Страница:
Павел Пепперштейн
Весна
Рассказы
Скоро будет весна…
Песня
Пробуждение крестика
И вот пришла весна, и зазвучали,
Как лед о паперть, птичьи голоса.
В алмазах перепончатого наста
(Что словно ювелирный нетопырь
Связал бесформенные земляные комья
В одну гигантскую святую диадему)
Образовались ломкие окошки
И подтекания. И истончился сон.
Сугробы охнули, как охает старик,
Которого ногами бьют подростки
В зеленой подворотне. Номер первый,
Тот ослепительный огромный чемпион,
Который ежеутренне справляет
На небесах свой искренний триумф,
Стал жаркие лучи бросать на землю.
Еще недавно эти же лучи
Так деликатно в белый снег ложились,
Не повреждая белизны стеклянной,
Лишь украшая синими тенями
И искрами слепящими ее…
А что теперь? Осунулись снега.
Все посерело, потекло, просело.
В туннелях вздрогнули парчовые кроты
И пробудились вдруг от мрака снов
К другому мраку – жизни и труда.
В ходы земли проникла талая вода,
Засуетились мыши. Номер первый
В их глазках-бусинках зажег простые блики.
И крестик вздрогнул. Вздрогнул и ожил.
Стряхнул с металла негу зимних снов.
Что снится крестикам нательным
Во время зимней спячки? Тело.
Ключица женская, обтянутая нежной
Полупрозрачной кожей. Легкий жар.
Задумчивая шея, грудь, цепочка…
И, может быть, любовной страстной ночи
Безумие, которому он был
Свидетелем случайным, непричастным,
Затерянным меж двух горячих тел,
Блуждающим по их нагим изгибам —
Бесстрастный странник по ландшафтам страсти,
Случайный посетитель жарких ртов,
Открытых в ожиданье поцелуя…
Теперь тепло земли, тепло весны,
Простор полей и звон ручьев весенних
Сменили жар людских огромных тел.
Побеги, корни, зерна – все ожило.
Мир роста развернулся под землей —
Растут и вверх и вниз, внутрь и вовне растут,
Растут сквозь все и даже сквозь себя
…СВОБОДА! И ЛЮБОВЬ К СВОБОДЕ!..
В экстазе торопливо прорастают.
И крестик вышел на поверхность. Свет.
Самостоятельность. Движенье. Ножки
тонкие
Вместо тюремной ласковой цепочки
Как знак свободы новой отрасли.
Он побежал. Бежит. И все быстрее.
Мелькают мимо трупы колосков,
Могилы воскресающей травы…
И все быстрее. Сладкий ветер.
О сладость ветра! Сладость ветра!
Свободной скорости святое упоенье!
Быстрей! Быстрей! Быстрей! Быстрей!
Они бегут. Их много. И мелькают ножки.
Они бегут и на бегу сверкают.
Все – крестики. Порвавшие цепочки,
Сбежавшие с капризных, теплых тел,
Прошедшие сквозь лед, навоз и уголь,
Сквозь нефть и ртуть, сквозь воск
и древесину,
Сквозь мед, отбросы, шерсть и кокаин,
Сквозь алюминий, сквозь ковры и сало…
Теперь лишь бег, смех и сухие тропы.
Свобода! И любовь к свободе!
Огромный мир бескрайности своей
Уж не скрывает – он устал скрывать
бескрайность.
Свобода! И любовь к свободе!
Я так люблю тебя, как оранжевый флажок
Свою железную дорогу любит.
Не знаю точно о флажке. Быть может,
Что он не любит никого. Но я
Люблю тебя так сильно, что флажки,
Дороги, рельсы, поезда, сторожки,
Ремонтники в оранжевых жилетах,
А также море, лодки, корабли —
Все это под давлением любви
В одну секунду может сжаться
В один гранитный шарик, что тебе
Я подарить смогу.
