А фотограф – она часто повторяла это выражение Фолька – никогда не принадлежит к группе, к которой по всем признакам должен принадлежать. До того дня несмотря ни на что в нем жила робкая надежда, что время их сблизит, и он каждое утро будет видеть ее заспанные глаза, и ее тело день за днем будет медленно увядать в его объятиях. Безмятежная старость, общие воспоминания… Но в то утро, когда он увидел, как ее вымазанное глиной лицо обратилось к мосту и она медленно поднимает камеру, чтобы снять опасную дорогу, остававшуюся позади, – фотография «до» в арифметике движения, которая привела их к берегу, где гибли люди, – Фольк в свою очередь заглянул в «после» и увидел лишь свое прошлое. В тот миг он понял, что им не суждено состариться вместе, и ей предстоит путешествие в иные места, к иным объятиям. Мужчина, не раз повторяла она, считает себя любовником женщины, в то время как он всего лишь ее свидетель. И тогда Фольк испугался, что ему вновь предстоит вернуться в одиночество, таящееся в словах «до» и «после», но еще больше его пугало другое: а вдруг Ольвидо выживет в этой последней войне.
16
16
Он не встретил Марковича ни в поселке, ни на обратном пути. Поставив мотоцикл под навес, он подозрительно осмотрелся вокруг, сосновая рощица, край обрыва, скалы на склоне, ведущем к бухте и галечному пляжу. Маркович исчез бесследно. Клонящееся за зенит предвечернее солнце отбрасывало на землю неподвижную тень Фолька, в нерешительности стоящего перед башней. Старый профессиональный инстинкт, помогавший передвигаться по вражеской территории, смутно подсказывал ему, что каждый опрометчивый шаг может оказаться последним. Он снова огляделся, стараясь уловить признаки опасности. Где-то здесь – сам Маркович предупредил его накануне – им предстояло встретиться в последний раз.
В башне пахло сигаретным дымом. Свежими окурками. Это настораживало: окна были открыты и, прежде чем отправиться в поселок, Фольк вытряхнул в мусор содержимое жестянки из-под горчицы, которую его гость приспособил под пепельницу. Он точно помнил, как высыпал пепел, и теперь в замешательстве рассматривал три лежащие на дне жестянки окурка. Он втянул носом воздух и нахмурился. Окурки были свежие. Сигнал тревоги звучал в его мозгу громче. Он двигался медленно, осторожно, словно Маркович спрятался где-то неподалеку. Это на него не похоже, думал Фольк, осторожно поднимаясь по винтовой лестнице. Не в его духе. Тем не менее, пока он не поднялся наверх и не убедился, что в башне никого нет, он не успокоился. Усевшись на кровать, попытался осознать происходящее. Без сомнений, Маркович наведался в башню, пока Фольк был в поселке. Внезапная мысль заставила его привстать и открыть сундук, на дне которого хранился пистолет. Ни пистолета, ни коробки с патронами на месте не оказалось. Маркович не просто крался по следу, он уже успел кое-что предпринять. И действовал совершенно открыто.
Фольк чувствовал, что приближается приступ. Боль становилась все настойчивее, но до поры до времени была терпима. И вместе с нарастающей болью, с ожиданием приступа его настигло равнодушие. К черту, решил он, спускаясь по лестнице. У каждого явления есть свои плохие и хорошие стороны. Улица, окоп, боль… Боль обрекает на одни страдания, но одновременно оберегает от других: Маркович превращается в незначительное явление окружающего мира. Боль меняет приоритеты. Замедляет время. И когда настоящая глубокая, острая боль накатила волной и сковала поясницу, Фольк неторопливо достал две таблетки и проглотил их, запив стаканом воды. Оставалось только ждать. Он присел на корточки и прислонился спиной к стене; черно-белый угольный набросок собаки, грызущей мертвое тело, оказался в точности позади его головы. Фольк стиснул зубы и принялся терпеливо ждать, пока приступ не достиг своего наивысшего напряжения, после чего боль пошла на убыль и отпустила. Не отводя глаз от рисунка напротив, слева от двери – Гектор прощается с Андромахой перед битвой – он вспоминал строку, которую Ольвидо продекламировала как-то раз в Риме: Taci е riposa: qui si spegne il canto.
