По возращении было поминальное застолье. Пили чай без сахара, но с сухарями. Глотов жевал сухари. И так усердно жевал, будто из благодарности. Оглядит, как жуют сухари, а потом утирает навернувшуюся слезу. Через стол же заискивал перед замполитом. То чайку, чтобы погорячей, подольет, то сухарь от себя переложит. И было видно, что из страха это делал. Боялся будто, что возьмут и застолье разберут и никто Демушку не помянет. Вот же сухарь прожует, чаем запьет и скажет, перед тем, как за другой сухарь приняться: "Cпасибо вам за сыночка! Спасибо, что и погибшему все, как полагается справили - ведь и гроб, и с чаем... Небось, Димка обрадовался, если б узнал."
Он то плакал, то посмеивался про себя. То вдруг разливал под хмурым взглядом замполита водку в солдатские кружки, когда не стало чая. Но никто не осмеливался против явной воли начальства пригубить, помянуть. Тогда старшина пуще прежнего пугался. И неряшливо заливал водку обратно в бутыль. А потом подбежал к замполиту, как на смотру вытянулся и давай виноватиться: "Никак нет, я водку вылил всю... Димка тоже бы вылил, если б узнал... Ни капли в рот бы не взял, не сомневайтесь!"
На другой день Глотов не пошел на службу - сидел дома, у распахнутого окна, глядя с памятной высоты на землю. По обыкновению конвойному, степному, замполит бил морды подгулявшим прапорщикам. Но с Глотовым иной поворот. Бить горюющего отца рука не подымится. А в казарме-то была тишина... И в правду смертная... Потому что живые молчат. И чудится, будто рядом бродит смерть. То есть и входит она через это молчание в каждого и в каждом живет. Заговоришь - и оживаешь. И до усталости, до сухоты в горле, до того, как отнимется язык - говоришь, молчание превозмогаешь, а слова вдруг возьми да кончись. То есть нет слов, как если бы выплевал. И снова тишина, будто и тебя на свете нету...
В середине дня из оконца дома в степи стали слышаться то ли всхлипы, то ли завыванье. А как ближе подходили, так точно слышали тихий человеческий вой, перемеживая который, что-то мычало. Но это Глотов сидел у распахнутого окна, склонив голову к гармошке, будто прислушивался к ней, и вытягивал, из покалеченной, звучание. То тихое, то громкое. Потом он запрокинул голову и стал подвывать гармошечному мычанию. В лагере ожили овчарки и стали попевать, выть ему в ответ. Вой громче становился. Если и замирал, то вдруг раздавался чей-то надрывный голос и с новой силой начинался. Кто-то молчал, стиснув зубы. Было в душе черно да глухо, будто вытащили сердце, вытянули ребра - и остался пуст.... Пустошь одна. И небо такое ж опустевшее. Разве что хилое облачко проплывет, да и то не уцелеет, а развеется дымным всполохом. А вот бы нездешнего чего-нибудь взять в руки, потрогать. Или не кашу древнюю из котелка выковыривать, а яблоко антоновское съесть, без грубой кровяной кислинки, а со свежей и изнеженной. Чтобы садом, а не падалью опахивало изо рта. И чтоб не редкий и склизкий дождь с неба азиатского падал, а валил тучными хлопьями белый снег. Может, тогда и глотнул бы во всю мочь степного одичалого духа, но не задохнулся бы, а с гневом, как от прозрения, закричал: врешь, не схоронишь заживо, не выжрешь вечной души пустотой!
Один грек
Служили в полку даже четыре еврея. Ефрейтор Элькинсон из Запорожья процветал - крутил кино в клубе. Шиндерман прозябал опущенкой в шестом взводе. Крачковский с утра до ночи трудился писарем в канцелярии, куда его заключил за опрятный красивенький почерк злой дурак-майор из штаба, любивший своих писарей, что женщин - ревнуя до побоев и даже называя не суками, а сучками. Ну, а четвертый еврей, Михаил Яковлевич Фельдман - командовал полком. Русских с хохлами хватало. Узбеков служило, ползало по плацу и угрюмым голым казармам, что тараканья. Но с командой новобранцев грузин занесло однажды по весне живого настоящего грека, и Фельдман глуповато орал, рапортовал, радуясь, как новехонькой копейке: "В нашей дружной армейской семье служат лица всех национальностей - есть у нас, товарищи, и один грек!"
Сверх диковинного имени грек и лицом своим выделялся из солдатской толпы - с большими, навыкате, глазами, белокожий, вислогубый, лопоухий, с горбатым, будто переломанным, гундосым носищем. Он был также высокого роста и крепкого, что мерин, сложения. А это солдатню еще пуще злило: "Грек никого за людей не держит! Думает, мы негры, а он тут белый!" Никто не признал его в полку своим, даже грузины начали сторониться и не подпускали к себе близко, как заразного. Только и звучало: "Грек, лежать! Грек, встать!" А если он не исполнял чьей-то прихоти, то мучили да били, успокаиваясь, когда не мог ни встать своими силами, ни ползти. Гордый, тот пытался как мог не сдаваться. Но был он в полку один - один грек.
Прозывался этот земной человек Одиссеем Агафоновичем Костанаки. Родитель его был парикмахером, из-за своего малого, почти увечного роста он стриг только детей и породистых собак. Дети любили маленького парикмахера, он кое-как оправдывал свое место в парикмахерской, но чаевые выходили копеечными, требовалось кормить семью. Когда ж какая-нибудь сука или кобель кусали его в раздражении за руку, хозяева могли расщедриться - и потому, быть может, отметины от собачьих покусов не сходили с его рук. Без покусов от его ремесла не было б никакого дохода.
Мальчика нарекли Одиссеем по имени в память дедушки, который был цирюльником и умер, спился до смерти, еще до войны. Этот Одиссей Костанаки, понтийский грек и сельский цирюльник, когда упадшим ремеслом и рябой курицей уже было не прокормить четверых малых детей, искоренил семейство свое с родной потийской земли в Тбилиси. Все сменял на съестное, что не умещалось бы в котомках. По месту Одиссей кормить должен был еще бранчливую старуху, троюродную родню, что дозволила занавесить угол в своей комнатенке и глядела в слепой глаз за детьми.
В большом шумном городе цирюльнику зажилось легче, хоть Одиссей, отдавая от себя детям, сам жевал пустой хлеб и трудился до забытья, надеясь, что ни месяц, осилить нужду, зажить. Жена его стирала в казармах солдатское белье, за что выдавали красноармейским пайком. Одиссей дорожил ее жалованьем и боялся любить жену, чтобы она не забеременела. Женщиной она была набожной, а дети в ее податливой утробе заводились скорее, чем заплесневеет хлеб. Он сам облегчал истому, когда жена спала, а женщина все терпела, как ей Бог велел. Они спали на холодном крысином полу. Хуже собак, которых греет хоть своя шкура.