Возмущенно-снисходительный куб
Кто позволил людям, этим наглым тварям, хватать других существ, бесцеремонно вмешиваться в их дела, пожирать их, убивать, калечить, срать везде, все заполнять грязью и ядом?
Говорят, это позволил Бог. Но это люди так говорят. Так и быть, поверю, если подтвердит хоть один нечеловек: муравей, камень, ветерок, щель, зерно, водопад, газ, слон или кусок льда.
Конечно, среди людей есть приятные, особенно некоторые девушки и дети, а также просветленные старушки и старички. За этих людям можно многое простить. Но все же, в целом, люди – это остервенелая, самодовольная, на всю голову ебнутая и охуевшая от жадности и зависти публика! Нагло порождают все новых себе подобных да еще гордятся этим, словно это доброе дело! И так уже заполонили всю планету, так что уткам и персикам, как говорится, скоро негде будет ни вздохнуть, ни пернуть!
…ХОТЬ ОДИН НЕЧЕЛОВЕК…
А, с другой стороны, как-то глупо злиться на людей. Взглянешь, бывало, сквозь экран в лицо какого-нибудь из самых страшных – например военного преступника, диктатора или серийного убийцы – и в лице этом вдруг мелькнет неожиданная детская растерянность, или сухость щепки, или хрупкая подвешенность елочной игрушки… Расхохочешься да и перестанешь злиться на них.
Говорят, это позволил Бог. Но это люди так говорят. Так и быть, поверю, если подтвердит хоть один нечеловек: муравей, камень, ветерок, щель, зерно, водопад, газ, слон или кусок льда.
Конечно, среди людей есть приятные, особенно некоторые девушки и дети, а также просветленные старушки и старички. За этих людям можно многое простить. Но все же, в целом, люди – это остервенелая, самодовольная, на всю голову ебнутая и охуевшая от жадности и зависти публика! Нагло порождают все новых себе подобных да еще гордятся этим, словно это доброе дело! И так уже заполонили всю планету, так что уткам и персикам, как говорится, скоро негде будет ни вздохнуть, ни пернуть!
…ХОТЬ ОДИН НЕЧЕЛОВЕК…
А, с другой стороны, как-то глупо злиться на людей. Взглянешь, бывало, сквозь экран в лицо какого-нибудь из самых страшных – например военного преступника, диктатора или серийного убийцы – и в лице этом вдруг мелькнет неожиданная детская растерянность, или сухость щепки, или хрупкая подвешенность елочной игрушки… Расхохочешься да и перестанешь злиться на них.
* * *
Так думал один колоссальных размеров алмазный куб, которого, за ход его мыслей и нестойкость его гнева, прозвали «возмущенно-снисходительным». И что делает этот куб? Танцует себе свой кубический танец в центре некоей свежей пустоты. Блаженствует в своих сверканиях и переливах: то рассердится, то подобреет.
Бизвер
Бизвер был жестокого вида фатоморганин, с головой, чья форма и величина напоминали электрическую лампочку. Личико ему выпало эмбрионоподобное, но крайне порочное и злое, тело огромное, очень влажное, твердое, белое, напоминающее ожившую статую из мокрого мрамора. Он носил рубашку из собственной кожи, постоянно смачиваемую с изнанки его телесными соками. Прошло время большеголовых, злобных существ: Бизвер и его сородичи обладали крошечными головками при огромных телах. Объем мозга им заменяла так называемая «зеленая игла». Когда Бизвер думал, игла, словно антенна, выдвигалась из его головы, из любой ее точки. Угол наклона иглы и ее направление зависели от того, о чем и как он в этот момент думал.
Бизвер жил на планете, которую называли Могила Мерлина. Там выводили живые карикатуры на народы Земли – толстых, постоянно пердящих «немцев», тупых и наглых «американцев», вечно жующих разноцветную пленку, злобно-разбитных «русских», жадных «жидов» с ядовитыми пейсами-змейками, непристойно гурманствующих «французов» и прочих. На самом деле все эти искусственные существа никогда не бывали на Земле и ничего не знали о тех, над кем призваны были поиздеваться. Бизвер и ему подобные выращивали этих существ без всякой корысти, из чистой нелюбви к людям Земли.
