них по сцене Пушкинского театра, представляясь то Иваном Грозным, то
Александром Невским, и с семьей которого сережина мама издавна
приятельствовала. При этом трофей выставлялся на стол, протираемый рукавом
уже упомянутого единственного пиджака из твидовой материи, и Сережа
ревностно следил за тем, чтобы каждый из гостей в полной мере поучаствовал в
ритуале всеобщего любования.

В физико-гастрономической ипостаси, - пишу я, спохватываясь, что со
словом "ипостась", то ли в виду его греческих корней, а, возможно, из-за
наличия в нем двойного согласного, у Сережи с юных лет были особые счеты...
В физико-гастрономическом обличии, поправляю себя я, Сережа был чемпионом
гаргантюанизма. Он мог съесть ведро сосисок, восемнадцать бутербродов
величиной в кирпич, раздуть живот до размеров взрослого ньюфаундленда и
втянуть его в себя так, что вам доводилось физически ощутить слияние брюшины
с позвоночником. Он умел поднять стул за одну ножку на вытянутой руке, при
этом убеждая присутствующих в том, что никому в мире не удалось повторить
этого эксперимента. Когда Леня Мак, о котором речь пойдет ниже, без труда
повторил его эксперимент в усложненном варианте, легенда уже утвердилась за
Сережей, и менять что-либо было поздно. Настоящее тем и хорошо, что
опережается прошлым. И будь нам тогда известно, что за четыре года до
сережиного рождения советской властью был расстрелян человек, способный
поднять одной рукой не только стул, но и сидящую на нем человеческую особь,
вопрос о сережином суперменстве мог бы приобрести иную окраску. Ведь
человеком этим был не кто иной, как маршал Тухачевский, прозванный за
военную доблесть Красным Наполеоном.

"Но в чем он истинный был гений..." - говаривал когда-то адвокат
другого питерского повесы, к довлатовскому ремеслу вовсе не причастного.
Конечно, тут следует принять в расчет, что у Довлатова, если и было какое ни
на есть ремесло, то оно было такое, какого у того повесы как раз не было. Не
исключено, что у Довлатова ремесла, как такового, еще не было, чем он весьма
и весьма отличался от повесы, у которого ремесла не было вовсе, то есть не
было другим макаром. Однако важным в этом рассуждении является то, что и
тот, и другой, можно сказать, для звуков жизни не щадил. Сережа, например,
любил во всем насаждать свой "канон", разумеется, не библейский и даже не
отпевальный, а скорее грамматический. Стоило Ане Крот неосторожно
обмолвиться словом "сложен", с ударением на первый слог, вместо "сложен", на
нее с двухметровой высоты уже оврушивалось с укоризной: "это дрова сложены,
а человек сложен." Только не подумайте, что Сережа подражал Гоголю. Конечно,
за Гоголем тоже водилась привычка оборвать собеседника на полуслове, дескать
("Кто это научил вас говорить так?"). Но откуда у Гоголя могли возникнуть
готовые каноны? Если он что и канонизировал, то как раз поэтические
вольности, а вовсе не каноны. М.И. Лонгинову, например, он приказал называть
"Балтийское море" "Балтическим".

Короче, Сережа обходился без Гоголя, так сказать, шел своим путем.
Скажем, обронит кто-то фразу типа "пара слов", помеченную в академическом
словаре Бархударова как "разговорная" и допустимая к употреблению "по
преимуществу, в мелочной торговле". Не успевала эта "пара слов" сорваться с
уст своего неосторожного заложника, Сережа возникал в своей жреческой роли
заимодавца. Он подходил к жертве осторожно, с кошачьей мягкостью восточного
диктатора, и начинал издалека, так что порой сама жертва и не подозревала о
том, что ей было уготовано, и хохотала вместе со всем племенем. С грузинским
акцентом, который он умел имитировать виртуозно, жрец-Сережа выговаривал,
любовно заглядывая в мерцающие предзакатным блеском глаза своей жертвы:
"Зачем обижаешь? мы тут все князья. А ты как сюда попал? ЗаблудЫлся что
ли?".