Старуха, поделившаяся с ними комнатенкой, долго от семейства не покормилась и слегла, только подзывая к своей запахшей кровати детей, которые тем сильней страшились приблизиться к ней, потому что старуха цеплялась за детскую ручонку, тащила к себе и будто б окостеневала. За день до смерти она сомкнула намертво уста, и, мыча истошно, пугая, воротила рот даже от питья.
Когда ж старуха безмолвно отошла, жене Одиссея, что обмывала ее белое мучное тельце, послышалось, будто б что-то позвякивало в старушечьей голове, которую она поворачивала в своих руках. В испуге женщина позвала мужа - и крестилась, пряча в углу за пологом детей, когда Одиссей взялся потряхивать легонько голову умершей старухи, сжимая ее в руках, будто б кувшин, и потом разжимал покойнице каменный рот, который только щерился сомкнутыми зубами, сколько он ни старался. Тогда ж, со зла, Одиссей обхватил старуху, что бревно, ударил плашмя о пол - и покатились два золотых червонца.
До ночи Одиссей валялся на ее кровати, будто бы пьяный, в замызганных солдатских сапогах. Ему не терпелось дождаться нового дня. Завтра же думал он купить себе парадные штаны, рубаху, покрикивая затихшей жене и детям, что теперь-то переберется с конского да извозчичьего ряда в заведение, где зеркала и куда извозчиков с мужиками не пускают на порог. Жена хотела остаться с детьми, лечь в занавешенном углу, но Одиссей позвал, чтобы разделась, и, придыхая от желания, глядел на рыхлые белые груди, когда голая женщина покорно склонилась, стаскивая с него сапоги. Старуху хоронил он из боязни с уважением - справил добротный гладкий гроб, расплатился с извозчиком ломовым, с кладбищенскими мужиками за могилку поглубже и всех-то одаривал на пропой. А поминать купил он в дом колбасы, оковалок сахара, пшеничных булок. Одиссей ел булку и тихо плакал. Дети думали, что жалеет старуху, и горевали, как умели, а он гладил молчаливо их по головкам и подкладывал колбасы.
На Пасху жена ему сказала, что надо ждать родов. Одиссей избил женщину и сам слег. Когда он на следующие дни валялся на старушечьей кровати, белый и немой, женщина обхаживал мужа и думала, что он смирился. А Одиссей ждал только, чтоб жена обманулась. Он не работал, и в доме начал переводиться хлеб. Жена терпела еще неделю, занимая у добрых людей, а потом сказала ему: "Вставай, я одна не могу прокормить детей". И он сказал: "Что ты со мной сделала? Я больше не хочу жить и тебя бы убил". "Тогда зачем брал меня? Я не виновата", - отвечала она.
Одиссей надеялся, что жена решится - и избавится от ребенка. Он не разменял червонца и побрел на Конский, с мечтами о приличном заведении и богатой городской публике. Так они прожили месяц. "Гляди, как нам трудно. Подумай, зачем этот ребенок, с ним жизни нет!" - говорил Одиссей. Но женщина боялась смертного греха и молчала. И тогда Одиссей возненавидел жену, что тянет его брюхом своим проклятым на дно. Чтобы выкинула, бил по животу. Воротясь из прачки, она жалась к детям. Каждодневные побои ее измучили. Она ослабела и больше не могла работать. Одиссей же червонцов не разменивал, пропивая крохи нажитого. Дети кормились от людей. Бить ее такую Одиссею стало страшно. Женщина родила живого младенца - уродца с тяжелой сизой головой. От "испанки" ушло от них в другое время двое детей, так что страх Одиссея перед жизнью будто б обратился в их гибель. Но уродец выжил. С годами отец свыкся с ним и, спившись от несбывшейся мечты выбиться в люди, приникал к большой голове мальчика своими трясущимися руками, молчаливо гладил, подолгу не отпуская от себя. А памяти не осталось уж и от конского ряда. Давно нанялся Одиссей на работу в тюрьму, куда уходил с раннего утра, а к ночи возвращался больной и пьяный. Молчал он так глухо, будто б немой. Молча ел. Молча пил. Молча уходил и приходил. Так вот молча и умер - уснул и не проснулся. Агафон, так звали мальчика, с малых самых лет запомнил отца, который будто вдохнуть успел в него свою душу. Уродец, он только и выжил памятью о нем. Зная, кем был отец, Агафон раз и навсегда решил тем свою судьбу. В училище таких как он не брали, но умению стричь Агафон и не учился. Руки его все умели сами и не могли делать никакой другой работы, оживая от ножниц, от расчески, только притрагиваясь к волосам.
Он женился на греческой девушке, которую сосватала ему далекая родня из понтийского села. Когда девушка стала его женой, то уехала жить к нему в большой город и скоро отвыкла от работы. Жена его презирала, и хотя прожили вместе почти двадцать лет, делала вид, будто незнакома со своим маленьким, лысеющим, большеголовым мужем, когда случалось им бывать в людных местах ходить по магазинам или отдыхать на курортах. Люди только гадали, что могло свести дородную здоровую женщину с этим уродливым человечком. Но и Агафону Костанаки жена была чужой. Все эти двадцать лет их скреплял любимый единственный сын - Одиссей. С того дня, как забрали его на два года в армию, не стало и семьи. Жена объявила Агафону, что сын вырос, возмужал, и она желает теперь найти свое счастье. В дом их въехал и зажил как в одной с ней комнате обыкновенного вида русский мужчина, тоже лысеющий и с пузиком, но румяный и здоровый, как мясник с базара. Агафон, боясь расстроить сына, уговорил жену ничего ему все два года не сообщать, хранить тайну, а за это дал обещание оставить ей всю мебель, все вещи. Но от сына не приходило письма. Агафон ждал это его первое письмо и потому жил в уже чужой для себя семье, по старому их адресу.
Письмо пришло через одинокий долгий месяц, что был для Агафона Костанаки равным целому году жизни, из Казахстана, из чужого неизвестного города Караганды. И не письмо, а рваный клочок бумаги, на котором каракулями сына было выдавлено по-русски всего несколько строк: "Я служу в конвойных войсках. Меня пошлют охранять лагерь. В городе я больше не буду. Буду за городом. Лагерей много, не знаю куда. Кормят хорошо. Папа, скажите маме, зачем у меня такое имя? До свидания. Ваш сын Одиссей".
