Страница:
свои правдивые сочинения друзьям молодости. На этой ноте я поспешаю
возвратиться к истории моего с Осей знакомства. В овце или не в овце, но
после длинной паузы он добавил, уже более доверительно, что едет в Среднюю
Азию, чтобы оттуда совершить полет. Реагируя на контекст слова "полет,"
("Куда, интересно, можно полететь из Средней Азии? Не на Луну ли?"), я
спросила, не скрывая иронии: "Без надежды на приземление?", на что получила
проверенный на патентную чистоту ответ будущего Нобелевского лауреата:
"Полет - это всегда полет из, а не в. Понимаете?"
Соотнесясь с той же памятью, могу продолжить, что Сережа впервые
встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, куда Ося был приглашен
на свое первое и, как мне кажется, единственное в сережином доме авторское
чтение стихов. Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого
были на то особые причины. Ося, тогда немного в меня влюбленный, усмотрел в
Сереже недостойного соперника, особенно после того, как опознал в нем типа,
ранее примеченного в моем обществе в состоянии, как он тогда выразился,
"склещенности." Сережа же занял снобистскую позицию, разделенную всеми
дру-гими участниками этого вечера, включая меня, согласно которой Осе было
отказано в поэтическом даровании.
Дело было так. К приходу гостей были выставлены угощения, увенчанные
горой из грецких орехов, которая и оказался тем даром Данайцев, роковым
образом сказавшимся на памяти Оси и Сережи. Когда Ося, встав у рояля,
готовился озвучить комнату раскатами будущего громовержца, аудитория уже
направляла осторожные взоры в том запретном направлении, где возвышался
ореховый контур. Когда пространство комнаты оказалось до удушья заполненным
переносными рифмами, извергаемыми самим создателем, аудитория, оставив ему
будущие лавры Нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к
орехам сначала робко, а затем с все возрастающей сноровкой. Закончив
"Шествие", только что написанное им вдогонку цветаевскому "Крысолову", и не
взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие,
Ося направился к двери, предварительно сделав заявление представшей перед
ним книжной полке: "Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения." Не
исключено, что если бы это первое знакомство не началось так бесславно для
освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их
версии первого знакомства могли бы совпасть, разумеется, если исключить
такую возможность, что их обоих могла таким обескураживающим образом
подвести память.
Следующая встреча Сережи с Осей, которой хронологически
предшествовала встреча, описанная в истории с Соснорой, произошла уже
не в сережином, а моем доме на улице Жуковского. Мы, то есть Сережа,
почтительно называвший Осю Иосифом, и сам мэтр Иосиф, собрались там после
какой-то совместной функции и незадолго до осиного отъезда в Америку. Гости
были голодны, а в доме, их принимающем, ничего не оказалось, кроме несложных
ингридиентов для мясного супа, которые хозяйка в моем лице смущенно
демонстрировала, извлекая один за другим из холодильника. Когда очередь
дошла до морковки, Иосиф мрачно пропел:
Однажды приперлась картошка к морковке
И видит морковка лежит в упаковке...
на что Сережа педантично заметил: "Скажите, Иосиф, почему же она лежит,
если она - уже - в упаковке?" впоследствии эта тема была развита в "Соло на
Ундервуде", где упоминается поэт Семен Ботвинник в качестве автора таких
стихов:
"... Адмиралтейская игла
Сегодня, дети, без чехла!.."
Других встреч обоих мемуаристов на русской земле не припомню. Иосиф
довольно рано перестал располагать досугом, стал отлучаться надолго в
Москву, после чего поселился в Америке и поспешил дальше в историю, в то
время как Сережа, хоть и отправился в западном направлении, оказался всего
лишь в другой провинции.
Как развивались их отношения в Америке, судить со своего Западного
побережья не берусь, хотя однажды и на несколько мгновений мы оказались
снова втроем. Находясь в Нью-Йорке, я узнала об осиной операции, и мы с
Сережей отправились его навестить. Иосиф, очень бледный, лежал на высоких
подушках
почти неподвижно. Движением пальца он пригласил нас присесть. Ни
Сережа, ни я не могли найти правильного тона для беседы.
Вопрос о том, как он себя чувствует, отпадал сам собой. Наконец, Сережа
что-то придумал и сказал жизнерадостно:
- Тут у нас Евтушенко выступал в защиту евреев.
- Если он - "за", то я - "против", - прошептал Ося и откинулся на
подушки в изнеможении, как человек, свою миссию выполнивший.
Я читала в одной из книг Эрвина Пановского о том, как полуживого
Эману-ила Канта за девять дней до смерти навестил врач. Кант с величайшим
трудом и не без помощи своего секретаря приподнялся с кресла и, на
увещевания врача не вставать, произнес отказывающими повиноваться губами:
"Вера в гуманистическое начало человечества еще не покинула меня".
"Когда случилось петь Дездемоне" и когда настал сережин звездный час,
Нобелевский лауреат, у ложа которого Сережа еще так недавно расточал свое
жизнелюбие, не остался в долгу (как никак, оба оказались на пороге истории)
и со сдержанной любовью напечатал свои уже упомянутые мемуары в журнале
"Звезда". К Бродскому присоединились сережины кумиры, которых, как и
Хемингуэя, затмил в глазах Довлатова Бродский.
Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели
полураздетыми и говорили, было по-прежнему тяжко. По-прежнему нас клонило ко
сну, но не хотелось выходить наружу, ибо снаружи было только одно сплошное
теплое море дождя, в, котором медленно и в неизвестном направлении плыли мы
в глубоком трюме огромного черного дома.
Борис Поплавский
Птица тем и завораживает, что всегда в полете. У нас нет науки о
досугах. Книжники от Аристотеля до Ломоносова, от Ломоносова до Гончарова, а
уж после Гончарова - что и говорить, что там спрашивать, молчат, слова в
простоте не скажут. "Досуги" не подпали, дескать, "под ферулу риторики", -
глаголит век девятнадцатый, железный. А что если бы подпали? Тогда не было
бы такой сумятицы. Тогда досужий человек, будучи волен делать, что ему
заблагорассудится, знал бы, как избежать скуки, которую человечество
встречает с бесстрашием вместо того, чтобы отвергнуть хотя бы по мотивам
вкуса.
Наш анклав не нуждался в ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и
тему, и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые:
"Привет, старик. Как дела?" Рома сосредоточивался на предмете разговора и
уточнял: "С деньгами или без денег?" Досужий Сережа готов был не только
сражаться с предложенным стереотипом, как это делал друг Рома, но и
опережать события.
" - Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? - спросил Довлатов,
когда мы въехали на Исаакиевскую площадь.
- Не помню... А зачем лужа?
- Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины первый
снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите по ней, как по
ковру. Помните в 'Бесприданнице?' Этот жест входит в программу обольщения и
действует безотказно. Проверял сотни раз.
- Сколько же у вас пальто?
- Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка.
Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк.
Будто я сам не знаю." (Из воспоминаний Люды Штерн)
Наш досуг был нашей мечтой. В реальной жизни все могло обстоять куда
более прозаично.
" - Как и в какое время он обычно писал? - посмертно вопрошает
интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову.
- Сергей барином не был, - поступает ответ. - Работал в трудных
условиях." (Дальше идет добросовестное перечисление "трудных условий").
Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными
войсками был восстановлен, будучи, разумеется, сначала разрушенным, некий
долгий документ, который коснулся, среди прочих и более важных дел, понятий
"досуга" и "досужего". И что же поведал нам пострадавший от советского
вторжения в Берлин вполне несоветский и даже не славянский автор?
"Досужий, - пишет Макс Фасмер в документе, педантично названном в
отсутствие досуга "Этимологическим Словарем", - значится в Болгарском
обиходе как "проворный и заботливый", а в украинском как "пожилой, крепкий".
А вообще пошло это по сути восхитительое слово от сербохорватского "досег"
("граница") и русского "досягать".
Короче, то, что достигнуто, то и есть досуг. Так было у наших предков,
так и будет во веки веков. Аминь. Однако, в советских словарях "досуг"
отразил агонию заказывающего их режима.
"Досуг", - читаем мы в словаре Академическом, главнейшем, есть "время,
свободное от работы, занятий, каких-либо дел".
О каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий
и каких-либо дел? Скажем, читаем у Мандельштама: "Отчего ты все дуешь в
трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек" и,
вполне естественно, задаемся вопросом.Идет ли там речь о времени, свободном
от работы, занятий и каких-либо дел, то-есть досуге, или о времени вовсе не
свободном от работы, занятий или каких-либо дел, то-есть о не-досуге?
Короче, со словом "досуг" и его определениями всегда была путаница. Но вот
явились наши сверстники и внесли ясность в то, над чем бились славянские и
неславянские братья, их родственники, наши отцы и их шурины. "Досуг", -
провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы,
занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями
и всеми прочими делами. Мы - дети неизбывного досуга, и продукт нашего
досуга обещает быть ко всем прочим прелестям работой, занятиями и делами
всех тех, кто есть мы и не есть мы.
Досугу обучал Сережу Женя Рейн, который, обмакнув перо в иллюзион
экстравагантных затей, объединил и таланты, и поклонников по одной цеховой
принадлежности любителей "досуга". Например, он явился архитектором
биографии московского композитора, Никиты Богословского, разумеется, не в
той ее части, где тот являлся председателем Союза Композиторов, в чьей
упряжке проскакал долгие леты, а в той части, где, в отличие от прочих
кавалеров упряжки, Богословский обладал неограниченным досугом и столь же
необъятным талантом им заражать ближнего.
- В ненастный ноябрьский вечер, - лениво повествует еще не сбившийся на
московский ритм поэт питерского засола Евгений Рейн, - журналист Бахнов в
компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собираются в питер
по делам службы. Посидев, как водится, на дорожку, оба энергично атакуют
свои кожаные портфели типа дипломат, надвинув предварительно по новенькой
замшевой кепке на затылки и вдев четыре ловких руки в рукава столь же
новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными
в Москве, они оба, как по команде, бросаются к телефону, который к тому
времени уже начал звонить. Никита Богословский, которого поднявший трубку,
опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии.
Нельзя ли, спрашивает, привезти к перрону одну поклажу для передачи теще,
чей муж всенепременно встретит их на вокзале в Ленинграде. "А какую,
собственно, поклажу?" спрашивает Бахнов внезапно севшим голосом. "Дамское
барахло. Лингерия, бюжетерия. Моей теще всегда недостает чего-то из
гардероба", звучит бодрый голос на другом конце провода. Как того и
следовало ожидать, Бахнов немедленно соглашается, хотя чувствует, как в
сердце его вонзается игла недобрых предчувствий.
Подходя к перрону мягкого вагона, они издали завидели вальяжную фигуру
Богословского, что-то объясняющего служителю железнодорожного транспорта,
распахнув доху с проглядывающим с изнаночной стороны зверем редкой бобровой
породы. Рядом с Богословским скромно покоится кованный сундук образца времен
Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей
видимости, проводник отказывается принять недвижимость в сферу своего
влияния, однако к моменту, когда Бахнов и Костюковский поравнялись с
собеседниками, за околышек путейской фуражки отправилась некая хрустящая
ассигнация, в связи с которой проводник настроился больше не перечить
хозяину сундука. Вскорости богословская поклажа заняла пространство,
отведенное пассажирам двухместного спального вагона для помещения ног,
оставаясь в состоянии безмолвной замкнутости до конца пути, который, как
известно, был не длиннее того, что был проделан не бесславно, хотя и в
проти-воположном направлении, известным путешественником Радищевым.
На московском вокзале было довольно многолюдно, несмотря на утренний
час, однако, наших друзей не встречал никто, в связи с чем было нанято два
носильщика. Не без треволнений, сундук был водворен на сидение такси, шофер
которого взял курс на гостиницу "Астория". Из Астории, где был загодя
забронированномер с видом на Исакиевскую площадь и куда гости допущены не
были, одному из них удалось отправить холодящую душу телеграмму Никите
Богословскому, от которого пришел молниеносный ответ: "Цитирую: 'Все
смешалось в доме Облонских'. От себя: 'Теща уже в Москве. Сообщите обратный
рейс. Богословский, должник от Бога". Посовещавшись, друзья решили подарить
сундучок какому-нибудь вендору еще функционирующей в те времена барахолки,
предварительно ознакомившись с его содержимым. Когда дно сундука было со
скрипом выбито, из него стали вываливаться завернутые в дамское белье
кирпичи и булыжники. "Смотри, - со скупой лаской в голосе сказал другу
Бахнов. - Про бюжетерию и лингерию все же не соврал. Талантливого человека
узнаешь не по делам, а по словам".
-А-ссс-яяя, - говорит мне в сердцах редактор "Граней", Таня Жилкина,
взявшая на себя труд обнародования моего сочинительства скупым тиражом в
несколько сот экземпляров. - А не поставить ли нам точку уже в начале первой
истории? Уж слишком они досужие! - Танечка, - отвечаю яей. - Вы, как
редактор, вправе ставить точку в любом месте ваших "Граней", а я уж доскажу
свои истории в надежде, что найдется еще на моем веку такой редактор,
которому захочется их оставить из ностальгических соображений.
В другой рейновской новелле речь шла о московском коллекционере картин
Костаки, который однажды пришел домой в состоянии не первой трезвости, вынул
ключ от собственной квартиры, но не смог нащупать замочной скважины.
Поразмыслив с минуту, он извлек из кармана американскую зажигалку и, при
ярком западном освещении, вдруг, в один момент протрезвев, обнаружил, что
его квартира опечатана. Многократным щелканьем кремнисто-газового
инструмента ему удалось далее установить, что замок залит сургучом, к
которому приложена гербовая печать Союза Советских Социалистических
Республик. В тот самый момент, когда, к своему ужасу, он остался при
полнейшем убеждении, что это так, в квартире зазвонил телефон, при звуке
которого хозяин помчался прочь что было духу. Проведя бессонную ночь у
друзей, которым не решился поведать о своей кручине, Костаки чуть свет
явился пред очи начальника своегодомоуправления, который оказался не в
состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о
случившемся. Покинув озадаченного домоуправа, потенциальный каторжанин
отправился сначала в райком, а затем с тем же, то есть отсутствующим,
результатом, в обком партии. В последней инстанции ему присоветовали
обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело. На пути
в КГБ он, то ли зазевавшись, то ли из общих соображений, завернул в не
рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ.
Там, сразу оказавшись в спасительном обществе Жени Рейна, Костаки
услышал последнюю сплетню о том, как Никита Богословский опечатал чью-то
квартиру посредством пластелина и пятикопеечной монеты, после чего
безуспешно пытался разыскать хозяина, который, то ли со страха, то ли по
иной какой прихоти, назначил себе пожизненную ссылку. Сопоставив уже
известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал
Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося с жениным суждением о
приятно проведенном вечере вне дома.
Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский
подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причем,
одновременно в двух заведениях сразу. Скажем,если Богословский объявлял
концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим
первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную
программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором
отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для
себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что
композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так
продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь
здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского,
когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричностям, надоел
заведенный миропорядок, который он решил изменить.
Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга" перед воротами первого
дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых
декретов советской власти сцену, и, окинув взглядом переполненный зал,
сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: "Я
композитор, владимир Катц", после чего исполнил, спел, и произнес слово в
слово все, что, как ему было досконально известно, было и предстояло быть
исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив
первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив
почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний
пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей
его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором
владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы.
В зале наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог
завороженного ожидания. Однако, когда он, вдохновясь, стал по обыкновению
насвистывать свою вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись
недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла
облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со
слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под
топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних
дней его во всех прочих отношениях благодатной старости.
Из мифов о досуге было соткано наше поколение.
... Над рекой восходила луна, и, может быть именно ее-то и ждал Аполлон
Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, опустившееся в дымную
земную атмосферу, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как
пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще
теплым взглядом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую
железную крышу и дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и
просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам
по воде белую линию отражения...
Борис Поплавский
Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало
своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив
перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и
законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без
грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными
мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое
поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без
тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные
истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без
теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда.
У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста,
зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы,
свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов,
разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли
незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями "долга" и
"реального мира". В наших эмпиреях все было зыбко, наш "долг", как все
долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал
и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире
единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом,
и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном.
Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и
не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий
шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие - смех и слезы, -
изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако, шаблон тем не менее был.
Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще не
применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось
в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не
литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее
мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили,
творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды
строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и
наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг
составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, "компромисс и
компромиссис", порядок, усидчивость и системное образование составляли
список недопустимых вольностей.
Мы жили наощупь. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и
параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг, хотя и не был узким, то
воспринимался нами, равно как и мы ими, в виде узкого круга. Мы знали друг
друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было
сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера.
Безконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся
симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим.
Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом
ритуала посвящения в наш круг, квадрат и параллелепипед праздной
неприкаянности и артистического разгильдяйства.
Возможно, у кого-то из нас и были цели. Возможно, кто-то из нас и был
способен оценить (переоценить?) свои возможности на чаше весов настоящего,
а, возможно, даже и будущего. Им Сережа в первую очередь был обязан своим
будущим появлением на литературном рынке. Ретроспективно выяснилось, что
Сережа считал себя "непризнанным гением". Для меня это признание прозвучало
полным откровением:
"В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными
претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным
возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться
непризнанным гением".
Шаблон, в котором проявлял себя наш тотем тех лет, был статичен, как
античный миф. С позиции моего настоящего я вижу, что яркость его ярчайших
представителей заключалась не в смелости и оригинальности мысли и даже не в
индивидуальности, а в некоторой даже ущербности сродни взгляду без зрачка,
свету без световых лучей и радуге без цветовой гаммы. При том, что мы все
думали более не менее одинаково, читали одни и те же книги, вели одни и те
же беседы, лиц, несущих ответственость за наш духовный обмен, то есть лиц,
восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой
аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес.
Свиток недопустимых тотемом вольностей, на манер канона любого
закрытого клуба или анклава, не подлежал оглашению. Знал о нем только тот,
кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема. Скажем, пригласив
университетского друга на очередную попойку, вы могли получить отказ под
любым мотивом, соусом или приправой, за исключением ссылки на академическую
занятость, которая входила в число недопустимых вольностей. Однако, не
следует полагать, что сам свиток недопустимых вольностей, то есть сама
категория запрета поступала к нам под каким бы-то ни было мотивом, соусом
или приправой.
Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии
с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену энклава было
хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число самых
недопустимых запретов, табу, нарушение которых грозило лишением
популярности. А кто мог себе позволить добровольное лишение популярности,
если непопулярность была равносильна погребению живьем. Однако сам вопрос о
происхождении любого нашего "табу" оставался за пределами дозволенных. По
произволу тотемного энклава, человек мог лишиться популярности не как
следствие чего-то, а по "капризу", "прихоти", "случаю" или "произволу",
возвратиться к истории моего с Осей знакомства. В овце или не в овце, но
после длинной паузы он добавил, уже более доверительно, что едет в Среднюю
Азию, чтобы оттуда совершить полет. Реагируя на контекст слова "полет,"
("Куда, интересно, можно полететь из Средней Азии? Не на Луну ли?"), я
спросила, не скрывая иронии: "Без надежды на приземление?", на что получила
проверенный на патентную чистоту ответ будущего Нобелевского лауреата:
"Полет - это всегда полет из, а не в. Понимаете?"
Соотнесясь с той же памятью, могу продолжить, что Сережа впервые
встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, куда Ося был приглашен
на свое первое и, как мне кажется, единственное в сережином доме авторское
чтение стихов. Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого
были на то особые причины. Ося, тогда немного в меня влюбленный, усмотрел в
Сереже недостойного соперника, особенно после того, как опознал в нем типа,
ранее примеченного в моем обществе в состоянии, как он тогда выразился,
"склещенности." Сережа же занял снобистскую позицию, разделенную всеми
дру-гими участниками этого вечера, включая меня, согласно которой Осе было
отказано в поэтическом даровании.
Дело было так. К приходу гостей были выставлены угощения, увенчанные
горой из грецких орехов, которая и оказался тем даром Данайцев, роковым
образом сказавшимся на памяти Оси и Сережи. Когда Ося, встав у рояля,
готовился озвучить комнату раскатами будущего громовержца, аудитория уже
направляла осторожные взоры в том запретном направлении, где возвышался
ореховый контур. Когда пространство комнаты оказалось до удушья заполненным
переносными рифмами, извергаемыми самим создателем, аудитория, оставив ему
будущие лавры Нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к
орехам сначала робко, а затем с все возрастающей сноровкой. Закончив
"Шествие", только что написанное им вдогонку цветаевскому "Крысолову", и не
взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие,
Ося направился к двери, предварительно сделав заявление представшей перед
ним книжной полке: "Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения." Не
исключено, что если бы это первое знакомство не началось так бесславно для
освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их
версии первого знакомства могли бы совпасть, разумеется, если исключить
такую возможность, что их обоих могла таким обескураживающим образом
подвести память.
Следующая встреча Сережи с Осей, которой хронологически
предшествовала встреча, описанная в истории с Соснорой, произошла уже
не в сережином, а моем доме на улице Жуковского. Мы, то есть Сережа,
почтительно называвший Осю Иосифом, и сам мэтр Иосиф, собрались там после
какой-то совместной функции и незадолго до осиного отъезда в Америку. Гости
были голодны, а в доме, их принимающем, ничего не оказалось, кроме несложных
ингридиентов для мясного супа, которые хозяйка в моем лице смущенно
демонстрировала, извлекая один за другим из холодильника. Когда очередь
дошла до морковки, Иосиф мрачно пропел:
Однажды приперлась картошка к морковке
И видит морковка лежит в упаковке...
на что Сережа педантично заметил: "Скажите, Иосиф, почему же она лежит,
если она - уже - в упаковке?" впоследствии эта тема была развита в "Соло на
Ундервуде", где упоминается поэт Семен Ботвинник в качестве автора таких
стихов:
"... Адмиралтейская игла
Сегодня, дети, без чехла!.."
Других встреч обоих мемуаристов на русской земле не припомню. Иосиф
довольно рано перестал располагать досугом, стал отлучаться надолго в
Москву, после чего поселился в Америке и поспешил дальше в историю, в то
время как Сережа, хоть и отправился в западном направлении, оказался всего
лишь в другой провинции.
Как развивались их отношения в Америке, судить со своего Западного
побережья не берусь, хотя однажды и на несколько мгновений мы оказались
снова втроем. Находясь в Нью-Йорке, я узнала об осиной операции, и мы с
Сережей отправились его навестить. Иосиф, очень бледный, лежал на высоких
подушках
почти неподвижно. Движением пальца он пригласил нас присесть. Ни
Сережа, ни я не могли найти правильного тона для беседы.
Вопрос о том, как он себя чувствует, отпадал сам собой. Наконец, Сережа
что-то придумал и сказал жизнерадостно:
- Тут у нас Евтушенко выступал в защиту евреев.
- Если он - "за", то я - "против", - прошептал Ося и откинулся на
подушки в изнеможении, как человек, свою миссию выполнивший.
Я читала в одной из книг Эрвина Пановского о том, как полуживого
Эману-ила Канта за девять дней до смерти навестил врач. Кант с величайшим
трудом и не без помощи своего секретаря приподнялся с кресла и, на
увещевания врача не вставать, произнес отказывающими повиноваться губами:
"Вера в гуманистическое начало человечества еще не покинула меня".
"Когда случилось петь Дездемоне" и когда настал сережин звездный час,
Нобелевский лауреат, у ложа которого Сережа еще так недавно расточал свое
жизнелюбие, не остался в долгу (как никак, оба оказались на пороге истории)
и со сдержанной любовью напечатал свои уже упомянутые мемуары в журнале
"Звезда". К Бродскому присоединились сережины кумиры, которых, как и
Хемингуэя, затмил в глазах Довлатова Бродский.
Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели
полураздетыми и говорили, было по-прежнему тяжко. По-прежнему нас клонило ко
сну, но не хотелось выходить наружу, ибо снаружи было только одно сплошное
теплое море дождя, в, котором медленно и в неизвестном направлении плыли мы
в глубоком трюме огромного черного дома.
Борис Поплавский
Птица тем и завораживает, что всегда в полете. У нас нет науки о
досугах. Книжники от Аристотеля до Ломоносова, от Ломоносова до Гончарова, а
уж после Гончарова - что и говорить, что там спрашивать, молчат, слова в
простоте не скажут. "Досуги" не подпали, дескать, "под ферулу риторики", -
глаголит век девятнадцатый, железный. А что если бы подпали? Тогда не было
бы такой сумятицы. Тогда досужий человек, будучи волен делать, что ему
заблагорассудится, знал бы, как избежать скуки, которую человечество
встречает с бесстрашием вместо того, чтобы отвергнуть хотя бы по мотивам
вкуса.
Наш анклав не нуждался в ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и
тему, и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые:
"Привет, старик. Как дела?" Рома сосредоточивался на предмете разговора и
уточнял: "С деньгами или без денег?" Досужий Сережа готов был не только
сражаться с предложенным стереотипом, как это делал друг Рома, но и
опережать события.
" - Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? - спросил Довлатов,
когда мы въехали на Исаакиевскую площадь.
- Не помню... А зачем лужа?
- Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины первый
снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите по ней, как по
ковру. Помните в 'Бесприданнице?' Этот жест входит в программу обольщения и
действует безотказно. Проверял сотни раз.
- Сколько же у вас пальто?
- Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка.
Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк.
Будто я сам не знаю." (Из воспоминаний Люды Штерн)
Наш досуг был нашей мечтой. В реальной жизни все могло обстоять куда
более прозаично.
" - Как и в какое время он обычно писал? - посмертно вопрошает
интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову.
- Сергей барином не был, - поступает ответ. - Работал в трудных
условиях." (Дальше идет добросовестное перечисление "трудных условий").
Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными
войсками был восстановлен, будучи, разумеется, сначала разрушенным, некий
долгий документ, который коснулся, среди прочих и более важных дел, понятий
"досуга" и "досужего". И что же поведал нам пострадавший от советского
вторжения в Берлин вполне несоветский и даже не славянский автор?
"Досужий, - пишет Макс Фасмер в документе, педантично названном в
отсутствие досуга "Этимологическим Словарем", - значится в Болгарском
обиходе как "проворный и заботливый", а в украинском как "пожилой, крепкий".
А вообще пошло это по сути восхитительое слово от сербохорватского "досег"
("граница") и русского "досягать".
Короче, то, что достигнуто, то и есть досуг. Так было у наших предков,
так и будет во веки веков. Аминь. Однако, в советских словарях "досуг"
отразил агонию заказывающего их режима.
"Досуг", - читаем мы в словаре Академическом, главнейшем, есть "время,
свободное от работы, занятий, каких-либо дел".
О каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий
и каких-либо дел? Скажем, читаем у Мандельштама: "Отчего ты все дуешь в
трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек" и,
вполне естественно, задаемся вопросом.Идет ли там речь о времени, свободном
от работы, занятий и каких-либо дел, то-есть досуге, или о времени вовсе не
свободном от работы, занятий или каких-либо дел, то-есть о не-досуге?
Короче, со словом "досуг" и его определениями всегда была путаница. Но вот
явились наши сверстники и внесли ясность в то, над чем бились славянские и
неславянские братья, их родственники, наши отцы и их шурины. "Досуг", -
провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы,
занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями
и всеми прочими делами. Мы - дети неизбывного досуга, и продукт нашего
досуга обещает быть ко всем прочим прелестям работой, занятиями и делами
всех тех, кто есть мы и не есть мы.
Досугу обучал Сережу Женя Рейн, который, обмакнув перо в иллюзион
экстравагантных затей, объединил и таланты, и поклонников по одной цеховой
принадлежности любителей "досуга". Например, он явился архитектором
биографии московского композитора, Никиты Богословского, разумеется, не в
той ее части, где тот являлся председателем Союза Композиторов, в чьей
упряжке проскакал долгие леты, а в той части, где, в отличие от прочих
кавалеров упряжки, Богословский обладал неограниченным досугом и столь же
необъятным талантом им заражать ближнего.
- В ненастный ноябрьский вечер, - лениво повествует еще не сбившийся на
московский ритм поэт питерского засола Евгений Рейн, - журналист Бахнов в
компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собираются в питер
по делам службы. Посидев, как водится, на дорожку, оба энергично атакуют
свои кожаные портфели типа дипломат, надвинув предварительно по новенькой
замшевой кепке на затылки и вдев четыре ловких руки в рукава столь же
новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными
в Москве, они оба, как по команде, бросаются к телефону, который к тому
времени уже начал звонить. Никита Богословский, которого поднявший трубку,
опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии.
Нельзя ли, спрашивает, привезти к перрону одну поклажу для передачи теще,
чей муж всенепременно встретит их на вокзале в Ленинграде. "А какую,
собственно, поклажу?" спрашивает Бахнов внезапно севшим голосом. "Дамское
барахло. Лингерия, бюжетерия. Моей теще всегда недостает чего-то из
гардероба", звучит бодрый голос на другом конце провода. Как того и
следовало ожидать, Бахнов немедленно соглашается, хотя чувствует, как в
сердце его вонзается игла недобрых предчувствий.
Подходя к перрону мягкого вагона, они издали завидели вальяжную фигуру
Богословского, что-то объясняющего служителю железнодорожного транспорта,
распахнув доху с проглядывающим с изнаночной стороны зверем редкой бобровой
породы. Рядом с Богословским скромно покоится кованный сундук образца времен
Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей
видимости, проводник отказывается принять недвижимость в сферу своего
влияния, однако к моменту, когда Бахнов и Костюковский поравнялись с
собеседниками, за околышек путейской фуражки отправилась некая хрустящая
ассигнация, в связи с которой проводник настроился больше не перечить
хозяину сундука. Вскорости богословская поклажа заняла пространство,
отведенное пассажирам двухместного спального вагона для помещения ног,
оставаясь в состоянии безмолвной замкнутости до конца пути, который, как
известно, был не длиннее того, что был проделан не бесславно, хотя и в
проти-воположном направлении, известным путешественником Радищевым.
На московском вокзале было довольно многолюдно, несмотря на утренний
час, однако, наших друзей не встречал никто, в связи с чем было нанято два
носильщика. Не без треволнений, сундук был водворен на сидение такси, шофер
которого взял курс на гостиницу "Астория". Из Астории, где был загодя
забронированномер с видом на Исакиевскую площадь и куда гости допущены не
были, одному из них удалось отправить холодящую душу телеграмму Никите
Богословскому, от которого пришел молниеносный ответ: "Цитирую: 'Все
смешалось в доме Облонских'. От себя: 'Теща уже в Москве. Сообщите обратный
рейс. Богословский, должник от Бога". Посовещавшись, друзья решили подарить
сундучок какому-нибудь вендору еще функционирующей в те времена барахолки,
предварительно ознакомившись с его содержимым. Когда дно сундука было со
скрипом выбито, из него стали вываливаться завернутые в дамское белье
кирпичи и булыжники. "Смотри, - со скупой лаской в голосе сказал другу
Бахнов. - Про бюжетерию и лингерию все же не соврал. Талантливого человека
узнаешь не по делам, а по словам".
-А-ссс-яяя, - говорит мне в сердцах редактор "Граней", Таня Жилкина,
взявшая на себя труд обнародования моего сочинительства скупым тиражом в
несколько сот экземпляров. - А не поставить ли нам точку уже в начале первой
истории? Уж слишком они досужие! - Танечка, - отвечаю яей. - Вы, как
редактор, вправе ставить точку в любом месте ваших "Граней", а я уж доскажу
свои истории в надежде, что найдется еще на моем веку такой редактор,
которому захочется их оставить из ностальгических соображений.
В другой рейновской новелле речь шла о московском коллекционере картин
Костаки, который однажды пришел домой в состоянии не первой трезвости, вынул
ключ от собственной квартиры, но не смог нащупать замочной скважины.
Поразмыслив с минуту, он извлек из кармана американскую зажигалку и, при
ярком западном освещении, вдруг, в один момент протрезвев, обнаружил, что
его квартира опечатана. Многократным щелканьем кремнисто-газового
инструмента ему удалось далее установить, что замок залит сургучом, к
которому приложена гербовая печать Союза Советских Социалистических
Республик. В тот самый момент, когда, к своему ужасу, он остался при
полнейшем убеждении, что это так, в квартире зазвонил телефон, при звуке
которого хозяин помчался прочь что было духу. Проведя бессонную ночь у
друзей, которым не решился поведать о своей кручине, Костаки чуть свет
явился пред очи начальника своегодомоуправления, который оказался не в
состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о
случившемся. Покинув озадаченного домоуправа, потенциальный каторжанин
отправился сначала в райком, а затем с тем же, то есть отсутствующим,
результатом, в обком партии. В последней инстанции ему присоветовали
обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело. На пути
в КГБ он, то ли зазевавшись, то ли из общих соображений, завернул в не
рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ.
Там, сразу оказавшись в спасительном обществе Жени Рейна, Костаки
услышал последнюю сплетню о том, как Никита Богословский опечатал чью-то
квартиру посредством пластелина и пятикопеечной монеты, после чего
безуспешно пытался разыскать хозяина, который, то ли со страха, то ли по
иной какой прихоти, назначил себе пожизненную ссылку. Сопоставив уже
известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал
Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося с жениным суждением о
приятно проведенном вечере вне дома.
Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский
подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причем,
одновременно в двух заведениях сразу. Скажем,если Богословский объявлял
концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим
первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную
программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором
отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для
себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что
композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так
продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь
здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского,
когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричностям, надоел
заведенный миропорядок, который он решил изменить.
Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга" перед воротами первого
дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых
декретов советской власти сцену, и, окинув взглядом переполненный зал,
сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: "Я
композитор, владимир Катц", после чего исполнил, спел, и произнес слово в
слово все, что, как ему было досконально известно, было и предстояло быть
исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив
первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив
почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний
пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей
его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором
владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы.
В зале наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог
завороженного ожидания. Однако, когда он, вдохновясь, стал по обыкновению
насвистывать свою вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись
недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла
облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со
слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под
топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних
дней его во всех прочих отношениях благодатной старости.
Из мифов о досуге было соткано наше поколение.
... Над рекой восходила луна, и, может быть именно ее-то и ждал Аполлон
Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, опустившееся в дымную
земную атмосферу, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как
пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще
теплым взглядом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую
железную крышу и дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и
просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам
по воде белую линию отражения...
Борис Поплавский
Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало
своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив
перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и
законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без
грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными
мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое
поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без
тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные
истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без
теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда.
У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста,
зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы,
свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов,
разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли
незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями "долга" и
"реального мира". В наших эмпиреях все было зыбко, наш "долг", как все
долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал
и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире
единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом,
и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном.
Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и
не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий
шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие - смех и слезы, -
изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако, шаблон тем не менее был.
Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще не
применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось
в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не
литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее
мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили,
творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды
строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и
наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг
составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, "компромисс и
компромиссис", порядок, усидчивость и системное образование составляли
список недопустимых вольностей.
Мы жили наощупь. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и
параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг, хотя и не был узким, то
воспринимался нами, равно как и мы ими, в виде узкого круга. Мы знали друг
друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было
сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера.
Безконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся
симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим.
Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом
ритуала посвящения в наш круг, квадрат и параллелепипед праздной
неприкаянности и артистического разгильдяйства.
Возможно, у кого-то из нас и были цели. Возможно, кто-то из нас и был
способен оценить (переоценить?) свои возможности на чаше весов настоящего,
а, возможно, даже и будущего. Им Сережа в первую очередь был обязан своим
будущим появлением на литературном рынке. Ретроспективно выяснилось, что
Сережа считал себя "непризнанным гением". Для меня это признание прозвучало
полным откровением:
"В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными
претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным
возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться
непризнанным гением".
Шаблон, в котором проявлял себя наш тотем тех лет, был статичен, как
античный миф. С позиции моего настоящего я вижу, что яркость его ярчайших
представителей заключалась не в смелости и оригинальности мысли и даже не в
индивидуальности, а в некоторой даже ущербности сродни взгляду без зрачка,
свету без световых лучей и радуге без цветовой гаммы. При том, что мы все
думали более не менее одинаково, читали одни и те же книги, вели одни и те
же беседы, лиц, несущих ответственость за наш духовный обмен, то есть лиц,
восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой
аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес.
Свиток недопустимых тотемом вольностей, на манер канона любого
закрытого клуба или анклава, не подлежал оглашению. Знал о нем только тот,
кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема. Скажем, пригласив
университетского друга на очередную попойку, вы могли получить отказ под
любым мотивом, соусом или приправой, за исключением ссылки на академическую
занятость, которая входила в число недопустимых вольностей. Однако, не
следует полагать, что сам свиток недопустимых вольностей, то есть сама
категория запрета поступала к нам под каким бы-то ни было мотивом, соусом
или приправой.
Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии
с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену энклава было
хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число самых
недопустимых запретов, табу, нарушение которых грозило лишением
популярности. А кто мог себе позволить добровольное лишение популярности,
если непопулярность была равносильна погребению живьем. Однако сам вопрос о
происхождении любого нашего "табу" оставался за пределами дозволенных. По
произволу тотемного энклава, человек мог лишиться популярности не как
следствие чего-то, а по "капризу", "прихоти", "случаю" или "произволу",