оглядывая мертвяков. Бережно растолкав собравшихся, Кадыев высвободился из круга и, подойдя к дереву, встал, чего-то томительно дожидаясь, подле старослужащих.
"Ну, чего тебе? - засопел Ероха. - Выкинь. За забор выкинь." - "Ты погляди какие... - еле слышно произнес он и прижал ящерок ближе, будто укрыть хотел.
"Не так это! - засомневался Сухов. - Замучить, чтобы выкидывать потом? Будто и не было ничего?! Будем... хоронить. Вставай, Ероха...Я уже приглядел местечко... У стены похороним, чтобы не топтали."
Кадыев ожил и засопел счастливо:" Эй, тебе что сказано? Вставай! Надо землю искать. Засухин! Чтобы хорошо хоронить, надо долго искать, потому что умирать больше не получится."
Они поднялись. И за ними, молчаливо покуривая, пошла солдатская толпа. Глубоко затягиваясь папиросой, кто-то морщился и, запрокидывая лицо в небо, грустно выдыхал: "Так и мы сгинем... "
Первыми шли Сухов и Ероха и потому были торжественней других, не позволяли себя отплевываться в песок. Они отмахивались яблоневыми ветвями. Мухи улетали, и покачивание, становясь неспешней, рождало в душе, под ленивую поступь старослужащих тихую грусть.
Усопших нес Сухов, тупо глядя на ладони, в которых покоились они, укутанные в лопушину.
Поспорив о том, какой ей быть, могилу вырыли штык-ножами наподобие человечьей. "Во какие! - приговаривал Кадый, укладывая поудобней. - Что надо ящерки!" - "Хороним ведь как людей, может, и имена дадим? Зойка хоть или Света?" - "Неее, - протянул Кадыев. - Имя узбекский надо. Пусть Гульчатай или Акрам будут. Зойка, Светка - так не человек, так собаку свою зови." "Что "гульчатай", что "чайник". У вас имена - звук один." - "Эй, зачем говоришь плохо?" - "Что попусту треплетесь-то! - вмешался Сухов, поднимая глаза от земли. - У них имена есть: ящерки!" - "Он толково говорит, не нужны эти имена, дохлым к тому же. Вот если бы они на свет родились..."
Сухов отыскал в кармане пятак и положил в могилу. "Для памяти это..." пояснил он. Растоптав сухие комья, ящериц засыпали.
"Негоже, - сказал Сухов, глядя на песчаную гладь. - надо бы холмик какой или метку. Похоронили ведь, а то мрут, где ни попадя, как мыши... Ероха, ты хотя бы видал мышь, но не так, чтобы убитую, а которая своей смертью издохла? - "Не... И где они дохнут? Их же на земле больше людей будет." - "А они, говорят, своих мертвяков пожирают. Хлебом клянусь, как издохнет, так и жрут сразу. Это покуда живая - ползай, шурши, а если преставишься, то захавают и оближутся, твари. Они с голодухи же..." "Хорошо, что мне на камень попалась!" - произнес Кадыев украдкой. - "Не то слово! Все равно бы сдохли. А теперь как люди - в земельку легли." - "Куда же вы! - остановил Сухов. - Я говорю холмик нужен какой или меточка, не зазря же землю рыли." - "Да хоть бы ветку воткни! - нашелся Ероха, протягивая Сухову яблоневую ветвь, которой от мух отмахивался. - Чем не примета? Она, может, и корни пустит и зацветет." Сухов принял ветвь и, подумав, вдавил в землю.
"Ты поглубже! - заволновался Ероха. - Чтоб до ящерок дошло, они же как удобрение будут." - "Земля не примет, - сказал Сухов, вдавливая все же поглубже." - "А ну как примет! - Ероха спустил штаны и стал оправляться на ветку - Надо, чтоб попервой не засохла..."
Кто-то из солдат пристал к нему. Заскучав, припустил шаровары и Сухов: "Тогда и к вечеру наведаем. Этого добра не жалко."