Мертвый сон
В другой жизни он был закройщиком одежды, портняжкой. Родом из подмосковного Калининграда, где и успел выучиться в швейном техникуме. Но от ловкости его только и осталось следа, что мигом, будто одним стежком, подшивал ворот гимнастерки. Так скоро, как этот Шурик Белов, никто не умел подшиваться. Он был резвящимся да красующимся, навроде поросенка, живчиком полнотелый и пышущий здоровьем, с липкими, смолисто блестящими карамельками глаз. Так вот, красуясь собой и неумно хвастая, подшивался Белов в первые дни, ухаживая непривычно за новой армейской одеждой, будто за платьем. Через месяц же, не отрастив еще обритых в первый армейский день волос, он доходил в роте охраны Каргалинского лагеря.
Его взяли в оборот поначалу сержанты - и к утру Белов обязан был сработать семь сержантских гимнастерок, освежив их белехонькими подворотничками и выгладив. Ждал он, что выполняя их заказ, получит у них защиты от ротной братвы- блатвы, но те и не думали его беречь. Суточной нормой Белова стало подшивать полроты. И если он отбрыкивался от какого-нибудь узбеченка, чтобы хоть тому не услуживать, его не жалели и били, покуда не сдавался. Ему не разрешали отказничать, потому что, задавливая этого человечка, млевшего от страха, еще пытавшегося словчить, испытывали такой подъем и сладость, какие не рождались при виде застиранного лоскута, выдираемого втихую из казенных простыней и подшитого Беловым за ночь. Тряпку эту даже ненавидели, как ненавидели отчего-то ловкость его портняжных пухлых рук.
После отбоя, когда в казарме не оставалось офицеров, Белова подымал с койки дежуривший в ночь сержант. Провалившийся в сон, как в забытье, тот со страху, что сержант, если не добудится, станет отбивать бока сапогом, вскакивал - и уж засыпал работая. Ничего не видя, не чувствуя, наметывал он, будто наслаивал, подшиву за подшивой, нет да вздергиваясь от боли, когда жалила иголка. Будто он не работал и не спал, а глухо машинообразно изнывал нутром.
Сержант отпускал его лечь на койку, только когда вся работа была готова. Но до побудки тогда уже оставались считанные часы. И точно так же боясь сержантского сапога, Белов вскакивал и засыпал на ходу в наступившем новом дне. Засыпал на первой же утренней оправке, так что его мухой сгоняли с толчка. В столовке засыпал и голодал, не в силах разжевать хлеба. Засыпал и в строю, и на бегу, и стоя на посту, дурея от дремоты, будто напитый водкой. За то, что просыпал службу, его били да наказывали, но и тогда плавал в каком-то дремотном дыму. Тут в нем являлось настоящее бесстрашие, упрямство, какие улетучивались под конец дня, когда он успевал вытрезвить, наглотавшись минуток сна, и вскакивал после отбоя от страха, что ударят сапогом, хоть и пинали его, будто мешок, весь день. Кругом, постанывая с храпом, спала казарма, а он работал иголкой с ниткой, отгуляв свое.
Содержать себя в порядке он уже не мог, да и не хотел. Чего не заставляли его делать, так это следить за собственным внешним видом. С грязными синюшными подтеками на роже, в бесформенной засалившейся солдатской робе - вечно неумытый и опущенный, Белов испытывал облегчение, что его хоть за это не бьют. Ему было лень даже тратить силы на жратву и он, тайком голодая, гонимый от общего котла, так и копошился сонливо в уголочке, довольствуясь остатками, хоть мог бы порыскать, изловчиться да и добыть как-нибудь исподтишка кусок посытней.
Он весь и растворился, будто в кислоте, в сонливом этом копошении. Было оно безрадостным и каждодневным, схожим с той ноющей болью, когда, исколотые иголкой, его пальцы как-то бесчувственно отвердели, а зудело уж беспробудно изнутри, под ногтями, будто вогнал занозу. Но со временем стало заметным, что Белов чему-то радуется и о чем-то уже тоскует, светясь изнутри, а не изнывая болью. Стали ему сниться сны, хоть он по-человечески долго и глубоко не спал, а все как собака. Может, эти картинки только ему и было дано увидеть, потому как он голодал, недосыпал и мучился.
И произошло однажды такое, за что Белова должны были убить, но вдруг полюбили. Не исполнил он к утру свою работу. После отбоя спрятался, чтобы не отыскали, под чужую койку и проспал. Всем составом оказалась рота не подшитой. На плацу, на утренней поверкой, озверевший ротный чуть не сжевать заставил скисшие от грязи подворотнички. Так как сделанное Беловым против всей роты равнялось его для всех смерти, то отнеслись к нему в тот день с могильным спокойствием - не прикасаясь, обходили молча стороной, но и не выпускали мертвой хваткой из виду, а когда всех отбили и смерклось, то братья из братьев, чей и процветал в казарме и над остальной солдатней правеж, скрепившись пятерней в кулак без шума подняли Белова с койки, приговоренного, и увели в стоящее на отшибе глухое строение баньки, где должно было что-то сотвориться.
В казарме же никто не спал, дожидаясь конца. Могли Белова битьем изуродовать. Могли обабить, пустив по кругу, как папироску. Могли подвесить, будто сам он удавился. Но, тягостные, текли уж часы ожидания, и успел за то время четырежды его казнить, но из баньки никто не возвращался: под утро обнаружилось, что все пятеро и Белов сладко, крепко спят, лежа по-братски вповалку.
А было, что сознался Белов на последнем издыхании браткам, когда уж обступили, какой он сон увидел, проспав под чужой койкой. Заслушались его, ослабели, а потом, разлегшись, покуривая, неотрывно полночи слушали, обо всем позабыв. И началась новая жизнь у Белова.
Пощадили его, понятно, ради того, что он рассказывал: ради тех картинок, которые неожиданно, но и могуче захватывали своим простором, красками. Это были какие-то яркие пятна из былой мирной жизни, вперемежку с цветастым враньем - вот приснился Белову зоопарк и то, как убегал он от вырвавшегося на свободу тигра, хоть и видал его в зоопарке всего-то один раз, в детстве. В следующие ночи он рассказывал в притихшей казарме уже о том, как ходил в цирк. Белов сообразил, что раз им понравилось слушать про зверей, то и надо рассказывать дальше - все, что видел, знал, помнил или мог выдумать.