Он медленно покачал головой и тихо, почти не разжимая губ, повторил слова, пристально глядя на фреску. Молчи и отдыхай – здесь заканчивается песня. Такова первая строка стихотворения Альберто де Кирико, которого Ольвидо очень любила. Впервые она упомянула о нем в Риме, когда они осматривали дом художника: Альберто был братом художника Джорджо де Кирико. Они гуляли по площади Испании, в нескольких шагах от лестницы Тринита Дей Монти; и напротив дома под номером 31 – старинного дворца, превратившегося в жилой дом, – она остановилась, посмотрела на окна верхних этажей и сказала: когда я была маленькая, отец приводил меня сюда навестить старого дона Джорджио и Изабеллу. Они вошли. Здание, охраняемое специальным фондом, еще не стало музеем; однако портье, задобренный пленительной улыбкой Ольвидо и чаевыми, пропустил их внутрь, и они целых полчаса разгуливали под высокими потолками, покрытыми пятнами сырости, ступая по скрипящему под ногами паркету. Столик с пыльными бутылками граппы и кьянти, столовая с развешанными по стенам натюрмортами, – пробормотала Ольвидо, тихая жизнь, – телевизор, перед которым Кирико просиживал часами, глядя на изображение и выключив звук… Рядом с полотнами неоклассического периода – жутковатые безликие манекены, длинные тени, зеленоватые, охристые и печальные оттенки серого, пустые пространства, которые постепенно запалнялись, словно со временем художник начал бояться леденящего холода абсурда и пустоты, который сам же породил. И перед полотном, написанным в 1958 году, где была изображена та же красная перчатка, которую художник написал сорок четыре года назад в «Загадке фатальности» – впрочем, можно ли верить художнику, который время от времени подделывал даты собственных произведений, – Ольвидо, рассматривая картину, задумчиво прошептала по-итальянски: «молчи и отдыхай, здесь заканчивается песня». Песня твоей жизни. Песня древнего плача. Затем неизбывно печально посмотрела на Фолька. Пустой дом, ослепительный дневной свет, какой бывает только в Риме. Ольвидо рассказала, что раньше все было по-другому, в гостиной – другая мебель и старинные картины, а наверху, в студии, стояла гигантская кукла, зловещий манекен, наподобие тех, которые художник изображал когда-то на своих картинах, она боялась его в детстве. Ольвидо покачала головой. Серьезно, Фольк, добавила она. Когда отец приводил меня сюда, то потом, ночью – мы останавливались неподалеку, в «Хасслере», – я не могла уснуть. Каждый раз, закрывая глаза, я видела этого «маникини»: он был ужасен, словно жестокая улыбка, неожиданно исказившая лицо деревянной куклы. Вот почему мне никогда не нравился Пиноккио. Ольвидо отошла от холста, остановилась и задумчиво огляделась. У Кирико есть две картины, произнесла она неожиданно. Особенные картины. Ты их, конечно же, знаешь, по крайней мере, должен знать, потому что одна из них напоминает твои фотографии: на ней множество тайных законов, формул и знаков. Она называется «Меланхолия разлуки». Ты понял, о какой картине я говорю? Конечно, ты ее знаешь. Она висит в галерее Тейт в Лондоне. Вторая – «Тайна встречи». Интересные картины, правда? Ольвидо говорила очень серьезно. Затем подняла руку, нежно погладила Фолька по щеке и исчезла в глубине дома. Он побрел за ней и, глядя ей вслед, пытался различить девочку, которая ходила по этому дому когда-то, держа отца за руку, и странного старика, неподвижно сидящего перед телевизором с отключенным звуком.
Обезболивающее сняло приступ и прояснило ум. Фольк встал, все еще глядя на Гектора и Андромаху. Мгновение помедлил, затем подошел к столу, приготовил кисти и краски и принялся за работу. Более темные оттенки он заменял светлыми, ориентируясь на естественное освещение: в этот час в башню заглядывало солнце, падая на пол ярким золотым прямоугольником, и струившиеся в открытую дверь лучи подсвечивали красноватый свет далекого извергающегося вулкана, расположенного левее, чуть выше поля брани, где одни рыцари с копьями наперевес бросались друг на друга, а другие терпеливо ожидали своей очереди ринуться в битву. Между двумя источниками света – естественного и нарисованного – холодные серо-голубые мазки и лессировка белилами подчеркивали эффект расстояния – возвышались башни из стекла и бетона, новая Троя, перед которой на первом плане, изображенные в полный рост, прощались сын Приама и его супруга.