Конечно, степень наказания согласовывалась с составом преступления, а
состав преступления с высшими законами раздела мяса и крови. По высшей мере,
например, каралось неудачно оброненное "по средам", с ударением на корень, а
не на окончание. Едва засвидетельствовав нарушение канона, Сережа
приближался к жертвенному животному на манер паука, обволакивая его
обманчиво-простодушными нитями липких слов. "что никитинские среды
происходили и в самом деле в по средам,' а не по пятницам, как среды у
какого-нибудь незадачливого Довлатова, это я допускаю, - говорил он мягко,
без попрека или угрозы паутинного удушья, - даже беру на себя с этим
согласиться. Но зачем при этом русскую грамматику ставить под удар? И как
только такое может выговориться: в по средам,в когда у человека так
природой все устроено, что ему куда естественнее сказать "по средам?" Ты что
же, друг, на саму природу решил посягнуть?!

Свои жреческие функции Сережа выполнял, как и все жрецы, за семейным и
родовым столом, где традиционно совершались обряды еды и питья, так сказать,
"смазывание крови", которое, на манер всякого тотема, обращало чужаков в
друзей-кунаков. На завершение одного такого обряда не хватило всей сережиной
жизни. В году эдак 1961-м кто-то из сидящих у нас за столом затребовал
тарелку с творогом, произнеся слово "творог" с ударением на первом слоге. С
неизменной педантичностью Сережа внес поправку, передвинув ударение на
конец. "Вы, наверное, имели в виду творог"? Уличенный снял с полки
орфографический словарь и, найдя нужное место, пригласил Сережу
засвидетельствовать узаконенное грамматикой альтернативное произношение
слова "творог" с ударением либо на первом, либо на втором слоге. Не умея
капитулировать, Сережа пробурчал что-то себе под нос, что звучало примерно
так: "Хотел бы я услышать как императрице Марии Федоровне предлагают
в творог' на завтрак вместо творога."

Спустя 35 лет открываю я Русско-Французский словарь под редакцией
макарова в поисках значения слова "тверезый", и первое, что бросается мне в
глаза, это слово "творог" с помеченным над ним, как единственно возможным,
ударением на втором слоге. Памятуя о посвящении лексикографа, я листаю
вспять страницы словаря и сижу долго, ностальгически перечитывая его
незамысловатый автограф:

Ея Императорскому величеству Всемилостивейшей Государыне цесаревне
и великой Княгине Марии Федоровне, с Высочайшего Соизволения Свой Труд
с Глубочайшим Благоговением посвящает Николай Макаров.

Жреца не подвело тотемное чувство стиля. Императрице Марии Федоровне
действительно творог не могли подавать вместо творога. Иначе им пришлось бы
иметь дело с самим макаровым.

Щедро одаренный природой от рождения, Сережа даже в своем обличии жреца
избежал жреческого апломба, ибо, в соответствии с тогдашней модой,
пренебрегал природными данными и ценил то, чего не имел, например, личное
упорство, спортивные достижения, успех и образованность. Впоследствии, когда
на горизонте стало маячить почетное место в иконостасе литературных гениев и
когда кропотливая работа над созданием собственного имиджа стала делом
литературного долга потомству - детям и внукам, а долги Сережа привык
отдавать - пригодился и жреческий апломб: "Если обнаружите у Лермонтова
строчку ничтожного значения, я буду абсолютно раздавлен. А если уж долю
безвкусицы, то я откажусь от намерения эмигрировать и остаток дней (дней
восемь) посвящу апологетизации безвкусицы," - писал Сережа Елене Скульской.

    НЕ МЕНЯЯ ПОЗЫ



На оранжевой воде, в маленькой лодке у самой набережной неподвижно
сидела человеческая фигурка, казавшаяся с этого моста совершенно маленькой.
Не знаю, сколько времени я стоял на мосту, но каждый раз, когда поворачивал
глаза в ее сторону, фигурка продолжала неподвижно сидеть, не поворачиваясь и
не меняя позы, с беспечностью и настойчивостью, показавшимися мне сперва
бесполезными, затем нелепыми и наконец прямо-таки вызывающими.
Борис Поплавский


По мере нашего ознакомления с жизнью кулуаров, коридоров и лестничных
площадок, служивших, при всей нерадивой сноровке администрации
Ленинградского университета, агитаторским пунктом для прогульщиков и
разгильдяев, круг сережиных друзей стал пополняться генералами от литературы
и продолжателями чеховской традиции: "хорошо после обеда выпить рюмку водки,
и сразу же другую".Так на арену вышли Андрюша Арьев, Слава Веселов, Валера
Грубин и несколько других будущих товарищей Сережи. Как истый кавказец и
жрец анклава, Сережа не замедлил внести свою собственную лепту, открыв
филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок у себя дома, на улице
Рубинштейна, где сразу же получил признание у узкого круга, квадрата и
параллелепипеда, ничего, кроме хлеба и зрелищ от него не требовавшего.
Сережа любил кормить гостей с избытком, и, по обычаю российского
хлебосольства, умел делиться последним куском.