Ему еще чудилось, что они уведут его в баньку, стоит только замолчать. Он еще того не понимал, что они готовы слушать хоть о говне, только бы оно чем-то удивляло, смешило, а не удушало одной вонью. И он боялся еще их к себе доброты, когда они вдруг в один день побоялись его пинать, нагружать по-хозяйски работенкой. Вместо того усадили напротив котла и щедро угощали из него кусками мяса, которого сами давно обожрались. Бить его не давали, пригрозив каждому, чтобы Белова не смели бить. И молчали равнодушно сержанты, не замечая вдруг этого дразнящего, забитого опущенки, которого хотелось давить и давить, чтобы грязца-то хлюпала. И потому жрал он через силу, будто его заставляли. И мучился, ожидая с большим напряжением, когда и откуда ударят. И заставлял себя не замечать сержантов, но от страха, чтобы не углядели они какую-нибудь борзость в его взгляде. И спать себя заставлял, падая камнем в пропасть глухих бездвижных часов, в свободу и пустоту которых выродились те его упрямые, бесстрашные минутки.
На место Белова, прислуживать и готовить блатве новехонькие воротнички с портянками, заставили шагнуть других - без долгих уговоров и тем обжигающе-хлестче, что наваливались на целых и невредимых, которые если и не были ровней, но оставались солдатами, а не шустрили. Были они одногодками Белова - и как один он угнетался за всех, когда никто не помог ему, так теперь все впряглись за одного, вынужденные выживать каждый за себя.
Выживал по-своему и Белов, исподволь научаясь выживать, тогда как раньше застывал от страха. Начиная понимать, что угождает он уже по-новому, получив и какую-то над этими людьми воздушную власть, Белов молчком посмеялся над детской своей картинкой со зверями, оглядев ее сверху до низу, будто голую. Он ее так же молчком возненавидел, рассказывая в который раз и приступами осмеливаясь наврать, приврать, точно в издевку над тем, что и вправду помнил, видел. Испытывая когда-то одинокие страх и боль, он теперь от страха и до боли этих людей, усыпленных им в баньке, ненавидел. Он даже понял, что есть средство куда для них действенней, чем зоопарки и цирки, пробуя рассказывать о похождениях с девками - все что помнил из общежитской жизни швейного техникума, где пробавлялся студентиком.
Воображая наново вслух эти картинки и воскрес Шура Белов, то есть оживился. Ему заказывали уж просто описывать голых этих девок, какие они бывают разные - что у одних груди козьими рожками, а что у других соски волосатые и животы. Тут он, нагнетая, бесстыже и со злостью врал - тех задавливая до удушья, кто наяривал под одеялом. Сеансами этими Белов раздавливал людей, хоть сами просили их устраивать и он только полеживал в койке, невидимый в темноте, будто воздушный. И занимал он к тому времени коечку не простую, а почетную - в теплом закуте, на нижнем этаже, в кубрике неприкасаемых никакой сержантской падалью. И жрал за троих, отъевшись в борова. И заваливался на койку дрыхнуть даже средь бела дня. И подворотничок свой, не побрезговав, а того в конце-концов и желая достичь, заставлял подшивать робкого неумелого паренька. Или веселился, заставляя подшить, спороть и тут же опять пришить, каждодневно испытывая такое желание и каждодневно его удовлетворяя.
Неизвестно, что снилось ему, если и мог он видеть сны. Но утверждал, что видит их, все злей и упрямей. Дрых он от безделья и лени, не желая уже дойти по нужде до уборной - и где-то поближе гадил, какой свободой даже гордился. Очнувшись, изнемогнув дрыхнуть, посылал салажонка за пайкой, которую и съедал, лежа в койке. Поднять его мог только офицер. Их Белов по привычке побаивался, как когда- то сержантов. Кто ему хотел угодить, тот спешил выспросить, что Белову в этот раз приснилось. Белов, который не мог уже думать ни о чем другом, как только о самом себе, не чувствуя издевки в угодливости, принимался громоздить очередной сон, будто из бревен. Снилось ему, что он летал и падал. Снился цирк. Снилась жратва, которая бывает в ресторанах. Для тех из братвы, с которыми хотел ладить, он устраивал по старинке сеансы, тогда-то и оживляясь, разжигаясь сам похотью.
Шура Белов отслужил в охране Каргалинского лагеря все два года и списывался, никому ненужный, покидая безвозвратно это степное диковатое местечко, которое и ему ничем не оставалось дорого. Что с ним будет в другой жизни, спохватываясь, он не знал, будто и возвращался в никуда. Кроить и шить пробовал он, готовя парадный мундир к отъезду, но обнаружил со злостью, что руки дрожат, совсем как у алкаша, и отказываются слушаться, так что даже нитка с трудом вдевалась в иголку.
У меня с ним был общий плацкартный билет от Караганды до Москвы. Мы с ним были земляками, других московского разлива и не было в роте. Пластаясь вторые сутки на верхней полке плацкарты, где-то посреди русской той равнины изнемогнув и изнежившись душой, и поведал он боязливо, что вот уж месяц как снится ему один и тот же сон.
Еще когда Белов доходил и его заставали спящим на вышке, что было проступком серьезней некуда, ротный капитан Оразгалиев и со злости, и чтобы взбодрить, наказывал его так, что посылал драить парашу. Параша в помещении караула была чугунная и скоблил ее Белов кирпичом, будто наждаком, имея приказ начистить до блеска. Так вот снилось ему, что парашу и скоблит. И к нему заглядывает нездешний, добрый какой-то Оразгалиев, и говорит, что все уж блестит, уговаривая кончать работу... "И чего, все же хорошо кончилось", - тогда и не выдержал я, обрывая заунывный рассказ Белова. Тот затих и лежал какую-то минутку безмолвно, недвижно, будто спрятавшись у себя на верхотуре, но досказал в стык усыпляющему колесному перестуку: " А я все скребу и скребу... Скребу и скребу..."
Земляная душа
Газеты в степную роту завозили, как картошку, - на месяц, чтобы не тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из расстроенной полковой читальни, и, может, потому ознакомление с ними оставляло в душах солдат мутноватый осадок, как если бы опрокинули по чарке свекольной сивухи и сказали: едрит твою мать.
О том, что происходило в прошлом, ребятушки долго не знали. И бывало, что постаревшие газеты выдавливали слезу, если печаталось о чем-то большом и важном, свершившемся само собой, без солдатского ведома, а где четкая политическая оценка событиям отсутствовала, случался мордобой. Ничего не ждал от жизни один политрук Хабаров. Он при ознакомлении если и подсаживался в круг, то украдкой вливал свою личную застарелую тоску в общественную, как считалось, по международному положению, которое год за годом ухудшалось у всех на глазах. Политрук даже не заглядывал в газеты. Эти запоздалые новости ему месяцем- двумя раньше сообщали по телефону дружки из полка. Сообщали, можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую брехливую их речь не вслушивался, тосковал. Все заслужившемуся политруку было известно заранее, будто провидцу. "Как жили, так и будем жить", - говорил он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что поскупились картошки послать. "Ну, этого запаса нам чтоб не сдохнуть хватит, а на что будем до весны жить?"