Значит, Бизвер, этот неласковый инопланетянин, был просто представителем зла? Не совсем. В глубине его души жил оранжевый стульчик, который век от века становился все пушистее. Бизвер называл его «Трон Веселья».
«Когда-нибудь – думал Бизвер, – придет долгожданное Веселье и воссядет на этом оранжевом ворсистом троне. Тогда космос расцветет, как букет ранних фиалок, и даже в глубине черных дыр зазвенит Хохоток».
…ЗНАЧИТ, БИЗВЕР, ЭТОТ НЕЛАСКОВЫЙ ИНОПЛАНЕТЯНИН, БЫЛ ПРОСТО ПРЕДСТАВИТЕЛЕМ ЗЛА? НЕ СОВСЕМ. В ГЛУБИНЕ ЕГО ДУШИ ЖИЛ ОРАНЖЕВЫЙ СТУЛЬЧИК, КОТОРЫЙ ВЕК ОТ ВЕКА СТАНОВИЛСЯ ВСЕ ПУШИСТЕЕ…
Бизвер жил на планете, которую называли Могила Мерлина. Там выводили живые карикатуры на народы Земли – толстых, постоянно пердящих «немцев», тупых и наглых «американцев», вечно жующих разноцветную пленку, злобно-разбитных «русских», жадных «жидов» с ядовитыми пейсами-змейками, непристойно гурманствующих «французов» и прочих. На самом деле все эти искусственные существа никогда не бывали на Земле и ничего не знали о тех, над кем призваны были поиздеваться. Бизвер и ему подобные выращивали этих существ без всякой корысти, из чистой нелюбви к людям Земли.
Значит, Бизвер, этот неласковый инопланетянин, был просто представителем зла? Не совсем. В глубине его души жил оранжевый стульчик, который век от века становился все пушистее. Бизвер называл его «Трон Веселья».
«Когда-нибудь – думал Бизвер, – придет долгожданное Веселье и воссядет на этом оранжевом ворсистом троне. Тогда космос расцветет, как букет ранних фиалок, и даже в глубине черных дыр зазвенит Хохоток».
…ЗНАЧИТ, БИЗВЕР, ЭТОТ НЕЛАСКОВЫЙ ИНОПЛАНЕТЯНИН, БЫЛ ПРОСТО ПРЕДСТАВИТЕЛЕМ ЗЛА? НЕ СОВСЕМ. В ГЛУБИНЕ ЕГО ДУШИ ЖИЛ ОРАНЖЕВЫЙ СТУЛЬЧИК, КОТОРЫЙ ВЕК ОТ ВЕКА СТАНОВИЛСЯ ВСЕ ПУШИСТЕЕ…
Сфальц!
Некие проведали, что должна треснуть колоссальная статуя в центре площади. Узнали, что в тот миг из новорожденной трещины хлынет убивающий луч. Куда луч устремится – неведомо.
Нашлись усердные – подгадали, рассчитали, подстроили. В ожидаемый момент – сфальц! – трещина разъяла тело гиганта, и убивающий луч хлынул прямо в распахнутое окно весенней комнаты, где над бумагами сидел человек, на которого решили покуситься.
И не стало этого человека. Вот такое изощренное убийство. Убийство. А меня вот тошнит при одной лишь мысли о насилии! Сколько можно плескаться в жестокостях, как в жидком говне?! Поигрались в мутное – и хватит! Довольно, говорю, заигрывать с яростью.
…УБИВАЮЩИЙ ЛУЧ ХЛЫНУЛ ПРЯМО В РАСПАХНУТОЕ ОКНО ВЕСЕННЕЙ КОМНАТЫ…
Нашлись усердные – подгадали, рассчитали, подстроили. В ожидаемый момент – сфальц! – трещина разъяла тело гиганта, и убивающий луч хлынул прямо в распахнутое окно весенней комнаты, где над бумагами сидел человек, на которого решили покуситься.