Раздел пищи происходил в сережиной хореографиии и при негласном участии
Норы Сергеевны. Ее стараниями на плите коммунальной кухни вырастала порция
солянки на сковородке, которая могла бы составить дневной рацион небольшого
стрелкового подразделения, хотя и поедалась без остатка всего лишь узким
кругом нашего анклава, чаще всего не превышающим четырех едоков. Сам Сережа
питался результатами собственных трудов, исследуя те отсеки коммунальной
кухни, где хранились трофеи, припрятанные хлебосольными соседями. Главным
поставщиком по части мяса и котлет была семья полковника Тихомирова. Овощи
выдавались добровольно соседкой Зоей Свистуновой. Со сладким столом было
туговато, так что одного определенного источника не было, а иногда и вовсе
случались перебои, как и в прочихроссийских домах.

С едой и вокруг нее был связан разговор, который тек то в ключе
футуристическом: "Сбросим Пушкина...", то на фасон Хармса: "Сбросим Пушкина,
споткнемся о Гоголя." Но больше всего доставалось австрийцам и французам,
причем не Гитлеру и Наполеону, а скорее Кафке и Прусту, которых то возносили
на Олимп, то сбрасывали с Олимпа, при этом следуя, главным образом,
колебаниям маятника Фуко или просто измерителей степени алкогольного
погружения. Сережа всегда был на страже стиля и вкуса. "Вот мы говорим:
Достоевский... А между тем Достоевский был смешон именно в самые свои
патетические моменты. У него Раскольников где-то взял сестру и мать за руки,
после чего минуты две всматривался то в ту, то в другую, и при этом мать
Раскольникова, к тому же в Пульхерия Александровна,' как сообщает нам
читавший Гоголя Достоевский, не выдержав грустного взгляда сына, разражается
рыданиями. Теперь представьте себе человека, который в своих небольших двух
руках (демонстрация небольших рук, которые, как известно, были в наличии)
держит еще четыре руки, строго говоря ему не принадлежащие, и в такой
комической позе еще пытается, не без успеха, зарыдать от сострадания. Именно
зарыдать. И именно от сострадания."

Располагая чутьем к слову, "безупречным", как аттестовали его
впоследствии потомки, но еще не написав ни строчки, Сережа дебютировал,
подвергая цензурным вымаркам погрешности стиля непререкаемых авторитетов, по
преимуществу, классиков. Конечно, о его причастности к устанавлению
литературного канона в молодые годы речи не было, чего не скажешь о его
эмигрантском опыте.

"Лучший поэт - Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил...Лучший прозаик -
Куприн... Лучшая вещь - в Капитанская дочка'... Тут ему вкус мог отказывать
- он, повторяю, мечтал о читателе плачущем ..." - писал, цитируя
его,Александр Генис, представитель довлатовской свиты в эмиграции.

Когда Битов называет "тайной слабостью" Набокова, "разделяемой верой
Евсеевной", стремление учредить "ученические отметки русской классике: то
одному четверку с плюсом, то другому четверку с минусом...", он, возможно,
не учитывает того, что амбиции сродни набоковских разделялись не одним
поколением русских писателей. "по моему мнению, Тютчев - первый поэт, потом
Лермонтов, потом Пушкин, - наставлял своих современников Толстой. И если
Набоков имел такую "слабость", кстати, далеко не тайную, сильно
подретушевать иконостас литературных гениев России, отнеся, к примеру,
Достоевского к разряду дешевых собирателей сенсаций, он всего лишь следовал
традиции. Согласно той же традиции новые низвергатели литературных гениев не
преминули оказать аналогичную услугу самому Набокову, восстановив во всех
регалиях низвергнутого им Достоевского. В каком-то смысле Сережа,
кстати,принявший померное участие в восстановлении доброго имени Федора
Михайловича, явился всего лишь продолжателем традиции цеха, который "бранил
Гомера, Феокрита" по роду службы.