Он то плакал, то посмеивался про себя. То вдруг разливал под хмурым взглядом замполита водку в солдатские кружки, когда не стало чая. Но никто не осмеливался против явной воли начальства пригубить, помянуть. Тогда старшина пуще прежнего пугался. И неряшливо заливал водку обратно в бутыль. А потом подбежал к замполиту, как на смотру вытянулся и давай виноватиться: "Никак нет, я водку вылил всю... Димка тоже бы вылил, если б узнал... Ни капли в рот бы не взял, не сомневайтесь!"
На другой день Глотов не пошел на службу - сидел дома, у распахнутого окна, глядя с памятной высоты на землю. По обыкновению конвойному, степному, замполит бил морды подгулявшим прапорщикам. Но с Глотовым иной поворот. Бить горюющего отца рука не подымится. А в казарме-то была тишина... И в правду смертная... Потому что живые молчат. И чудится, будто рядом бродит смерть. То есть и входит она через это молчание в каждого и в каждом живет. Заговоришь - и оживаешь. И до усталости, до сухоты в горле, до того, как отнимется язык - говоришь, молчание превозмогаешь, а слова вдруг возьми да кончись. То есть нет слов, как если бы выплевал. И снова тишина, будто и тебя на свете нету...
В середине дня из оконца дома в степи стали слышаться то ли всхлипы, то ли завыванье. А как ближе подходили, так точно слышали тихий человеческий вой, перемеживая который, что-то мычало. Но это Глотов сидел у распахнутого окна, склонив голову к гармошке, будто прислушивался к ней, и вытягивал, из покалеченной, звучание. То тихое, то громкое. Потом он запрокинул голову и стал подвывать гармошечному мычанию. В лагере ожили овчарки и стали попевать, выть ему в ответ. Вой громче становился. Если и замирал, то вдруг раздавался чей-то надрывный голос и с новой силой начинался. Кто-то молчал, стиснув зубы. Было в душе черно да глухо, будто вытащили сердце, вытянули ребра - и остался пуст.... Пустошь одна. И небо такое ж опустевшее. Разве что хилое облачко проплывет, да и то не уцелеет, а развеется дымным всполохом. А вот бы нездешнего чего-нибудь взять в руки, потрогать. Или не кашу древнюю из котелка выковыривать, а яблоко антоновское съесть, без грубой кровяной кислинки, а со свежей и изнеженной. Чтобы садом, а не падалью опахивало изо рта. И чтоб не редкий и склизкий дождь с неба азиатского падал, а валил тучными хлопьями белый снег. Может, тогда и глотнул бы во всю мочь степного одичалого духа, но не задохнулся бы, а с гневом, как от прозрения, закричал: врешь, не схоронишь заживо, не выжрешь вечной души пустотой!
Один грек
Служили в полку даже четыре еврея. Ефрейтор Элькинсон из Запорожья процветал - крутил кино в клубе. Шиндерман прозябал опущенкой в шестом взводе. Крачковский с утра до ночи трудился писарем в канцелярии, куда его заключил за опрятный красивенький почерк злой дурак-майор из штаба, любивший своих писарей, что женщин - ревнуя до побоев и даже называя не суками, а сучками. Ну, а четвертый еврей, Михаил Яковлевич Фельдман - командовал полком. Русских с хохлами хватало. Узбеков служило, ползало по плацу и угрюмым голым казармам, что тараканья. Но с командой новобранцев грузин занесло однажды по весне живого настоящего грека, и Фельдман глуповато орал, рапортовал, радуясь, как новехонькой копейке: "В нашей дружной армейской семье служат лица всех национальностей - есть у нас, товарищи, и один грек!"
Сверх диковинного имени грек и лицом своим выделялся из солдатской толпы - с большими, навыкате, глазами, белокожий, вислогубый, лопоухий, с горбатым, будто переломанным, гундосым носищем. Он был также высокого роста и крепкого, что мерин, сложения. А это солдатню еще пуще злило: "Грек никого за людей не держит! Думает, мы негры, а он тут белый!" Никто не признал его в полку своим, даже грузины начали сторониться и не подпускали к себе близко, как заразного. Только и звучало: "Грек, лежать! Грек, встать!" А если он не исполнял чьей-то прихоти, то мучили да били, успокаиваясь, когда не мог ни встать своими силами, ни ползти. Гордый, тот пытался как мог не сдаваться. Но был он в полку один - один грек.
Прозывался этот земной человек Одиссеем Агафоновичем Костанаки. Родитель его был парикмахером, из-за своего малого, почти увечного роста он стриг только детей и породистых собак. Дети любили маленького парикмахера, он кое-как оправдывал свое место в парикмахерской, но чаевые выходили копеечными, требовалось кормить семью. Когда ж какая-нибудь сука или кобель кусали его в раздражении за руку, хозяева могли расщедриться - и потому, быть может, отметины от собачьих покусов не сходили с его рук. Без покусов от его ремесла не было б никакого дохода.
Мальчика нарекли Одиссеем по имени в память дедушки, который был цирюльником и умер, спился до смерти, еще до войны. Этот Одиссей Костанаки, понтийский грек и сельский цирюльник, когда упадшим ремеслом и рябой курицей уже было не прокормить четверых малых детей, искоренил семейство свое с родной потийской земли в Тбилиси. Все сменял на съестное, что не умещалось бы в котомках. По месту Одиссей кормить должен был еще бранчливую старуху, троюродную родню, что дозволила занавесить угол в своей комнатенке и глядела в слепой глаз за детьми.
В большом шумном городе цирюльнику зажилось легче, хоть Одиссей, отдавая от себя детям, сам жевал пустой хлеб и трудился до забытья, надеясь, что ни месяц, осилить нужду, зажить. Жена его стирала в казармах солдатское белье, за что выдавали красноармейским пайком. Одиссей дорожил ее жалованьем и боялся любить жену, чтобы она не забеременела. Женщиной она была набожной, а дети в ее податливой утробе заводились скорее, чем заплесневеет хлеб. Он сам облегчал истому, когда жена спала, а женщина все терпела, как ей Бог велел. Они спали на холодном крысином полу. Хуже собак, которых греет хоть своя шкура.