Мировая ночь
Что-то живое заворочалось у Сухова в ноздре, отчего он немедля приутих, замлел и вдруг чихнул, сколько было страсти, будто и душу вытряхнуть хотел. Чих был шире ночной мглы, по которой он пронесся раскатисто. Овчарка, дремавшая на цепи подле постовых ворот, встрепенулась ото сна и залаяла, удушливо хрипя, бросаясь в аукающую темень, что обступала кругом склад степной роты, охраняемый ею, а также троицей солдат. Когда овчарка насытилась злостью своей, лаем, и устало улеглась на место, ничего больше не боясь, тогда темнота ожила - в ней зашевелились человеческие голоса.
"Вот брехло... Нагнала страху-то!" - продохнул Сухов и утер расхлябавшийся нос. Биение жизни возвратилось в сердце, будто вспугнутая птица в гнездо. Не видя во мгле своих рук да ног, Сухов со страхом задумался, из чего он состоит, как тело и личность, и прислушался к себе - и обнаружил с приятным щекочущим трепетом, что где-то в нем буднично работало сердце, размышлял ум, колыхалась душа.
"Не долечили тебя в госпиталях." - сказал обыкновенно Отрошенко, такой громадный и сильный, что даже не вздрогнул, когда раздался чих.
"Какое там лечение... - рассудил Сухов. - Таблеток не дают, кормят лапшой. Выгодней болеть зимой, а не летом. Хоть погреешься! А так выходит, задаром болел, за лапшу." - "А чего лапша, ты расскажи! - попросил Ероха. Ее с чем там дают, как у нас?" - "Да отвяжись, вот пристал... Слышь, Отрошенко, пойдем склады осмотрим - надо, все же пост." - "Это можно... Ну, можно... Да ну их, еще ходить... Небось, не утащут, буду я выслуживаться. Подумаешь, можно и лапшу жрать, да, Ероха, не помрем? Хоть бы рассказал, правда, с чем она там, хоть послушаем, а то сил моих нет, скукота."- "Нечего мне больше рассказывать, с вами всю жизнь проговоришь." - "Это верно... Жизнь... А вот Ероха, дурак, звезду на небе открыл." - "Какую еще звезду?" насторожился Сухов.
"А такую... Прославиться хочет... Чего молчишь, дурак, давай рассказывай, послушаем... Ероха, слышь, не молчи!"
Ероха, было затаившийся, отозвался из темноты: " Я просто на небо поглядел, и вижу огонек. И каждую ночь мигает, как заведенный, а днем ничего нет - я глядел. Если днем нет, то, значит, звезда. Раньше такого не было, а вдруг начало мигать. Сам не видит, а вот, обзывает дураком." - "А ведь мигает, так точно! - ахнул Сухов, и проговорил, не отрываясь, запрокинув голову в чернеющую высь - А ты Ероха дурак, дурак... Звезды разве мигают? Самолет мигает, ракета... А так высоко одни ракеты могут летать, это же космос. Это, наверное, корабль космический. Он за сутки пролетает вокруг земли, а ночью оказывается в этом месте, прямо над нами, и мы его наблюдаем. Видно, недавно запустили. Вот он будто стоит, а на самом-то деле с бешенной скоростью летит!" - "Плевок тоже летает." - гоготнул Отрошенко.
"Да ну вас... - расстроился Сухов. - Чего с вами говорить..." - "А огонек, глянь, как мигает, похоже, знаки подает или на фотографию снимает." - подумал радостно Ероха.
"На фотографию?" - удивился Отрошенко и смолк, а Сухов сказал запросто в наступившей тишине, закуривая папироску: "А по-твоему в космос от нечего делать посылают, понятно, что фотографируют все сверху, исследуют. Вот коробок спичек могут сфотографировать, такая стала техника. Тебя вот могут..." - и здесь уж сам тихонько гоготнул.