"... Хемингуэй плоский. Фолкнер объемистый, но без рентгена. А у этого
- душераздирающие нравственные альтернативы... Я бы их так расположил:
в Деревушка' Фолкнера, в Преступление и Наказание' (угадайте, кто автор),
в Портрет' Джойса,в Гетсби', в Путешествие на край ночи' Селина, в Арап
Петра Великого', в Гулливер', в Бовари...' а дальше уже идет всякая просто
гениальная литература. Пропустил в Милого друга', в Мастера и Маргариту',
в Воскресенье' и в Постороннего' Камю," - вдохновенно писал он Елене
Скульской.

Категоричность суждений о вкусе, как известно, не принятая на веру
античным миром и, вслед за Кантом, западной цивилизацией новейшего времени,
пустила свои нежные ростки на русской ниве. При этом именно нашим
соотечественникам труднее всего дается признание того, что мы не устаем
спорить о вкусах, определяя через понятие вкуса даже границы своего "я". "Вы
любите ли сыр? - спросили раз ханжу. - Люблю, - он отвечал. - Я вкус в нем
нахожу" - аукнулся поэт Жемчужников и иже с ним под именем Козьмы Пруткова.
"Ты Кавку любишь? - Люблю, но только манную,"- откликнулся им в другом
столетии аноним. И если в Древней Греции установление авторитетов
осуществлялось особым цехом "рапсодов", в России литературный канон
насаждался самостийно, по капризу насаждающего, причем мантия литературного
судьи была, "от Гостомысла до наших дней", доступна каждому. Конечно, был
еще Иосиф Бродский, который когда-то пропел, что вкус бывает только у
портных. Но кто его тогда услышал?

Платон, как следует из "Иона", уподоблял суждение о вкусе действию
магнита. Вкус, как и магнит, обладает свойством притяжения и отталкивания.
Вероятно, согласуясь со вкусами Платона, магнитная стрелка греческой истории
качнулась в сторону, ибо "рапсоды" были изгнаны из Сициона вслед за котами,
которых, как известно, не было уже в Древней Греции. Что же касается
российской земли, то она, не выполнив завета своего неродовитого гения, не
родила "собственных Платонов", таким образом, не удосужившись изгнать
"рапсодов" из своих пределов, что благоприятно сказалось также на судьбе
котов. Конечно, в России, в отличии от Греции, котов было практически
невозможно отличить от бездомных кошек, особенно после открытия магнитных
месторождений. Рапсоды же не утратили способности насаждать литературный
вкус даже в теплых климатических условиях.

"И я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие
Гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете, остаются беспомощны
и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями, а Слуцкий и
Евтушенко становятся нужными и любимыми писателями, хотя Евтушенко рядом с
Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом", - писал рапсод Сережа отцу из
армии, уподобляясь магнитной стрелке греческой истории, хотя уже без риска
быть изгнанным из Сициона вслед за котами.

Ну, а филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок, разумеется,
попал к Сереже не из греческого меню, а скорее из латинского ("filialis" -
"сыновний"). Однако, не исключено, что и в Афинах, и в Риме литературные
амбиции были неотделимы от амбиций по части: "особенно поесть". Это Сережа
почувствовал правильно.



    БОЛЬНО УДАРИЛСЯ



Потом Аполлон Безобразов заспорил с бедным семнадцатилетним юношей,
носящим готовое платье, с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на полных
губах о том, ктоиз них перепрыгнет через большее количество стульев. Они
поставили по одному и по два стула посредине мостовой, и оба перепрыгнули
препятствие, потом они поставили три стула, и Аполлон Безобразов
перепрыгнул, а юноша этот в конце прыжка сел на землю и больно ударился...
Аполлон Безобразов с неимоверной жестокостью пригласил его перепрыгнуть
через четыре стула...
Борис Поплавский


К понятию литературного вкуса и предшествующей ему репутации человека с
литературным вкусом Сережа пришел, разумеется, своими молитвами, однако, не
без помощи завсегдатаев филиала на улице Рубинштейна. Речь в первую очередь
должна пойти о ныне забытом, да и в свое время не сильно популярном
прозаике, Федоре Чирскове, впоследствии удостоенном в Париже премии Даля,
что не прибавило ему ни популярности, ни успеха в издательствах своего
отечества. Не исключено, что в фединых неудачах Сережа сыграл роль, обратно
пропорциональную тому влиянию, которое Федя оказал на успех сережиного
восхождения. Общеизвестно, что Сережа не афишировал фединого таланта,
причем, не в силу того, что не считался с его наличием, а по весьма и весьма
таинственным мотивам, распутывание которых вряд ли уже актуально после
смерти обоих, хота судьба все же уготовила Сереже несколько неприятных
мгновений, связанных с чтением одной из фединых публикаций.

"Что касается Феди, - писал Сережа, по-видимому, в ответ на прямо
поставленный вопрос, в письме к Юлии Губаревой, -то я прочел в альманахе
в Круг' его рассказ, в одном из персонажей которого, пошляке и большом
засранце, с удовлетворением узнал себя".

О том, с каким удовлетворением Сережа любил узнавать себя в персонажах,
едва ли дотягивающих до ранга "пошляка и большого засранца", у нас будет
возможность убедиться в будущем. Однако от того застенчиво чарующего
великана, о котором мы ведем здесь речь, и до того персонажа, в котором
четверть века спустя Сережа узнал "с удовлетворением" себя, не нужно было
шагать через весь Египет.

Сережу с Федей связывала тесная и многолетняя дружба, которая, в силу
нерасчлененности тотемного мышления тех лет, понималась Сережей же как
тесная и многолетняя вражда. И если можно допустить, что Сережа когда-либо
научился мыслить независимо, а у будущих поклонников Сережи, кажется, не
возникает в этом сомнения, то благодарить за это они должы именно Федю
Чирскова, или, во всяком случае, Федю в первую очередь.

Федя не отличался кавалерийской щедростью, которую с избытком расточал
Сережа, и чуждался всякого бравурного проявления чувства локтя, в связи с
чем служил мишенью для сережиного острословия, во всех прочих отношениях
уступавшего фединому. Федя был удивительной личностью в свои девятнадцать.
Он обладал всем, что было тогда в цене - острослововием, страстью к
каламбуру, к умной цитате, к праздности и артистическому разгильдяйству. Но
в нем все эти свойства органично уживались с тем, что было чуждо всем нам:
усидчивость, тяга к порядку, к размышлению и, чего не знала наша праздная
толпа, - одиночеству. Федя жил вне тотемного шаблона, который царил в наших
рядах. И в этом заключалась причина его очевидной непопулярности. Не
помогало и то, что, как и все другие, и более других, он был яркой
личностью. Однако, что бы он ни делал, что бы ни говорил, а, главное, что бы
он ни чувствовал, было продуктом его собственных ощущений, собственного
видения. Возможно, он, как и Сережа, и даже с большим правом, чем Сережа,
тайно считал себя непризнанным гением. Но сказать с достоверностью о том,
что было у Феди на уме, не мог никто. Федя был одинок.

Будучи одарен саркастическим умом и преуспев гораздо больше Сережи в
острословии, Федя отличался замедленностью реакций, в связи с чем
создавалась видимость того, что он терялся под градом сережиных шуток.
Однако, так обстояло дело лишь в присутствии толпы. В камерном кругу Федя
был гораздо смелее, и порой Сережа уходил с поединка, им же
спровоцированого, зализывая раны. Образцом фединого стиля, не допускающего
поспешности, была реприза, произнесенная с задумчивой полу-улыбкой или
короткая эпиграмма-экспромт, метящая в лицо очевидное и моментально
распознаваемое. Помню одну из них:

Аллочка-красавица
Слушала Бетховена...
- Вам Бетховен нравится? -
Кавалер спросил.
Встрепенулась Аллочка:
- Тот, что машет палочкой?
Очень, очень мил.

Однажды в морозный зимний вечер Сережа явился домой без пальто,
которое, как выяснилось, пропало из университетского гардероба вместе с
помещенными в карман одолженными тремястами рублями. - По дороге, -
рассказывает Сережа, - встречаю Федю. Идет, одно плечо выше другого, шея
обмотана кашне, протягивает мне руку в теплой перчатке. Сразу видно, что у
человека все в порядке и, если чего нехватает, так это собеседника.
Останавливаемся. Ну, я делюсь с товарищем своим несчастьем. Дескать, такое
случилось. Остался без пальто. Похитили триста рублей. Зуб на зуб не
попадает. - Из всего сказанного заключаю, - говорит Федя в ответ, - что в
теплую погоду у тебя с зубами все в порядке, в то время как у меня, видишь,
один зуб качается вне зависимости от погоды. - Тут я вижу, - сворачивает
свою повесть Сережа, - что он движется к фонарю с целью продемонстрировать
свои не очень здоровые и сильно уступающие моим зубы.