Старуха, поделившаяся с ними комнатенкой, долго от семейства не покормилась и слегла, только подзывая к своей запахшей кровати детей, которые тем сильней страшились приблизиться к ней, потому что старуха цеплялась за детскую ручонку, тащила к себе и будто б окостеневала. За день до смерти она сомкнула намертво уста, и, мыча истошно, пугая, воротила рот даже от питья.
Когда ж старуха безмолвно отошла, жене Одиссея, что обмывала ее белое мучное тельце, послышалось, будто б что-то позвякивало в старушечьей голове, которую она поворачивала в своих руках. В испуге женщина позвала мужа - и крестилась, пряча в углу за пологом детей, когда Одиссей взялся потряхивать легонько голову умершей старухи, сжимая ее в руках, будто б кувшин, и потом разжимал покойнице каменный рот, который только щерился сомкнутыми зубами, сколько он ни старался. Тогда ж, со зла, Одиссей обхватил старуху, что бревно, ударил плашмя о пол - и покатились два золотых червонца.
До ночи Одиссей валялся на ее кровати, будто бы пьяный, в замызганных солдатских сапогах. Ему не терпелось дождаться нового дня. Завтра же думал он купить себе парадные штаны, рубаху, покрикивая затихшей жене и детям, что теперь-то переберется с конского да извозчичьего ряда в заведение, где зеркала и куда извозчиков с мужиками не пускают на порог. Жена хотела остаться с детьми, лечь в занавешенном углу, но Одиссей позвал, чтобы разделась, и, придыхая от желания, глядел на рыхлые белые груди, когда голая женщина покорно склонилась, стаскивая с него сапоги. Старуху хоронил он из боязни с уважением - справил добротный гладкий гроб, расплатился с извозчиком ломовым, с кладбищенскими мужиками за могилку поглубже и всех-то одаривал на пропой. А поминать купил он в дом колбасы, оковалок сахара, пшеничных булок. Одиссей ел булку и тихо плакал. Дети думали, что жалеет старуху, и горевали, как умели, а он гладил молчаливо их по головкам и подкладывал колбасы.
На Пасху жена ему сказала, что надо ждать родов. Одиссей избил женщину и сам слег. Когда он на следующие дни валялся на старушечьей кровати, белый и немой, женщина обхаживал мужа и думала, что он смирился. А Одиссей ждал только, чтоб жена обманулась. Он не работал, и в доме начал переводиться хлеб. Жена терпела еще неделю, занимая у добрых людей, а потом сказала ему: "Вставай, я одна не могу прокормить детей". И он сказал: "Что ты со мной сделала? Я больше не хочу жить и тебя бы убил". "Тогда зачем брал меня? Я не виновата", - отвечала она.
Одиссей надеялся, что жена решится - и избавится от ребенка. Он не разменял червонца и побрел на Конский, с мечтами о приличном заведении и богатой городской публике. Так они прожили месяц. "Гляди, как нам трудно. Подумай, зачем этот ребенок, с ним жизни нет!" - говорил Одиссей. Но женщина боялась смертного греха и молчала. И тогда Одиссей возненавидел жену, что тянет его брюхом своим проклятым на дно. Чтобы выкинула, бил по животу. Воротясь из прачки, она жалась к детям. Каждодневные побои ее измучили. Она ослабела и больше не могла работать. Одиссей же червонцов не разменивал, пропивая крохи нажитого. Дети кормились от людей. Бить ее такую Одиссею стало страшно. Женщина родила живого младенца - уродца с тяжелой сизой головой. От "испанки" ушло от них в другое время двое детей, так что страх Одиссея перед жизнью будто б обратился в их гибель. Но уродец выжил. С годами отец свыкся с ним и, спившись от несбывшейся мечты выбиться в люди, приникал к большой голове мальчика своими трясущимися руками, молчаливо гладил, подолгу не отпуская от себя. А памяти не осталось уж и от конского ряда. Давно нанялся Одиссей на работу в тюрьму, куда уходил с раннего утра, а к ночи возвращался больной и пьяный. Молчал он так глухо, будто б немой. Молча ел. Молча пил. Молча уходил и приходил. Так вот молча и умер - уснул и не проснулся. Агафон, так звали мальчика, с малых самых лет запомнил отца, который будто вдохнуть успел в него свою душу. Уродец, он только и выжил памятью о нем. Зная, кем был отец, Агафон раз и навсегда решил тем свою судьбу. В училище таких как он не брали, но умению стричь Агафон и не учился. Руки его все умели сами и не могли делать никакой другой работы, оживая от ножниц, от расчески, только притрагиваясь к волосам.
Он женился на греческой девушке, которую сосватала ему далекая родня из понтийского села. Когда девушка стала его женой, то уехала жить к нему в большой город и скоро отвыкла от работы. Жена его презирала, и хотя прожили вместе почти двадцать лет, делала вид, будто незнакома со своим маленьким, лысеющим, большеголовым мужем, когда случалось им бывать в людных местах ходить по магазинам или отдыхать на курортах. Люди только гадали, что могло свести дородную здоровую женщину с этим уродливым человечком. Но и Агафону Костанаки жена была чужой. Все эти двадцать лет их скреплял любимый единственный сын - Одиссей. С того дня, как забрали его на два года в армию, не стало и семьи. Жена объявила Агафону, что сын вырос, возмужал, и она желает теперь найти свое счастье. В дом их въехал и зажил как в одной с ней комнате обыкновенного вида русский мужчина, тоже лысеющий и с пузиком, но румяный и здоровый, как мясник с базара. Агафон, боясь расстроить сына, уговорил жену ничего ему все два года не сообщать, хранить тайну, а за это дал обещание оставить ей всю мебель, все вещи. Но от сына не приходило письма. Агафон ждал это его первое письмо и потому жил в уже чужой для себя семье, по старому их адресу.
Письмо пришло через одинокий долгий месяц, что был для Агафона Костанаки равным целому году жизни, из Казахстана, из чужого неизвестного города Караганды. И не письмо, а рваный клочок бумаги, на котором каракулями сына было выдавлено по-русски всего несколько строк: "Я служу в конвойных войсках. Меня пошлют охранять лагерь. В городе я больше не буду. Буду за городом. Лагерей много, не знаю куда. Кормят хорошо. Папа, скажите маме, зачем у меня такое имя? До свидания. Ваш сын Одиссей".
Мертвый сон
В другой жизни он был закройщиком одежды, портняжкой. Родом из подмосковного Калининграда, где и успел выучиться в швейном техникуме. Но от ловкости его только и осталось следа, что мигом, будто одним стежком, подшивал ворот гимнастерки. Так скоро, как этот Шурик Белов, никто не умел подшиваться. Он был резвящимся да красующимся, навроде поросенка, живчиком полнотелый и пышущий здоровьем, с липкими, смолисто блестящими карамельками глаз. Так вот, красуясь собой и неумно хвастая, подшивался Белов в первые дни, ухаживая непривычно за новой армейской одеждой, будто за платьем. Через месяц же, не отрастив еще обритых в первый армейский день волос, он доходил в роте охраны Каргалинского лагеря.
Его взяли в оборот поначалу сержанты - и к утру Белов обязан был сработать семь сержантских гимнастерок, освежив их белехонькими подворотничками и выгладив. Ждал он, что выполняя их заказ, получит у них защиты от ротной братвы- блатвы, но те и не думали его беречь. Суточной нормой Белова стало подшивать полроты. И если он отбрыкивался от какого-нибудь узбеченка, чтобы хоть тому не услуживать, его не жалели и били, покуда не сдавался. Ему не разрешали отказничать, потому что, задавливая этого человечка, млевшего от страха, еще пытавшегося словчить, испытывали такой подъем и сладость, какие не рождались при виде застиранного лоскута, выдираемого втихую из казенных простыней и подшитого Беловым за ночь. Тряпку эту даже ненавидели, как ненавидели отчего-то ловкость его портняжных пухлых рук.
После отбоя, когда в казарме не оставалось офицеров, Белова подымал с койки дежуривший в ночь сержант. Провалившийся в сон, как в забытье, тот со страху, что сержант, если не добудится, станет отбивать бока сапогом, вскакивал - и уж засыпал работая. Ничего не видя, не чувствуя, наметывал он, будто наслаивал, подшиву за подшивой, нет да вздергиваясь от боли, когда жалила иголка. Будто он не работал и не спал, а глухо машинообразно изнывал нутром.
Сержант отпускал его лечь на койку, только когда вся работа была готова. Но до побудки тогда уже оставались считанные часы. И точно так же боясь сержантского сапога, Белов вскакивал и засыпал на ходу в наступившем новом дне. Засыпал на первой же утренней оправке, так что его мухой сгоняли с толчка. В столовке засыпал и голодал, не в силах разжевать хлеба. Засыпал и в строю, и на бегу, и стоя на посту, дурея от дремоты, будто напитый водкой. За то, что просыпал службу, его били да наказывали, но и тогда плавал в каком-то дремотном дыму. Тут в нем являлось настоящее бесстрашие, упрямство, какие улетучивались под конец дня, когда он успевал вытрезвить, наглотавшись минуток сна, и вскакивал после отбоя от страха, что ударят сапогом, хоть и пинали его, будто мешок, весь день. Кругом, постанывая с храпом, спала казарма, а он работал иголкой с ниткой, отгуляв свое.
Содержать себя в порядке он уже не мог, да и не хотел. Чего не заставляли его делать, так это следить за собственным внешним видом. С грязными синюшными подтеками на роже, в бесформенной засалившейся солдатской робе - вечно неумытый и опущенный, Белов испытывал облегчение, что его хоть за это не бьют. Ему было лень даже тратить силы на жратву и он, тайком голодая, гонимый от общего котла, так и копошился сонливо в уголочке, довольствуясь остатками, хоть мог бы порыскать, изловчиться да и добыть как-нибудь исподтишка кусок посытней.
Он весь и растворился, будто в кислоте, в сонливом этом копошении. Было оно безрадостным и каждодневным, схожим с той ноющей болью, когда, исколотые иголкой, его пальцы как-то бесчувственно отвердели, а зудело уж беспробудно изнутри, под ногтями, будто вогнал занозу. Но со временем стало заметным, что Белов чему-то радуется и о чем-то уже тоскует, светясь изнутри, а не изнывая болью. Стали ему сниться сны, хоть он по-человечески долго и глубоко не спал, а все как собака. Может, эти картинки только ему и было дано увидеть, потому как он голодал, недосыпал и мучился.
И произошло однажды такое, за что Белова должны были убить, но вдруг полюбили. Не исполнил он к утру свою работу. После отбоя спрятался, чтобы не отыскали, под чужую койку и проспал. Всем составом оказалась рота не подшитой. На плацу, на утренней поверкой, озверевший ротный чуть не сжевать заставил скисшие от грязи подворотнички. Так как сделанное Беловым против всей роты равнялось его для всех смерти, то отнеслись к нему в тот день с могильным спокойствием - не прикасаясь, обходили молча стороной, но и не выпускали мертвой хваткой из виду, а когда всех отбили и смерклось, то братья из братьев, чей и процветал в казарме и над остальной солдатней правеж, скрепившись пятерней в кулак без шума подняли Белова с койки, приговоренного, и увели в стоящее на отшибе глухое строение баньки, где должно было что-то сотвориться.
В казарме же никто не спал, дожидаясь конца. Могли Белова битьем изуродовать. Могли обабить, пустив по кругу, как папироску. Могли подвесить, будто сам он удавился. Но, тягостные, текли уж часы ожидания, и успел за то время четырежды его казнить, но из баньки никто не возвращался: под утро обнаружилось, что все пятеро и Белов сладко, крепко спят, лежа по-братски вповалку.
А было, что сознался Белов на последнем издыхании браткам, когда уж обступили, какой он сон увидел, проспав под чужой койкой. Заслушались его, ослабели, а потом, разлегшись, покуривая, неотрывно полночи слушали, обо всем позабыв. И началась новая жизнь у Белова.
Пощадили его, понятно, ради того, что он рассказывал: ради тех картинок, которые неожиданно, но и могуче захватывали своим простором, красками. Это были какие-то яркие пятна из былой мирной жизни, вперемежку с цветастым враньем - вот приснился Белову зоопарк и то, как убегал он от вырвавшегося на свободу тигра, хоть и видал его в зоопарке всего-то один раз, в детстве. В следующие ночи он рассказывал в притихшей казарме уже о том, как ходил в цирк. Белов сообразил, что раз им понравилось слушать про зверей, то и надо рассказывать дальше - все, что видел, знал, помнил или мог выдумать.
Ему еще чудилось, что они уведут его в баньку, стоит только замолчать. Он еще того не понимал, что они готовы слушать хоть о говне, только бы оно чем-то удивляло, смешило, а не удушало одной вонью. И он боялся еще их к себе доброты, когда они вдруг в один день побоялись его пинать, нагружать по-хозяйски работенкой. Вместо того усадили напротив котла и щедро угощали из него кусками мяса, которого сами давно обожрались. Бить его не давали, пригрозив каждому, чтобы Белова не смели бить. И молчали равнодушно сержанты, не замечая вдруг этого дразнящего, забитого опущенки, которого хотелось давить и давить, чтобы грязца-то хлюпала. И потому жрал он через силу, будто его заставляли. И мучился, ожидая с большим напряжением, когда и откуда ударят. И заставлял себя не замечать сержантов, но от страха, чтобы не углядели они какую-нибудь борзость в его взгляде. И спать себя заставлял, падая камнем в пропасть глухих бездвижных часов, в свободу и пустоту которых выродились те его упрямые, бесстрашные минутки.