Затаив дыхание, Отрошенко задрал башку и доверчиво поглядел ввысь. Его сырая мясистая туша будто вскипела, а потом с нее сбежал обыкновенный испуг. Вареный, вялый, он думал одну мысль и безмолвно таращился на мигающий огонек, такими же красными от бессонницы глазами. После очнулся, будто от обмана, и сердито, обиженно заявил товарищам, странствующим в табачном теплом дыму: "Все... Хватит... Не надо мне ваших фотографий... С души воротит... Пойдем на обход..." - "Сам же сказал, не выслуживаться." припомнил Ероха. - "У меня тогда настроение другое было, вот и сказал." - "С твоим настроением сдохнуть лучше." - брякнул Ероха. - "Вот и сдохну, а ты молчи."
Караул, вся троица, никогда бы не поссорился. Задушевная служба была у них на складах. Эти амбары, выбеленные гашеной известью и похожие потому на пещеры, хранили в себе неприкосновенный запас. Он сберегался годами, так что амбары успели сами одряхлеть. Солдаты прикреплялись к складам на всю службу - и тут, на степном отшибе, далеко за казармами сиживали, будто на краю земли. Караул их был ночной, утром их сменяли другие, с кем они не успевали и поговорить.
В ночи было тихо, и только издали слышалось живое гулкое дыхание земли, будто она ползла за караульными следом. Пустившись по тропе, сдавленной стенами, оградами, они останавливались у складских ворот, как чудилось, на каком-то далеком чужом месте, шаря кругом фонарями, долго проверяя замки. Ступив на тропу, медлили с каждым шагом. Малый ход оставлял времечко, чтобы подышать, и открывал хоть какой-то простор.
"Слышь, Сухов, тебе про Верку-прапорщицу рассказывали? Побегла она, остались без бабы." - похвастал Отрошенко, не оборачиваясь, на ходу. "Куда, она ж беременная?" - "Не дождался, выкинула... Поплохело ей на прошлой неделе разом, снарядили грузовик, а вон, не довезли. В больничке полежала и бегом, сучка пропащая, неизвестно куда, ищут ее, как дезертира, ты пойми. Пропила брюхо-то, всем давала, ну сука она, и все." - "Женщиной она была красивой, вот факт, нагнали тоски... " - "Это как поглядеть, может, радоваться надо! - крикнул за спинами Ероха - Ребенку и жить было негде, Самохина, считай, в казарме жила. И отец у него неизвестный. А теперь у Самохиной вся жизнь впереди, и у нас дисциплины больше будет, тоже польза."
Караульные уже возвращались по кругу. Заслышав приближение людей, овчарка поднялась и зарычала. Признав своих, она поводила умаянной головой и подалась недалеко по нужде, рассеянно и хмуро их оглядывая. Потом забряцала цепью и, наставив слезливые глазища в сквозные выси, завыла, глядя на звезды и небо с человечьей жадностью, будто хотела их сожрать.
От овчарочьего воя стало еще черней и тоскливей, как если бы от страха в одно мгновенье закрылись глаза и слышная тишина бродила бы кругом, ступая по тяжелой от людей и растений земле, а не по воздуху. Караульные вглядывались с опаской в черноту, хотя и сами стояли у ворот, будто измазанные с ног до головы сажей.
"Гляньте как! - прошептал Ероха - Все равно, что негры стоим или черти, чудно." - "Стоим же... Негры не люди, что ли... Светать станет, дурак..." Отрошенко бросил на землю брезентовый плащ и разлегся, поклав под голову тяжелые, ставшие ненужными руки. Засопел. Сухов долго вычищал от камешков землю и потом растянулся без стеснения - к нему рядом Ероха, так они улеглись. Лежа на земле не хотелось говорить. И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь.