– И тебя, умытую слезами, – пробормотал Фольк чуть слышно, – унесет с собой ахеец в бронзовых доспехах. – Чтобы изобразить эту сцену, Фольк как одержимый изучал – сначала непосредственно в церкви Сан Франциско де Ареццо, затем по книгам, которые ему удалось достать, – фигуры юноши и девушки из «Смерти Адама» Пьетро делла Франческа, написанной в верхнем правом углу главной капеллы. Как и сюжеты Паоло Уччелло, мотивы фресок XV века перекликались с его панорамой в башне; в особенности «Сон Константина» – оружие Гектора напоминало оружие одного из часовых, а также «Битва Геракла» и «Победа Константина над Максенцием». Образ девушки, написанной Пьетро делла Франческа, помог Фольку написать Андромаху – обнаженные плечо и грудь, ребенок на руках, живописная небрежность складок одежды, словно она только что поднялась с ложа, – и, главное, печальные глаза, едва различимые за плечом воина. Казалось, глаза Андромахи всматриваются в поле битвы, в лица беженцев, покидающих охваченный пламенем город, словно среди женщин она заранее старается угадать добычу победителя. А перед ней в наводящих ужас доспехах, в железной каске, вооруженный странной винтовкой – причудливым образом сразу старинной и современной, – закованный в угловатые серые латы, напоминающие одновременно нечто средневековое и футуристическое, – вновь безжалостно ограбленные Ороско и Диего Ривера, – стоит Гектор, и его железная рукавица нависает над ребенком, испуганно сжавшимся на руках у матери. Три слившихся тени образовывали на земле одну уродливую темную тень, грозную, как предзнаменование.
Фольк взял кисть в зубы и сделал несколько шагов назад, оценивая результат.
– Неплохо, – сказал он с удовлетворением. Остальное довершал мягкий вечерний свет. Он сполоснул кисть, положил ее на просушку, взял другую, пошире, и, смешав краски прямо на стене, еще раз прорисовал лицо Гектора, нанеся белила и синий кобальт на охру и углубив темную тень каски, падавшую на шею и затылок Тем самым подчеркивалось стоическое мужество воина, почти карикатурные твердость и жесткость лица вояки, послушного правилам; холодные оттенки контрастировали с теплыми тонами и гармонично прорисованными линиями лица и тела покорно стоящей перед ним женщины. – Никто не в силах, – прошептал Фольк, – свой жребий избежать и скрыться от судьбы. – Сам он понимал значение этих слов лучше, чем кто-либо другой. Один из его ранних снимков, изображавший войну, был связан именно с этим сюжетом. Приам и его супруга как будто вышли из школьных учебников классического греческого: у них были голоса, лица, настоящие слезы, и – невероятное совпадение – они говорили на языке Гомера. Фольк тогда действительно слышал плач Андромахи. Ему было двадцать три года. Это случилось в Никосии. В тот день начиналась война, небо усеивали турецкие парашютисты, опускавшиеся на город, радио призывало граждан вступить в ряды сопротивления, а Фольк фотографировал, как сотни мужчин прощались со своими женами, прежде чем отправиться на призывные пункты. Одна из этих фотографий обошла полмира: контрастный снимок, резкий пронзительный утренний свет, какой-то грек – измученное небритое лицо, наспех надетая рубашка, не заправленная в брюки – обнимает жену и детей, а другой, похожий на него мужчина, возможно брат, тянет его за руку, умоляя поторопиться. На втором плане стоит машина с распахнутыми дверцами, вдали поднимается столб дыма, и старик с длинными белыми усами целится в небо, бессмысленно паля из охотничьего ружья в турецкие бомбардировщики.
Кармен Эльскен появилась в четверть шестого. Фольк слышал ее шаги. Сполоснул руки, надел рубашку и вышел навстречу. Она любовалась пейзажем, подойдя к самому краю обрыва и рассматривая бухту, в которую каждое утро заплывал ее туристический катер. Распущенные волосы, легкое, до щиколоток платье на бретельках, те же сандалии, что и утром.
– Здесь чудесно, – сказала она. – Спокойно и очень красиво. Я вам немножко завидую, – добавила она, улыбнувшись. – Совсем чуточку. Очень необычное место для жилья.
Фольк отметил, насколько верны эти слова.
– Да, – ответил он. – Наверное, вы правы. – Он посмотрел на море, потом снова на нее, и заметил, что она изучает его с тем же любопытством, что и утром на террасе бара. Еще он заметил, что она слегка подкрасила губы и подвела глаза. Он машинально покосился на сосновую рощицу, прикидывая, где теперь Иво Маркович. Затем пригласил Кармен Эльскен внутрь башни, где она, стараясь привыкнуть к полумраку после яркого солнца, некоторое время стояла неподвижно напротив фрески. Она была потрясена.
– Я и представить себе такого не могла. Фольк не стал уточнять, что именно ожидала она увидеть. Он терпеливо ждал. Женщина сложила на груди обнаженные руки, затем вытянула их и потерла ладони, словно от фрески шел холод.
– Наверное, я чего-то не понимаю, – сказала она. – Во всяком случае, это очень необычно. Просто поразительно. А у картины есть название?
– Оно ей ни к чему.
Фольк ничего не стал объяснять. Он молчал. Она тоже молчала – затем прошлась вдоль круглой стены, рассматривая каждую деталь. Довольно долго стояла перед женщиной с окровавленными бедрами, затем перед воинами, резавшими друг друга кинжалами. Охваченный пламенем город тоже привлек ее внимание – она долго смотрела на него, затем повернулась к Фольку. Она казалась растерянной.
– Это ваши воспоминания?
– Что вы имеете в виду?
– Не знаю. Эта фреска… Сюжеты, которые вы рисуете.
– Это всего лишь стена. Старое здание, разрисованное картинками.
– На мой взгляд, это не просто исторические сюжеты. Здесь что-то древнее и в то же время современное. Что-то…
Она замолчала, подбирая подходящее слово. Фольк ждал, поглядывая краем глаза на низкий вырез ее платья. Под тканью – пышные загорелые груди. Бретельки на обнаженных плечах казались слишком тонкими для такого длинного платья.
– Ужасно, – проговорила она наконец. Фольк слегка улыбнулся:
– Ничего ужасного здесь нет. Просто жизнь. Точнее, некоторые ее проявления.
Фиалковые глаза смотрели с большим вниманием. Кармен Эльскен пристально изучала его лицо, словно стараясь найти разгадку странных изображений на стене.
– Должно быть, – сказала она внезапно, – у вас была очень необычная жизнь.
Фольк снова улыбнулся, на этот раз – едва заметно. «Так оно и есть», – подумал он. Но подобное определение никак не объясняет ни Иво Марковичей, ни Фальков, ни сюжеты, навсегда запечатлевшиеся на сетчатке. Так может выразиться только тот, кто никогда там не был. Или, лучше сказать, поправил он сам себя, рассматривая башни из стекла и бетона, нарисованные на стене, тем, кто думает – ошибочно, – будто там не бывал.
– Моя жизнь не более необычна, чем ваша или чья-либо еще.
Она поразмыслила над его словами и недоуменно покачала головой. Казалось, она встретила нечто совершенно ей чуждое.
– Я никогда не видела ничего подобного.
– Это не означает, что ничего подобного не существует.
Ее рот приоткрылся, глаза еще улыбались, но смотрели растерянно. «Длинное широкое платье помогает скрыть слишком полные бедра», – подумал Фольк.
– Вы всегда рисовали?
– Нет, не всегда.
– А чем вы занимались раньше?
– Я был фотографом.
Кармен Эльскен поинтересовалась, какой фотографией он занимался, и тогда Фольк показал ей «The Eye of War», лежащий на столе среди рисовальных принадлежностей. Она перевернула несколько страниц и удивленно подняла глаза.
– Это и есть ваши фотографии?
– Они самые.
Она продолжала листать альбом. Наконец медленно закрыла его и задумчиво постояла, опустив голову.
– Теперь я понимаю, – сказала она. Затем указала на фреску и пристально посмотрела на Фолька.
– Я пытаюсь нарисовать то, чего не сумел сфотографировать, – сказал он.
Кармен Эльскен подошла к стене. Она стояла возле женщины, первой в толпе беженцев: на нее был устремлен ледяной взгляд воина, и рот женщины был открыт в беззвучном крике, а лицо искажала гримаса.
– Знаете что?… В вас есть такое, что мне не нравится.
Фольк понимающе улыбнулся:
– Кажется, я догадываюсь, что вы имеете в виду.
– Именно это мне и не нравится. То, что вы знаете, о чем я говорю.
Она разглядывала его пристально, не мигая, и ее глаза больше не улыбались. Через некоторое время она снова повернулась к фреске.
– Какой-то извращенный взгляд на мир.
Она рассматривала сцену с ребенком, плачущим возле изнасилованной матери. «Поруганное Сострадание», – неожиданно подумал Фольк Раньше подобное название не приходило ему в голову, даже в то время, когда он ее рисовал. Возможно, именно присутствие этой женщины – реальной, из плоти и крови – наполнило сюжеты панорамы смыслом. Так было в тот раз, когда на глазах Фолька у одного посетителя музея Прадо прямо перед «Снятием с креста» Ван дер Вейдена случился инфаркт. По залу металась публика, над трупом склонился врач, появились санитары с носилками и кислородным аппаратом, и среди всей этой суеты и сама картина, и зал, где она висела, наполнились новым смыслом, словно хэппенинг Вольфа Востелла.
– Дело не в том, что мне не нравитесь вы, – продолжала Кармен Эльскен. – Все наоборот. Вы очень интересный человек. Красивый мужчина, простите, что я вам это прямо говорю… Сколько вам лет?… Около пятидесяти?
Фольк не ответил. Его внимание поглощали образы на стене. Предчувствия роковых совпадений, которые внезапно сбылись – на сетчатке глаза, в каждом мазке кисти, отразивших тайные закоулки памяти, укромные уголки существования. В лице ребенка проступали черты солдата-палача, который преследовал беженцев. Черты поруганной матери повторялись в каждой женщине, бежавшей из города, – и так до бесконечности. Будь проклят плод чрева твоего. Кармен Эльскен права. Извращенность как общий фон. Если зритель высокопарно назовет это Ужасом с большой буквы, он просто попытается придать смысл простоте очевидного.
– Почему вы подошли ко мне в порту? Фольк очнулся. Перед ним стояла женщина.
Обнаженные плечи под тоненькими бретельками платья. У нее особенный запах, осознал он внезапно. Такой знакомый, почти забытый. Запах сильной здоровой самки.
– Я вам уже говорил: я слышу ваш голос ежедневно, в один и тот же час. Кроме того, вы красивая женщина. Простите, что я вам это прямо говорю.
Наступила тишина, Кармен Эльскен отвела глаза. Она снова рассматривала фреску, однако на сей раз казалось, что ее мысли где-то далеко. Затем она внимательно посмотрела на руки Фолька: так смотрят, ожидая каких-то слов или действий. Однако Фольк по-прежнему молчал и не двигался. Женщина переступила с ноги на ногу. Казалось, она смущена.
– Благодарю, что показали мне свою работу.
– Это я благодарю вас за визит.
– Можно зайти к вам как-нибудь еще?
– Конечно.
Кармен Эльскен направилась к двери, остановилась на пороге и осмотрелась.
– Все это очень странно, – сказала она. – И вы тоже очень странный человек – Она снова встретилась с ним глазами; ее силуэт четко вырисовывался в сиянии солнца, светившего снаружи, глаза цвета прусской лазури пристально глядели в его глаза. И Фольк знал, что если он сделает шаг вперед, поднимет руку и скинет бретельки с бронзовых плеч, платье послушно скользнет к ее ногам и солнце осветит ее обнаженное тело. Его охватил трепет. Мгновение он колебался. «Всему свое время», – подумал он. Для этой женщины времени у него не было. Да и быть не могло. Он отвел взгляд, посмотрел куда-то в землю и ссутулился. «В самом деле», – подумал он с удивлением, теперь ему ничего не стоит оставить все как есть. Он прошел мимо женщины, – он отчетливо уловил ее замешательство, – шагнул из башни и подождал, когда она поравняется с ним. Она шла спокойно, задумчиво глядя на него, и, приблизившись к нему, улыбнулась; ее рот приоткрылся, словно она собиралась произнести какие-то слова, которые так и не слетели с ее губ. Фольк проводил ее до тропинки, пожал протянутую руку и остался стоять, глядя ей вслед Прежде чем исчезнуть внизу среди сосен, Кармен Эльскен несколько раз оглянулась.
Когда Фольк вернулся в башню, солнце еще сильнее продвинулось на своем неспешном пути вниз, к Кабо-Мало, и лучи его через открытую дверь окрашивали белую поверхность стены в теплые желтоватые тона; нарисованные углем под восточным окном фигуры, напоминающие персонажей Гойи или Брейгеля, – воплощение кошмара, увиденное современным оком, – поднимались к подножию извергающего пламя вулкана: человек, добивающий раненого прикладом аркебузы, мародер, грабящий мертвецов, собака, пожирающая трупы, казни и убийства, колесо пыток, дерево с гроздьями повешенных. Зло, вышедшее из-под контроля рассудка; насилие как естественное побуждение человека. Фольк замер перед фреской, рассматривая ее. Извращение, сказала Кармен Эльскен с удивительной проницательностью. Очень подходящее слово, теперь оно кружилось по лабиринту его памяти. Он взял кисти и принялся работать в той части фрески, где Зло таилось в глазах солдата, в глазах ребенка, сидевшего на земле возле матери. Это испуганное детское лицо не было плодом его воображения; оно существовало в определенной точке пространства и времени, и, кроме того, было запечатлено на сорок второй странице лежавшего на столе альбома. Это была одна из самых простых и ужасных фотографий Фолька. Улыбающийся мальчик на пустом футбольном поле: Фольк никогда прежде не видел столь явственного воплощения жестокости войны.
Это произошло на условной границе между сербской и хорватской территорией, где-то не доезжая Вуковара. Поселок назывался Драговач: одна церковь православная, другая католическая, мэрия, стадион. Мирный сельский уголок. Балканский конфликт прокатился по этим местам, не наделав большого шума; единственный его след – пустырь на том месте, где раньше стояла католическая церковь. А так – ни сожженных домов, ни развалин со следами недавних боев, ни осколков снарядов. Жители занимались своими обычными делами и почти не видали солдат. Настоящая сельская идиллия, если бы не одна деталь: все хорваты Драговача, человек сто, за одну ночь куда-то исчезли. Остались только сербы. Ходили слухи о новой резне. Фольк и Ольвидо предусмотрительно раздобыли пропуска югославской армии и разъезжали по дороге, которая вела вдоль Врбаса. Они прибыли в Драговач утром, когда почти все жители работали в поле. Припарковали машину возле мэрии и отправились на прогулку. Им никто не мешал. Они не чувствовали ни малейшей враждебности; на их вопросы жители отвечали отговорками или просто молчали. О хорватах никто ничего не знал, хорватов никто не видел.
Никто не помнил, что они были. Единственный инцидент произошел на площади, где стояла католическая церковь: двое полицейских с сербскими орлами на фуражках попросили у них документы. «Нет фотография», – объяснили они. Verboten. Запрещено. Сначала Фольк встревожился, потому что ему послышалось «verbluten», а это означало «умереть от потери крови» – немного позже ему пришло в голову, что разница между двумя словами была не так уж велика и, возможно, полицейские хотели сказать именно это. Обезоруживающая улыбка Ольвидо, несколько сигарет и непринужденный разговор сняли напряжение. Полицейские тоже ничего не знали о хорватах. Можно возвращаться, заключил Фольк Поехали отсюда. Они вернулись к машине. Обратная дорога из поселка шла мимо стадиона. Вокруг не было ни души. Вскоре у Фолька возникло странное чувство, и он затормозил. Они остались в машине, руки Фолька лежали на руле, сумка с камерами стояла на коленях Ольвидо. Они переглянулись. Затем молча вышли из машины. На стадионе никого не было. Только мальчик, который следил за ними издалека, стоя возле сухого дерева. Что-то недоброе было в лице мальчика, в зловещем молчании пустого здания из серого бетона, такого мрачного, что даже птицы облетали его стороной. И когда они вошли в ворота и оказались на футбольном поле, где трава не росла, земля была взрыта и в воздухе висел какой-то странный запах, Ольвидо вздрогнула и остановилась. Они здесь, сказала она тихо. Все. И в этот миг мальчик их догнал. Он шел за ними следом и теперь присел неподалеку на трибуне стадиона. Ему было лет восемь-десять. Худенький, светловолосый, с очень светлыми глазами. Сербский мальчик. Грубо сделанный деревянный пистолет за поясом, поддерживающим короткие штанишки. И вдруг, хотя ни Фольк, ни Ольвидо не произнесли ни слова, мальчик улыбнулся.
В башне пахло сигаретным дымом. Свежими окурками. Это настораживало: окна были открыты и, прежде чем отправиться в поселок, Фольк вытряхнул в мусор содержимое жестянки из-под горчицы, которую его гость приспособил под пепельницу. Он точно помнил, как высыпал пепел, и теперь в замешательстве рассматривал три лежащие на дне жестянки окурка. Он втянул носом воздух и нахмурился. Окурки были свежие. Сигнал тревоги звучал в его мозгу громче. Он двигался медленно, осторожно, словно Маркович спрятался где-то неподалеку. Это на него не похоже, думал Фольк, осторожно поднимаясь по винтовой лестнице. Не в его духе. Тем не менее, пока он не поднялся наверх и не убедился, что в башне никого нет, он не успокоился. Усевшись на кровать, попытался осознать происходящее. Без сомнений, Маркович наведался в башню, пока Фольк был в поселке. Внезапная мысль заставила его привстать и открыть сундук, на дне которого хранился пистолет. Ни пистолета, ни коробки с патронами на месте не оказалось. Маркович не просто крался по следу, он уже успел кое-что предпринять. И действовал совершенно открыто.
Фольк чувствовал, что приближается приступ. Боль становилась все настойчивее, но до поры до времени была терпима. И вместе с нарастающей болью, с ожиданием приступа его настигло равнодушие. К черту, решил он, спускаясь по лестнице. У каждого явления есть свои плохие и хорошие стороны. Улица, окоп, боль… Боль обрекает на одни страдания, но одновременно оберегает от других: Маркович превращается в незначительное явление окружающего мира. Боль меняет приоритеты. Замедляет время. И когда настоящая глубокая, острая боль накатила волной и сковала поясницу, Фольк неторопливо достал две таблетки и проглотил их, запив стаканом воды. Оставалось только ждать. Он присел на корточки и прислонился спиной к стене; черно-белый угольный набросок собаки, грызущей мертвое тело, оказался в точности позади его головы. Фольк стиснул зубы и принялся терпеливо ждать, пока приступ не достиг своего наивысшего напряжения, после чего боль пошла на убыль и отпустила. Не отводя глаз от рисунка напротив, слева от двери – Гектор прощается с Андромахой перед битвой – он вспоминал строку, которую Ольвидо продекламировала как-то раз в Риме: Taci е riposa: qui si spegne il canto.
Он медленно покачал головой и тихо, почти не разжимая губ, повторил слова, пристально глядя на фреску. Молчи и отдыхай – здесь заканчивается песня. Такова первая строка стихотворения Альберто де Кирико, которого Ольвидо очень любила. Впервые она упомянула о нем в Риме, когда они осматривали дом художника: Альберто был братом художника Джорджо де Кирико. Они гуляли по площади Испании, в нескольких шагах от лестницы Тринита Дей Монти; и напротив дома под номером 31 – старинного дворца, превратившегося в жилой дом, – она остановилась, посмотрела на окна верхних этажей и сказала: когда я была маленькая, отец приводил меня сюда навестить старого дона Джорджио и Изабеллу. Они вошли. Здание, охраняемое специальным фондом, еще не стало музеем; однако портье, задобренный пленительной улыбкой Ольвидо и чаевыми, пропустил их внутрь, и они целых полчаса разгуливали под высокими потолками, покрытыми пятнами сырости, ступая по скрипящему под ногами паркету. Столик с пыльными бутылками граппы и кьянти, столовая с развешанными по стенам натюрмортами, – пробормотала Ольвидо, тихая жизнь, – телевизор, перед которым Кирико просиживал часами, глядя на изображение и выключив звук… Рядом с полотнами неоклассического периода – жутковатые безликие манекены, длинные тени, зеленоватые, охристые и печальные оттенки серого, пустые пространства, которые постепенно запалнялись, словно со временем художник начал бояться леденящего холода абсурда и пустоты, который сам же породил. И перед полотном, написанным в 1958 году, где была изображена та же красная перчатка, которую художник написал сорок четыре года назад в «Загадке фатальности» – впрочем, можно ли верить художнику, который время от времени подделывал даты собственных произведений, – Ольвидо, рассматривая картину, задумчиво прошептала по-итальянски: «молчи и отдыхай, здесь заканчивается песня». Песня твоей жизни. Песня древнего плача. Затем неизбывно печально посмотрела на Фолька. Пустой дом, ослепительный дневной свет, какой бывает только в Риме. Ольвидо рассказала, что раньше все было по-другому, в гостиной – другая мебель и старинные картины, а наверху, в студии, стояла гигантская кукла, зловещий манекен, наподобие тех, которые художник изображал когда-то на своих картинах, она боялась его в детстве. Ольвидо покачала головой. Серьезно, Фольк, добавила она. Когда отец приводил меня сюда, то потом, ночью – мы останавливались неподалеку, в «Хасслере», – я не могла уснуть. Каждый раз, закрывая глаза, я видела этого «маникини»: он был ужасен, словно жестокая улыбка, неожиданно исказившая лицо деревянной куклы. Вот почему мне никогда не нравился Пиноккио. Ольвидо отошла от холста, остановилась и задумчиво огляделась. У Кирико есть две картины, произнесла она неожиданно. Особенные картины. Ты их, конечно же, знаешь, по крайней мере, должен знать, потому что одна из них напоминает твои фотографии: на ней множество тайных законов, формул и знаков. Она называется «Меланхолия разлуки». Ты понял, о какой картине я говорю? Конечно, ты ее знаешь. Она висит в галерее Тейт в Лондоне. Вторая – «Тайна встречи». Интересные картины, правда? Ольвидо говорила очень серьезно. Затем подняла руку, нежно погладила Фолька по щеке и исчезла в глубине дома. Он побрел за ней и, глядя ей вслед, пытался различить девочку, которая ходила по этому дому когда-то, держа отца за руку, и странного старика, неподвижно сидящего перед телевизором с отключенным звуком.
Обезболивающее сняло приступ и прояснило ум. Фольк встал, все еще глядя на Гектора и Андромаху. Мгновение помедлил, затем подошел к столу, приготовил кисти и краски и принялся за работу. Более темные оттенки он заменял светлыми, ориентируясь на естественное освещение: в этот час в башню заглядывало солнце, падая на пол ярким золотым прямоугольником, и струившиеся в открытую дверь лучи подсвечивали красноватый свет далекого извергающегося вулкана, расположенного левее, чуть выше поля брани, где одни рыцари с копьями наперевес бросались друг на друга, а другие терпеливо ожидали своей очереди ринуться в битву. Между двумя источниками света – естественного и нарисованного – холодные серо-голубые мазки и лессировка белилами подчеркивали эффект расстояния – возвышались башни из стекла и бетона, новая Троя, перед которой на первом плане, изображенные в полный рост, прощались сын Приама и его супруга.