На место Белова, прислуживать и готовить блатве новехонькие воротнички с портянками, заставили шагнуть других - без долгих уговоров и тем обжигающе-хлестче, что наваливались на целых и невредимых, которые если и не были ровней, но оставались солдатами, а не шустрили. Были они одногодками Белова - и как один он угнетался за всех, когда никто не помог ему, так теперь все впряглись за одного, вынужденные выживать каждый за себя.
Выживал по-своему и Белов, исподволь научаясь выживать, тогда как раньше застывал от страха. Начиная понимать, что угождает он уже по-новому, получив и какую-то над этими людьми воздушную власть, Белов молчком посмеялся над детской своей картинкой со зверями, оглядев ее сверху до низу, будто голую. Он ее так же молчком возненавидел, рассказывая в который раз и приступами осмеливаясь наврать, приврать, точно в издевку над тем, что и вправду помнил, видел. Испытывая когда-то одинокие страх и боль, он теперь от страха и до боли этих людей, усыпленных им в баньке, ненавидел. Он даже понял, что есть средство куда для них действенней, чем зоопарки и цирки, пробуя рассказывать о похождениях с девками - все что помнил из общежитской жизни швейного техникума, где пробавлялся студентиком.
Воображая наново вслух эти картинки и воскрес Шура Белов, то есть оживился. Ему заказывали уж просто описывать голых этих девок, какие они бывают разные - что у одних груди козьими рожками, а что у других соски волосатые и животы. Тут он, нагнетая, бесстыже и со злостью врал - тех задавливая до удушья, кто наяривал под одеялом. Сеансами этими Белов раздавливал людей, хоть сами просили их устраивать и он только полеживал в койке, невидимый в темноте, будто воздушный. И занимал он к тому времени коечку не простую, а почетную - в теплом закуте, на нижнем этаже, в кубрике неприкасаемых никакой сержантской падалью. И жрал за троих, отъевшись в борова. И заваливался на койку дрыхнуть даже средь бела дня. И подворотничок свой, не побрезговав, а того в конце-концов и желая достичь, заставлял подшивать робкого неумелого паренька. Или веселился, заставляя подшить, спороть и тут же опять пришить, каждодневно испытывая такое желание и каждодневно его удовлетворяя.
Неизвестно, что снилось ему, если и мог он видеть сны. Но утверждал, что видит их, все злей и упрямей. Дрых он от безделья и лени, не желая уже дойти по нужде до уборной - и где-то поближе гадил, какой свободой даже гордился. Очнувшись, изнемогнув дрыхнуть, посылал салажонка за пайкой, которую и съедал, лежа в койке. Поднять его мог только офицер. Их Белов по привычке побаивался, как когда- то сержантов. Кто ему хотел угодить, тот спешил выспросить, что Белову в этот раз приснилось. Белов, который не мог уже думать ни о чем другом, как только о самом себе, не чувствуя издевки в угодливости, принимался громоздить очередной сон, будто из бревен. Снилось ему, что он летал и падал. Снился цирк. Снилась жратва, которая бывает в ресторанах. Для тех из братвы, с которыми хотел ладить, он устраивал по старинке сеансы, тогда-то и оживляясь, разжигаясь сам похотью.
Шура Белов отслужил в охране Каргалинского лагеря все два года и списывался, никому ненужный, покидая безвозвратно это степное диковатое местечко, которое и ему ничем не оставалось дорого. Что с ним будет в другой жизни, спохватываясь, он не знал, будто и возвращался в никуда. Кроить и шить пробовал он, готовя парадный мундир к отъезду, но обнаружил со злостью, что руки дрожат, совсем как у алкаша, и отказываются слушаться, так что даже нитка с трудом вдевалась в иголку.
У меня с ним был общий плацкартный билет от Караганды до Москвы. Мы с ним были земляками, других московского разлива и не было в роте. Пластаясь вторые сутки на верхней полке плацкарты, где-то посреди русской той равнины изнемогнув и изнежившись душой, и поведал он боязливо, что вот уж месяц как снится ему один и тот же сон.
Еще когда Белов доходил и его заставали спящим на вышке, что было проступком серьезней некуда, ротный капитан Оразгалиев и со злости, и чтобы взбодрить, наказывал его так, что посылал драить парашу. Параша в помещении караула была чугунная и скоблил ее Белов кирпичом, будто наждаком, имея приказ начистить до блеска. Так вот снилось ему, что парашу и скоблит. И к нему заглядывает нездешний, добрый какой-то Оразгалиев, и говорит, что все уж блестит, уговаривая кончать работу... "И чего, все же хорошо кончилось", - тогда и не выдержал я, обрывая заунывный рассказ Белова. Тот затих и лежал какую-то минутку безмолвно, недвижно, будто спрятавшись у себя на верхотуре, но досказал в стык усыпляющему колесному перестуку: " А я все скребу и скребу... Скребу и скребу..."
Земляная душа
Газеты в степную роту завозили, как картошку, - на месяц, чтобы не тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из расстроенной полковой читальни, и, может, потому ознакомление с ними оставляло в душах солдат мутноватый осадок, как если бы опрокинули по чарке свекольной сивухи и сказали: едрит твою мать.
О том, что происходило в прошлом, ребятушки долго не знали. И бывало, что постаревшие газеты выдавливали слезу, если печаталось о чем-то большом и важном, свершившемся само собой, без солдатского ведома, а где четкая политическая оценка событиям отсутствовала, случался мордобой. Ничего не ждал от жизни один политрук Хабаров. Он при ознакомлении если и подсаживался в круг, то украдкой вливал свою личную застарелую тоску в общественную, как считалось, по международному положению, которое год за годом ухудшалось у всех на глазах. Политрук даже не заглядывал в газеты. Эти запоздалые новости ему месяцем- двумя раньше сообщали по телефону дружки из полка. Сообщали, можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую брехливую их речь не вслушивался, тосковал. Все заслужившемуся политруку было известно заранее, будто провидцу. "Как жили, так и будем жить", - говорил он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что поскупились картошки послать. "Ну, этого запаса нам чтоб не сдохнуть хватит, а на что будем до весны жить?"