"Саня, Сухов, ты спишь?" - "Нет, чего ворочаешься... " - "Сань, а огонек-то все мигает! Я потому тебя из госпиталя ждал, что думал ты же знающий. Давай, вон как другие, в газету напишем, ты да я. Напечатают наши имена, будет, что вспомнить?" - уговаривал робко Ероха. "Не знаю... Надо и Отрошенку спросить, он же вроде как тоже с нами ходит." - "Да с ним как с бычком на веревочке - вон, храпит!" - "Я не про это, вдвоем писать - это не воспримут всерьез. Надо побольше народа, чтобы поверили." - "Сань, а может это инопланетяне мигают? Я думаю, это они на фотографию снимают, исследуют нас." - "Тогда я не буду писать, этот бред несите без меня. Я бы задал вопрос, попросил бы ответить, объяснить - вот это серьезный подход "И про Самохину давай напишем. Еще значительней будет, они с уважением отнесутся, когда узнают, как живем." - "Да я что, по-твоему, стукач?!"
Ероха испугался, утихомирился. И как-то незаметно уснул - так вот и огонь затихает, гаснет. Оставшись поневоле бодрствовать за товарищей, но точно зная, что сну некуда деться, Сухов разглядывал небо. Оно было таким близким, что дышало ему в рожу, раздавливало грудь. Казалось, что за всем этим миром есть настоящий, в котором и живет человек. А тут он временно помещен, будто в утробу, чтобы потом родиться, раз и навсегда. Огонек, усыпляя, мерцал у самых глаз Сухова. И вдруг он испугался, не фотографируют ли? И против воли загладил волосы пятерней, будто в этот миг и выходил снимок. Сухов еще успел подумать, что в инопланетян он все же не верит - и не поверит, даже если увидит их своими глазами. Но какая-то последняя тяжесть улетучилась из него, а душа, ум и совесть его покойно уснули.
Предутренний свет еще обступал спящих, а по тихим светлым мосткам, наведенным его силой, из сумерек сходили степные просторы, травы. Разбуженные птицы кружили над военным поселеньем и опускались на землю, чтобы поесть. Там они клевали жуков, расхватывали вечных мошек, а насытившись, удивленно глазели в небо, с высоты которого земля и показалась им отчего-то ближе, родней.
Овчарка выглянула из потемок своей глухой будки, сколоченной из нескольких истраченных патронных ящиков - чувствуя рассвет, она скрывалась в будке, а когда уже рассветало, вылезала из нее наружу, начиная новый день в таком порядке, и никак иначе. Зевнула всей алой пастью. И подалась из будки прочь, будто из старой шкуры. Потянув звериную худую спину, сосчитав позвоночки, она вдруг увидала перед собой спящих вповалку людей. Она подобралась к ним, приклонила застывшую морду и осторожно обнюхала, а почуяв их парное дыхание и сокрытую в нем жизнь, усадилась рядом с людьми, и, щерясь с удивлением на солнце, расставила лапы по земле широко, крепко надолго, будто бы навсегда.
Солдатская
Рыжая сука, похожая на маленькую женщину, лежала, тоскливо позевывая, на перроне. Она дышала тяжело. С надрывом. Оглядывалась и, как нездешняя, как странница, кривила разочарованно свою сплющенную рожицу. Потом она чесала за ухом, вылизывала поджарое брюхо и, заваливаясь боком наземь, глядела с томлением на людей.
Солнце, взошедшее этим утром над Кызылкумами, было белым. Люди, притаившись под сенью вокзальных стен, не глядели на него.
Дряблые азиатки, укрыв лбы ладонями, дремали, раскинувшись по цветастым вьюкам. Мужчины, с отвисшими животами и будто двугорбые, сидели на булыжных пятках подле уснувших жен и похлебывали воду из разноцветных, будто мозаика, стекляшных бутылок. Они оглядывали степенно маленькую рыжую женщину. А она, что-то подмечая на донышке их взглядов, принималась не спеша прихорашиваться. Чесала за ухом, вылизывала до тусклого свечения голое брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом, сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно.
Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую. Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху, но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась, щурила глазки и виляла хвостом.
Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как поцелуй, пасть.
"Ца-ца-ца..." - подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной. Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным любованием и робостью поглядев ей вослед.
Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть, покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум.