например, оказавшись персонажем чей-то истории, попав в анекдот, шарж или
экспромт.
Вполне вероятно, что именно этой неконсеквентностью, составлявшей
прихотливую особенность нашего тотема, объясняется, с одной стороны, наша
безучастная причастность к падению поколения грунта без теплицы, табу без
тотема и стеклянных куполов без оранжерей, из которого мы вышли, и наша
собственная обреченность на недолговечие, с другой.
Но скажите,- как бы из последних сил защищался я или пытался защитить
что-то умирающее, как казалось, подле меня, что-то подверженное страшной
опасности, - ну, а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром,
где все было бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку, где по
желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было
бы сковано, все навек предопределено, все неизменно и детерминированно
необходимо, какой бы вы выбрали?
Борис Поплавский
Понятие власти испокон века было переплетено у нас с понятием
"авторитета," в какой бы зависимости они не находились друг от друга. Если
британцы, сохраняя дистанцию по отношению к власти, могли позволить себе
иронично заметить, что власть разрушительна, а абсолютная власть
разрушительна абсолютно, для нас власть всегда мерялось шкаликами и
мензурками авторитета, являясь неисчерпаемым источником хмельного упоения.
Страна жила в хмельном авторитетном чаду безграничных авторитетов. Даже
вождь и учитель поклонялся своему авторитету, капризно выбрав его из числа
британских подданных, которые, по иронии судьбы, недолюбливали диктаторов.
Правда, других. Один из безграничных литературных авторитетов нашего
анклава, Андрей Битов, сделал наблюдение, что даже "Словарь эпитетов
русского языка... начинается словом 'авторитет', помеченным эпитетом
'безграничный'".
Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено
в строгие рамки. Поклоняться нужно было правильному авторитету, ибо
авторитет был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство.
Тому же Битову не сподобилось получить рецензию на свою первую книжку от
Корнея Чуковского на том основании, что она уже получила хвалебный отзыв у
ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава, на звание
писателя мог претендовать лишь автор, занявший "истинную" позицию по
отношению к режиму, то-есть, разделивший диссидентское мировоззрение.
"Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех
пор пока его не посадили. Он стал писателем. В тюремной яме. На дне. В
заточении. В заключении", - писал Андрей Битов в "Новом Гулливере".
Разумеется, существовала и другая позиция, не считавшая ни поддержку
режима, ни сопротивление ему основанием для суждений о ценностях, включая
литературные. По всем внешним признакам эту позицию занимал и Сережа,
отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана:
- Толя, - зову я Наймана, - пойдемте в гости к Леве Друзкину. - Не
пойду. Какой-то он советский. - То есть как это советский? - Ну,
антисоветский. Какая разница?..
Однако позиция, при которой понятие власти демонстративно не
связывалось с понятием авторитета, была всего лишь попыткой, весьма
заманчивой для Сережи, подменить жизненную позицию на интеллектуальную.
"Он не боролся с режимом, - писал он о Бродском. - Он его не замечал. И
даже не твердо знал о его существовании... Когда на фасаде его дома укрепили
шестиметровый портрет мжаванадзе, Бродский сказал:- Кто это? похож на
Уильяма Блэйка..."
Конечно, такая подмена оказалась, как ни странно, наиболее удобной
именно для литераторов. Отказ от публикаций освобождал их от нужды в
соперничестве и связанных с ним волнений, страхов, покушений, вознесений и
падений, при этом не только не затронув зреющих писательских амбиций, но и
создав для их буйного роста наиболее благоприятную почву. Можно сказать, что
поколение шестидесятых было удачливым по части благополучия и
предрасположенности к формированию диктатуры в диктатуре, впоследствии
названой борьбой с анти-истеблишментом, ибо именно ему будет суждено
расширить политический горизонт российского интеллектуализма еще на один
порядок. Но Сереже до этого было еще далеко. А пока он любил, не без чувства
самодовольства, рассказывать, как Андрюша Арьев защищал одну беспомощную в
литературном отношении рукопись.
- Твой протеже написал бездарные стихи, - демонстративно морщился
рассказчик-Сережа, - а бездарные стихи, даже если они и антисоветские, не
перестают быть бездарными. - Бездарными, но родными, - парировал ему Арьев.
С позиции демонстративной аполитичности сережины истории, в которых по
замыслу рассказчика как бы не усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций,
все же проходили тот тест под названием "проверка на режимность". Из них
нами была извлечена новая "достоверность" о том опальном поколении, о
котором ни газеты, ни какая другая пресса, не обмолвились ни словом.
Поставщиком такой "достоверности" был сережин отец, Донат Мечик, театральная
карьера которого началась в двадцатые годы во Владивостоке. По семейному
преданию, Донат дебютировал как пародийный и комический автор под
псевдонимом "Донат весенний" и был замечен пародируемым им Михаилом
Михайловичем Зощенко, который первым делом посоветовал Донату сменить
псевдоним.
Знакомство Доната с Зощенко, начавшееся в двадцатые годы, закончилось
одиноким прощанием у гроба опального писателя. Михаил Михайлович, будучи
исключенным из Союза писателей по ждановскому постановлению 1946 года,
оказался, еще в большей степени, чем Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая
той же участи, в полной изоляции.
- Однажды, - рассказывал Донат нам с Сережей, - передо мной вырос
Зощенко, идущий мне навстречу. Едва завидев меня, он поспешил перейти на
другую сторону улицы. Я догнал его и спросил: - Вы что, меня избегаете? - Я,
кажется, всех избегаю, - ответил мне Зощенко. - Вернее, помогаю друзьям
избегать меня. Ведь им же не просто не поздороваться, если они меня уже
заметили.
Из того же источника к Сереже поступила история о щедром участии в
судьбе Михаила Зощенко редактора "Нового мира", Константина Симонова. -
Представьте, что Симонов, - рассказывал Сережа, - предложил Зощенко гонорар
за повесть 'Перед восходом солнца', зная заранее, что опубликовать ее нет
шансов. И вот Симонова спросили, зачем он это сделал. "Пытаюсь сохранить
человеческое достоинство, - сказал он. - А уж дальше, как Бог даст".
После смерти Соллертинского Донат возглавил литературный отдел
пушкинского театра, тогда именуемого Александринским. В эти годы он
познакомился с Николаем оеркасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой,
Евгением Шварцем, Дмитрием Шостаковичем и о каждом мог и любил рассказать
смешные истории, которые Сережа, на манер гомеровского оратора, перенимал
вместе с жезлом говорящего:
Середина пятидесятых годов. - повествует Сережа о Давиде Яковлевиче
Даре. -Идет заседание Союза писателей. В зале сильно натоплено, и кто-то
просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при
полной тишине в зале отчетливо звучит голос Дара с сильным еврейским
акцентом: "вы говорите, нельзя дышать? почему нельзя? это же обичный
советский воздух."
От Доната к Сереже перешла пародия на Дара, приписывавшаяся
Соллертинскому, но, по убеждению Доната, принадлежавшая какому-то другому
автору:
Хорошо быть Даром,
получая даром
Каждый год по новой
повести пановой.
Много лет спустя, в эмиграции, Сережа, сохранивший контакты с
"последним российским чудаком", как он именовал Дара, с восторгом
рассказывал мне в один из моих приездов в Нью-Йорк, о том, как
семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в гости
в Нью-Йорк, отклонил сережино приглашение по трем, друг друга не
исключающим, причинам: нет денег-нет языка-нет эрекции.
Евгений Львович Шварц, - рассказывал Сережа, не иначе, как тоже со слов
Доната, - только что закончивший "Дракона" в блокадном Ленинграде, попал в
число приглашенных на благотворительный банкет, устроенный руководством
города с целью подкормить голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц,
у которого дрожали руки вследствие рассеянного склероза, от чего он
впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из опасения,
что поддастся соблазну, в то время как его дрожащие руки могут быть
истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита.
У веры Пановой, известной своей независимостью суждений и гражданским
мужеством, Сережа некоторое время работал секретарем. Панова в сережиной
жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни
Бродского, Рейна и Наймана. Он относился к ней с кокетливой почтительностью
в глаза и с восхищением за глаза. Опираясь на воспоминания личного
характера, бывший секретарь Пановой воспроизводит в "Невидимой Книге" ее
разговор с Никитой Хрущевым.
"'У дочери товарища Полянского была недавно свадьба, - цитирует он
Хрущева якобы в пересказе очевидца, Пановой. - Молодым преподнесли
абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась... В доме товарища
Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его?
Шейк. Это было что-то жуткое... Как я уже говорил, в доме товарища
Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне
слишком заумными...' Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву. -
Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником
познания жизни для вас", - писал Довлатов в "Невидимой Книге".
Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа,
так любивший представлять независимо думающих авторов, причем, не с
какой-нибудь, а с интимно-любовной позиции, оказывался как-никак
интеллектуально приобщенным и к авторам, и к их мировоззрениям, на которые
сам, по своей жизненной, не говоря уже о творческой позиции, претендовать не
мог. На тему о "мировоззрениях" он тогда еще не высказывался, хотя этой
теме, разумеется, еще предстояло всплыть, как минимум, в "Филиале" (1985), о
котором говорить еще рано. Если справедливо мое наблюдение о том, что
позиция "вне режима" была наиболее удобной именно для литераторов, то оно
справедливо в первую очередь для таких литераторов, как Сережа, у которых
период "вне режима" совпал с периодом "вне конкуренции". Когда настало время
соперничества, Сережа был уже не один. С его именем уже ассоциировались
пестрые наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны.
Короче, Сережа вошел в литературу с заднего хода.
Мне скажут, что парадного хода в литературу нет. Появление каждого
автора окружено тайной. Сначала нет автора, а потом, как бы из небытия, из
яйца ли вылупился, из кокона ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами
на жительство, то бушь с пропиской, а некоторые даже с мандатом на
интеллектуальное господство. Однако, к числу писателей, которые начинали, не
помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем, Чехова,
с которым его подрядились ныне нет-нет да и сравнивать. Ведь по
свидетельству Бунина, Чехов именно потому стал "редким писателем", что
"начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, но и даже
просто писателем".Сережу Бунин, вероятно, бы не назвал редким писателем, в
связи с чем вопрос о том, с какого входа он вошел в литературу, предстоит
решить без Бунина. Но кому решить?
И тут я опять впадаю в долгую задумчивость. Ведь рассказы о
зощенко-щварце-пановой и иже с ними оказались не только достоянием филиала
университетских коридоров на улице Рубинштейна...Ими же, этими историями,
оказался пополненным каждый список сережиных публикаций. Обратите внимание!
Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике "Невидимая книга". Ну,
поблагодарили автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали. Жизнь
продолжается. Автор плодится и размножается. Листаем "Соло на Ундервуде".
Приглядываемся... Снова диалог с Никитой Хрущевым, но уж не со слов Веры
пановой, а с позиции иного автора, конечно того же слабого пола и тоже из
числа "независимых". Короче, тот же диалог, слово в слово пановский, но уже
подписанный Ольгой Берггольц. Что за чорт... думаешь. Другого Никиты
Хрущева, вроде, не появлялось, да если бы он и явился, не мог же он
оказаться в обличии старого Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово
его дублировать? Не в кино же, как сказал бы писатель Зощенко. Да здесь,
конечно, корректорская ошибка. А что если с позволения автора? Тогда в чем
дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном?
Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А
если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что от
забывчивости ничего хорошего не жди, разве что материала для работы
подсознания. На нем и остановимся. Разве тот факт, что авторитет Пановой
оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том,
что авторитетами Сережа воспользовался не по назначению? Тут даже
прослеживается тенденция. Поначалу Зощенко был Зощенко, Шварц Шварцем,
Панова Пановой. А потом Пановой стала Берггольц. До Зощенко и Шварца дело
могло не дойти, но только потому, что появились другие имена и другие
тенденции.
Но об именах позже, тем более, что к концу сережиной жизни все кругом
стали Довлатовыми. Сейчас важнее то, что к какому-то моменту у Сережи
настала нужда в тусовке, сортировке, переклеивании ярлыков, а там
пошло-поехало. А так как от всего до всего рукой подать, все понеслось
стремительно, от грозы да в проливень, от огня да в полымя, а от полымя да
сразу в новый жанр, с виду документальный, однако замешанный на дрожжах и
сметане псевдодостоверности. Получился зверь не зверь, но что-то вроде
дракона, в чреве которого крыло документа подхватило крыло фантазии в два
обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался вечный огонь авторского
таланта.
А причем здесь Зощенко, Шварц, Панова? Ведь не у них же заимствовался
кремень для того огня, что бантом? Не скажите. Где же разжиться фантазией,
как не у них... Будь псевдодокументализм, которым "что-то вроде дракона" и
было окрещено, замешан на собственном опыте, а не на жемчужинах чужого
вымысла, пришлось бы долго, раскинув сети, у моря гулять. А так как
собственного опыта в псевдодокументализме, как говорится, "днем с огнем",
самое время было установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось
с Доната.
экспромт.
Вполне вероятно, что именно этой неконсеквентностью, составлявшей
прихотливую особенность нашего тотема, объясняется, с одной стороны, наша
безучастная причастность к падению поколения грунта без теплицы, табу без
тотема и стеклянных куполов без оранжерей, из которого мы вышли, и наша
собственная обреченность на недолговечие, с другой.
Но скажите,- как бы из последних сил защищался я или пытался защитить
что-то умирающее, как казалось, подле меня, что-то подверженное страшной
опасности, - ну, а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром,
где все было бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку, где по
желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было
бы сковано, все навек предопределено, все неизменно и детерминированно
необходимо, какой бы вы выбрали?
Борис Поплавский
Понятие власти испокон века было переплетено у нас с понятием
"авторитета," в какой бы зависимости они не находились друг от друга. Если
британцы, сохраняя дистанцию по отношению к власти, могли позволить себе
иронично заметить, что власть разрушительна, а абсолютная власть
разрушительна абсолютно, для нас власть всегда мерялось шкаликами и
мензурками авторитета, являясь неисчерпаемым источником хмельного упоения.
Страна жила в хмельном авторитетном чаду безграничных авторитетов. Даже
вождь и учитель поклонялся своему авторитету, капризно выбрав его из числа
британских подданных, которые, по иронии судьбы, недолюбливали диктаторов.
Правда, других. Один из безграничных литературных авторитетов нашего
анклава, Андрей Битов, сделал наблюдение, что даже "Словарь эпитетов
русского языка... начинается словом 'авторитет', помеченным эпитетом
'безграничный'".
Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено
в строгие рамки. Поклоняться нужно было правильному авторитету, ибо
авторитет был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство.
Тому же Битову не сподобилось получить рецензию на свою первую книжку от
Корнея Чуковского на том основании, что она уже получила хвалебный отзыв у
ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава, на звание
писателя мог претендовать лишь автор, занявший "истинную" позицию по
отношению к режиму, то-есть, разделивший диссидентское мировоззрение.
"Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех
пор пока его не посадили. Он стал писателем. В тюремной яме. На дне. В
заточении. В заключении", - писал Андрей Битов в "Новом Гулливере".
Разумеется, существовала и другая позиция, не считавшая ни поддержку
режима, ни сопротивление ему основанием для суждений о ценностях, включая
литературные. По всем внешним признакам эту позицию занимал и Сережа,
отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана:
- Толя, - зову я Наймана, - пойдемте в гости к Леве Друзкину. - Не
пойду. Какой-то он советский. - То есть как это советский? - Ну,
антисоветский. Какая разница?..
Однако позиция, при которой понятие власти демонстративно не
связывалось с понятием авторитета, была всего лишь попыткой, весьма
заманчивой для Сережи, подменить жизненную позицию на интеллектуальную.
"Он не боролся с режимом, - писал он о Бродском. - Он его не замечал. И
даже не твердо знал о его существовании... Когда на фасаде его дома укрепили
шестиметровый портрет мжаванадзе, Бродский сказал:- Кто это? похож на
Уильяма Блэйка..."
Конечно, такая подмена оказалась, как ни странно, наиболее удобной
именно для литераторов. Отказ от публикаций освобождал их от нужды в
соперничестве и связанных с ним волнений, страхов, покушений, вознесений и
падений, при этом не только не затронув зреющих писательских амбиций, но и
создав для их буйного роста наиболее благоприятную почву. Можно сказать, что
поколение шестидесятых было удачливым по части благополучия и
предрасположенности к формированию диктатуры в диктатуре, впоследствии
названой борьбой с анти-истеблишментом, ибо именно ему будет суждено
расширить политический горизонт российского интеллектуализма еще на один
порядок. Но Сереже до этого было еще далеко. А пока он любил, не без чувства
самодовольства, рассказывать, как Андрюша Арьев защищал одну беспомощную в
литературном отношении рукопись.
- Твой протеже написал бездарные стихи, - демонстративно морщился
рассказчик-Сережа, - а бездарные стихи, даже если они и антисоветские, не
перестают быть бездарными. - Бездарными, но родными, - парировал ему Арьев.
С позиции демонстративной аполитичности сережины истории, в которых по
замыслу рассказчика как бы не усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций,
все же проходили тот тест под названием "проверка на режимность". Из них
нами была извлечена новая "достоверность" о том опальном поколении, о
котором ни газеты, ни какая другая пресса, не обмолвились ни словом.
Поставщиком такой "достоверности" был сережин отец, Донат Мечик, театральная
карьера которого началась в двадцатые годы во Владивостоке. По семейному
преданию, Донат дебютировал как пародийный и комический автор под
псевдонимом "Донат весенний" и был замечен пародируемым им Михаилом
Михайловичем Зощенко, который первым делом посоветовал Донату сменить
псевдоним.
Знакомство Доната с Зощенко, начавшееся в двадцатые годы, закончилось
одиноким прощанием у гроба опального писателя. Михаил Михайлович, будучи
исключенным из Союза писателей по ждановскому постановлению 1946 года,
оказался, еще в большей степени, чем Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая
той же участи, в полной изоляции.
- Однажды, - рассказывал Донат нам с Сережей, - передо мной вырос
Зощенко, идущий мне навстречу. Едва завидев меня, он поспешил перейти на
другую сторону улицы. Я догнал его и спросил: - Вы что, меня избегаете? - Я,
кажется, всех избегаю, - ответил мне Зощенко. - Вернее, помогаю друзьям
избегать меня. Ведь им же не просто не поздороваться, если они меня уже
заметили.
Из того же источника к Сереже поступила история о щедром участии в
судьбе Михаила Зощенко редактора "Нового мира", Константина Симонова. -
Представьте, что Симонов, - рассказывал Сережа, - предложил Зощенко гонорар
за повесть 'Перед восходом солнца', зная заранее, что опубликовать ее нет
шансов. И вот Симонова спросили, зачем он это сделал. "Пытаюсь сохранить
человеческое достоинство, - сказал он. - А уж дальше, как Бог даст".
После смерти Соллертинского Донат возглавил литературный отдел
пушкинского театра, тогда именуемого Александринским. В эти годы он
познакомился с Николаем оеркасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой,
Евгением Шварцем, Дмитрием Шостаковичем и о каждом мог и любил рассказать
смешные истории, которые Сережа, на манер гомеровского оратора, перенимал
вместе с жезлом говорящего:
Середина пятидесятых годов. - повествует Сережа о Давиде Яковлевиче
Даре. -Идет заседание Союза писателей. В зале сильно натоплено, и кто-то
просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при
полной тишине в зале отчетливо звучит голос Дара с сильным еврейским
акцентом: "вы говорите, нельзя дышать? почему нельзя? это же обичный
советский воздух."
От Доната к Сереже перешла пародия на Дара, приписывавшаяся
Соллертинскому, но, по убеждению Доната, принадлежавшая какому-то другому
автору:
Хорошо быть Даром,
получая даром
Каждый год по новой
повести пановой.
Много лет спустя, в эмиграции, Сережа, сохранивший контакты с
"последним российским чудаком", как он именовал Дара, с восторгом
рассказывал мне в один из моих приездов в Нью-Йорк, о том, как
семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в гости
в Нью-Йорк, отклонил сережино приглашение по трем, друг друга не
исключающим, причинам: нет денег-нет языка-нет эрекции.
Евгений Львович Шварц, - рассказывал Сережа, не иначе, как тоже со слов
Доната, - только что закончивший "Дракона" в блокадном Ленинграде, попал в
число приглашенных на благотворительный банкет, устроенный руководством
города с целью подкормить голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц,
у которого дрожали руки вследствие рассеянного склероза, от чего он
впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из опасения,
что поддастся соблазну, в то время как его дрожащие руки могут быть
истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита.
У веры Пановой, известной своей независимостью суждений и гражданским
мужеством, Сережа некоторое время работал секретарем. Панова в сережиной
жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни
Бродского, Рейна и Наймана. Он относился к ней с кокетливой почтительностью
в глаза и с восхищением за глаза. Опираясь на воспоминания личного
характера, бывший секретарь Пановой воспроизводит в "Невидимой Книге" ее
разговор с Никитой Хрущевым.
"'У дочери товарища Полянского была недавно свадьба, - цитирует он
Хрущева якобы в пересказе очевидца, Пановой. - Молодым преподнесли
абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась... В доме товарища
Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его?
Шейк. Это было что-то жуткое... Как я уже говорил, в доме товарища
Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне
слишком заумными...' Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву. -
Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником
познания жизни для вас", - писал Довлатов в "Невидимой Книге".
Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа,
так любивший представлять независимо думающих авторов, причем, не с
какой-нибудь, а с интимно-любовной позиции, оказывался как-никак
интеллектуально приобщенным и к авторам, и к их мировоззрениям, на которые
сам, по своей жизненной, не говоря уже о творческой позиции, претендовать не
мог. На тему о "мировоззрениях" он тогда еще не высказывался, хотя этой
теме, разумеется, еще предстояло всплыть, как минимум, в "Филиале" (1985), о
котором говорить еще рано. Если справедливо мое наблюдение о том, что
позиция "вне режима" была наиболее удобной именно для литераторов, то оно
справедливо в первую очередь для таких литераторов, как Сережа, у которых
период "вне режима" совпал с периодом "вне конкуренции". Когда настало время
соперничества, Сережа был уже не один. С его именем уже ассоциировались
пестрые наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны.
Короче, Сережа вошел в литературу с заднего хода.
Мне скажут, что парадного хода в литературу нет. Появление каждого
автора окружено тайной. Сначала нет автора, а потом, как бы из небытия, из
яйца ли вылупился, из кокона ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами
на жительство, то бушь с пропиской, а некоторые даже с мандатом на
интеллектуальное господство. Однако, к числу писателей, которые начинали, не
помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем, Чехова,
с которым его подрядились ныне нет-нет да и сравнивать. Ведь по
свидетельству Бунина, Чехов именно потому стал "редким писателем", что
"начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, но и даже
просто писателем".Сережу Бунин, вероятно, бы не назвал редким писателем, в
связи с чем вопрос о том, с какого входа он вошел в литературу, предстоит
решить без Бунина. Но кому решить?
И тут я опять впадаю в долгую задумчивость. Ведь рассказы о
зощенко-щварце-пановой и иже с ними оказались не только достоянием филиала
университетских коридоров на улице Рубинштейна...Ими же, этими историями,
оказался пополненным каждый список сережиных публикаций. Обратите внимание!
Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике "Невидимая книга". Ну,
поблагодарили автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали. Жизнь
продолжается. Автор плодится и размножается. Листаем "Соло на Ундервуде".
Приглядываемся... Снова диалог с Никитой Хрущевым, но уж не со слов Веры
пановой, а с позиции иного автора, конечно того же слабого пола и тоже из
числа "независимых". Короче, тот же диалог, слово в слово пановский, но уже
подписанный Ольгой Берггольц. Что за чорт... думаешь. Другого Никиты
Хрущева, вроде, не появлялось, да если бы он и явился, не мог же он
оказаться в обличии старого Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово
его дублировать? Не в кино же, как сказал бы писатель Зощенко. Да здесь,
конечно, корректорская ошибка. А что если с позволения автора? Тогда в чем
дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном?
Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А
если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что от
забывчивости ничего хорошего не жди, разве что материала для работы
подсознания. На нем и остановимся. Разве тот факт, что авторитет Пановой
оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том,
что авторитетами Сережа воспользовался не по назначению? Тут даже
прослеживается тенденция. Поначалу Зощенко был Зощенко, Шварц Шварцем,
Панова Пановой. А потом Пановой стала Берггольц. До Зощенко и Шварца дело
могло не дойти, но только потому, что появились другие имена и другие
тенденции.
Но об именах позже, тем более, что к концу сережиной жизни все кругом
стали Довлатовыми. Сейчас важнее то, что к какому-то моменту у Сережи
настала нужда в тусовке, сортировке, переклеивании ярлыков, а там
пошло-поехало. А так как от всего до всего рукой подать, все понеслось
стремительно, от грозы да в проливень, от огня да в полымя, а от полымя да
сразу в новый жанр, с виду документальный, однако замешанный на дрожжах и
сметане псевдодостоверности. Получился зверь не зверь, но что-то вроде
дракона, в чреве которого крыло документа подхватило крыло фантазии в два
обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался вечный огонь авторского
таланта.
А причем здесь Зощенко, Шварц, Панова? Ведь не у них же заимствовался
кремень для того огня, что бантом? Не скажите. Где же разжиться фантазией,
как не у них... Будь псевдодокументализм, которым "что-то вроде дракона" и
было окрещено, замешан на собственном опыте, а не на жемчужинах чужого
вымысла, пришлось бы долго, раскинув сети, у моря гулять. А так как
собственного опыта в псевдодокументализме, как говорится, "днем с огнем",
самое время было установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось
с Доната.