Примерно год спустя, Сережа звонит мне поздно вечером: - Асетрина,
слушай внимательно. Ты меня слышишь? Возвращаюсь я с Федей из Дома Кино.
Идем неспеша, беседуем. Обсуждаем западный кинематограф. Рирпроекция.
Монтаж. Угол зрения. Угол отражения. Еще один угол: падения. Вдруг федино
лицо искажается такой гримасой и весь он как-то начинает оседать. От ужаса у
меня самого что-то лопнуло в позвоночнике. - Тут у меня, - слышу я
задыхающийся голос, - во внутреннем кармане пальто было пять рублей, которых
недостает. Как ты думаешь, они уже закрыли свой гардероб? Ведь если я их
завтра прищучу, уже может быть поздно. Пропьют.

Другим поедателем сережиной селянки был до дерзости застенчивый в
Валера Грубин, который обладал широким и открытым лицом, сияющей,
обезоруживающей улыбкой, не допускающей мысли о том, что внешность может
быть обманчива, а также способностью краснеть при произнесении звуков
собственного имени. Сразу заняв положение завсегдатая сначала у нас с
Сережей, а затем у меня без Сережи, Грубин нарушал рутину ежедневных визитов
к нам внезапными и кратковременными исчезновениями, после которых возникал
опять, как ни в чем не бывало размахивая спортивной сумкой, напоминавшей
сундук, из которой неизменно торчала водочная головка, и на лаконичный
вопрос: "Где был?" отвечал уклончиво: "Сначала на соревнованиях, потом
пьянствовал". Все, что было известно о Грубине, поступало в виде сережиных
домыслов, к которым сам Грубин относился безучастно, и только лицо его,
неизменно приобретавшее цвет кумача, воздвигнутого освободителями над
Рейхстагом, выдавало присутствие зрения и слуха.

Впоследствии оказывалось, что спортивный гений Грубин, ни разу не
обмолвившийся о существовании отчего дома, куда-то посылал трактаты о
французской литературе, как-то оказывался почетным членом если не Пенклуба,
то союза духоборцев, где-то печатал статьи о Достоевском, кому-то
рецензировал научные публикации на тему Крестоносцы со времен Папы Григория
Девятого до наших дней и для кого-то писал за ящик водки докторскую
диссертацию на тему "Влияние манифеста Александра Первого о присоединении
Финляндии к России на Апрельские Тезисы Ленина".

Жизненным пульсом сережиного филиала был бывший авиатор, еще не
расставшийся с защитной гимнастеркой поблекшего хаки, хотя уже оставивший
седую гриву своей стальной птицы. Слава Веселов во всем бросал вызов своей
армейской профессии, сведения о которой были нами извлечены из аксеновского
эпиграфа: "Там, где пехота не пройдет, где бронепоезд не промчится..."
Вероятно, осуществив свое первое столкновение с литературой в небесной
сфере, Слава попал в наш анклав с куском ватного облака, на котором то и
дело проступали открытые им непревзойденные сюжеты.

"Сейчас Слава Веселов переписывает в Анну Каренину'. У него с этим
произведением особые счеты", - говорил Сережа, посмеиваясь.

По капризу, случайности или произволу в наших рядах оказался,
впоследствии так же неожиданно и бесследно исчезнув, уже вписанный в анналы
тотема Леня Мак, который появился в университете транзитом из Одессы,
нуждался в ночлеге, получил его у Сережи в доме и стал членом семьи.
Маленького роста, в очках, очень спортивный, в подчеркивающих каждый мускул
панталонах, он был похож на боксера, был штангистом и называл себя поэтом.
Однажды, будучи припертым к стене (если мне память не изменяет, на него
свалился шкаф), он подтвердил свою принадлежность к гильдии поэтов, прочитав
лирическую поэму, которая звучала так:

Она училась в политехническом,
А я заочно учился в горном.
И я ей свои стихи читал,
И я ей рассказывал про горы.

По утрам Леня разделял с нами традиционный сережин завтрак, а в конце
дня, который обычно проводился им в неустанных бегах по городу и заботах,