И не стало этого человека. Вот такое изощренное убийство. Убийство. А меня вот тошнит при одной лишь мысли о насилии! Сколько можно плескаться в жестокостях, как в жидком говне?! Поигрались в мутное – и хватит! Довольно, говорю, заигрывать с яростью.
…УБИВАЮЩИЙ ЛУЧ ХЛЫНУЛ ПРЯМО В РАСПАХНУТОЕ ОКНО ВЕСЕННЕЙ КОМНАТЫ…
Маскубинов и Сайбирский
Маскубинов и Сайбирский, на первый взгляд, типичные шестидесятники, немолодые, оттепельные парни. За плечами у обоих – бурные жизни. Студенческая молодость, стройотряды, алкоголь, песни, любовницы, жены… У каждого не сколько детей разбросаны по разным городам. Часто меняли место жительства и род занятий. Хоть жизнь и потрепала их, но есть в них что-то неизбывно бодрое, прочно-ворсистое, скрученное жгутом. Таким ребятам все трын-трава.
На самом деле, если присмотреться, Маскубинов и Сайбирский – это вовсе не люди, а кончики усов австрийского гусара Отто фон Гурвинека, который во весь опор мчится на своем скакуне сквозь взвешенную дорожную пыль, приближаясь к замку Кинжварт жарким весенним днем 1868 года. Ох, весна, весна…
…ТАКИМ РЕБЯТАМ ВСЕ ТРЫН-ТРАВА…
На самом деле, если присмотреться, Маскубинов и Сайбирский – это вовсе не люди, а кончики усов австрийского гусара Отто фон Гурвинека, который во весь опор мчится на своем скакуне сквозь взвешенную дорожную пыль, приближаясь к замку Кинжварт жарким весенним днем 1868 года. Ох, весна, весна…
…ТАКИМ РЕБЯТАМ ВСЕ ТРЫН-ТРАВА…
О-хо-хо!
Вот, что называется, ветви одного дерева! Одна из ветвей корявая и забавная, напоминает мужчину с изумленным лицом, с раскинутыми руками и ногами, с торчащим членом в виде сучка. Из области грудной клетки от него отходит другая ветвь – нежная, приятных очертаний, похожая на обнаженную девушку с протянутой рукой. «Девушка» словно бы тянется к румяному яблочку, которое рдеет в изумрудной листве, но дотянуться не может. К уху «девушки» из глубины кроны склонилась еще одна ветка – тонкая, извивающаяся и безлиственная, похожая на змею, что-то нашептывающую своим рассеченным язычком. Ну, и конечно же, над всем этим громоздится самая роскошная из ветвей, грозная и пышная, похожая на ангела с мечом. Ну вот, как говорится, каково дерево, таковы и ветви! О-хо-хо!
…О-ХО-ХО!…
…О-ХО-ХО!…
Яйцо
В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров, стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое «душа»? Не произошла ли она от «удушья», от «душить»? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух – и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол идут пригородные поезда. От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики – вагончики, вагончики… С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют. Остался Город – Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые, как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны – один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями – угодьями наших прогулок, наших сердец.
Алиталии тонкой мелькнут в зеркалах
отраженья,
«Алиталия» в воздух поднимет свои
самолеты,
Над коврами земли, над лугами небес
совершая круженье,
В темных заводях Леты свои оставляя
заботы.
Капитан Двадцать Восемь вызывает
по рации землю.
Но ему отвечают лишь музыкой
и канонадой.
Капитан Тридцать Три произносит
«Не внемлю. Не внемлю».
Он теперь много спит. И во сне он,
наверное, видит парады.
Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая,
Чтобы шли мы с тобою, как малые дети,
за руки держась.
В темном небе салют. И над этим салютом
взмывая,
Будем плыть мы с тобой, над землею
и небом смеясь.
Ветераны нам будут махать золотыми
флажками,
И на башнях кремлевских в тот день
парашюты раскроют зонты,
Будут плыть самолеты, будут танки
струиться под нами.
Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты.
Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих
девочек нервных,
Я люблю твои темные воды и великих
вокзалов кошмар.
И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь,
наверное.
Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь
стар.
В синих тапках я буду сидеть на веселом
диване —
Весь седой и улыбчивый, словно Будда,
что съел пирожок.
И земля с небесами будут вместе смеяться
над нами.
Потому что мы глупые дети. И в руках
наших красный флажок.
Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему деду, и мы обитали в нем – мы, внучки писателя, написавшего «Блокаду», написавшего «Парней с Торпедного». Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами – начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. И мы – Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга.
Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы заплетались в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами – эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но «души» от слова «душить», мы предпочитали теплый дачный душ – мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами – нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш утренний свет, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи. Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная – протягивает руку, но… Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же – живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь – это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях! Двое – только двое – могут ответить на ветер – вихрем, на удар – ударом, на слезы – смерчем, на смех – хохотом.
Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас – мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое скрывалось в той литературе – ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг – то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: «Силен тот, кто знает, где Сила».
С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки – нам было далеко до замаскированных высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст – волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами – был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души. Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон – два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо «Пруст» говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит – не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование – он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение.
…НЕЗАМЕТНО МЫ ОКАЗАЛИСЬ В ВИХРЕ НЕБОЛЬШОЙ СВЕТСКОЙ ЖИЗНИ ДАЧНОГО ПОСЕЛКА…
Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдох нов ленные описаниями прогулок из «В сторону Свана», мы пытались описать столь же трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий – промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать – любовь к местам, к освещениям и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров.
У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат – отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов – их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины – это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях.
Были и другие направления. Прогулка в сторону «Мичуринца», сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка – столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг – ржавая рельса, подвешенная между двух столбов.
Этот гонг мы называли Гон-Конг.
* * *
Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали – мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка. Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора «Блокады» и «Солнца», сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших «пажей», водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями – героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей – эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка – обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться «нешуточным» – те времена со свистом канули навсегда. Мы посещали старика Катаева. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским – его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы – они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд – яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово «Россия» – не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко. Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех. Юмор – враг смеха. Олежка Княжко – тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими – набухшими, брызжущими.– Мы с вами почти однофамильцы. Вы – князевы внучки, я – князек. Затеемте сословную дружбу, – сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом – взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи:
Ветер темный, ветер сладкий
Сахар, сахар на ветру.
На лошадке картонажной
Еду сквозь лесную тьму.
На лошадке картонажной
В гладкой коже экипажной
Еду сквозь лесную тьму,
Неподвластную уму.
Где-то ждет меня домишко.
Оживет в сенях умишко,
Зацветет зеленый ум
В сочетаньях дат и сумм.
Сердце, мозг, рука, колено,
Солнце, сон, верстак, полено,
Годовые кольца тела,
А внутри скелет из мела.
Это школьный, чистый мел
Он – основа слов и дел.
Слышен голос буратинский:
На экране Настя Кински.
Есть девчонки в русской тьме.
Есть у нас другие насти,
Словно карты белой масти.
Есть у нас иные нелли,
Словно тени в колыбели.
В их девическом томленье
Растворюсь я без сомненья.
Словно сахарный кусок.
Словно белый поясок.
…МЫ НЕНАВИДИМ ЮМОР, МЫ ЛЮБИМ СМЕХ…
Коля Вольф и Одежка Княжко пытались делать вид, что они – не соперники, ведь их было двое, и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их «двое» и нашим «двое»? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра – обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем. Они приобретают форму: совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки – и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее.
Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни – то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфли, украшенные бронзовыми шахматными ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговицами, почти микроскопическими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие, как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо «Анна Нельсон» на лентах было написано «Лилли Нельсон».