– И тебя, умытую слезами, – пробормотал Фольк чуть слышно, – унесет с собой ахеец в бронзовых доспехах. – Чтобы изобразить эту сцену, Фольк как одержимый изучал – сначала непосредственно в церкви Сан Франциско де Ареццо, затем по книгам, которые ему удалось достать, – фигуры юноши и девушки из «Смерти Адама» Пьетро делла Франческа, написанной в верхнем правом углу главной капеллы. Как и сюжеты Паоло Уччелло, мотивы фресок XV века перекликались с его панорамой в башне; в особенности «Сон Константина» – оружие Гектора напоминало оружие одного из часовых, а также «Битва Геракла» и «Победа Константина над Максенцием». Образ девушки, написанной Пьетро делла Франческа, помог Фольку написать Андромаху – обнаженные плечо и грудь, ребенок на руках, живописная небрежность складок одежды, словно она только что поднялась с ложа, – и, главное, печальные глаза, едва различимые за плечом воина. Казалось, глаза Андромахи всматриваются в поле битвы, в лица беженцев, покидающих охваченный пламенем город, словно среди женщин она заранее старается угадать добычу победителя. А перед ней в наводящих ужас доспехах, в железной каске, вооруженный странной винтовкой – причудливым образом сразу старинной и современной, – закованный в угловатые серые латы, напоминающие одновременно нечто средневековое и футуристическое, – вновь безжалостно ограбленные Ороско и Диего Ривера, – стоит Гектор, и его железная рукавица нависает над ребенком, испуганно сжавшимся на руках у матери. Три слившихся тени образовывали на земле одну уродливую темную тень, грозную, как предзнаменование.
Фольк взял кисть в зубы и сделал несколько шагов назад, оценивая результат.
– Неплохо, – сказал он с удовлетворением. Остальное довершал мягкий вечерний свет. Он сполоснул кисть, положил ее на просушку, взял другую, пошире, и, смешав краски прямо на стене, еще раз прорисовал лицо Гектора, нанеся белила и синий кобальт на охру и углубив темную тень каски, падавшую на шею и затылок Тем самым подчеркивалось стоическое мужество воина, почти карикатурные твердость и жесткость лица вояки, послушного правилам; холодные оттенки контрастировали с теплыми тонами и гармонично прорисованными линиями лица и тела покорно стоящей перед ним женщины. – Никто не в силах, – прошептал Фольк, – свой жребий избежать и скрыться от судьбы. – Сам он понимал значение этих слов лучше, чем кто-либо другой. Один из его ранних снимков, изображавший войну, был связан именно с этим сюжетом. Приам и его супруга как будто вышли из школьных учебников классического греческого: у них были голоса, лица, настоящие слезы, и – невероятное совпадение – они говорили на языке Гомера. Фольк тогда действительно слышал плач Андромахи. Ему было двадцать три года. Это случилось в Никосии. В тот день начиналась война, небо усеивали турецкие парашютисты, опускавшиеся на город, радио призывало граждан вступить в ряды сопротивления, а Фольк фотографировал, как сотни мужчин прощались со своими женами, прежде чем отправиться на призывные пункты. Одна из этих фотографий обошла полмира: контрастный снимок, резкий пронзительный утренний свет, какой-то грек – измученное небритое лицо, наспех надетая рубашка, не заправленная в брюки – обнимает жену и детей, а другой, похожий на него мужчина, возможно брат, тянет его за руку, умоляя поторопиться. На втором плане стоит машина с распахнутыми дверцами, вдали поднимается столб дыма, и старик с длинными белыми усами целится в небо, бессмысленно паля из охотничьего ружья в турецкие бомбардировщики.
Кармен Эльскен появилась в четверть шестого. Фольк слышал ее шаги. Сполоснул руки, надел рубашку и вышел навстречу. Она любовалась пейзажем, подойдя к самому краю обрыва и рассматривая бухту, в которую каждое утро заплывал ее туристический катер. Распущенные волосы, легкое, до щиколоток платье на бретельках, те же сандалии, что и утром.
– Здесь чудесно, – сказала она. – Спокойно и очень красиво. Я вам немножко завидую, – добавила она, улыбнувшись. – Совсем чуточку. Очень необычное место для жилья.
Фольк отметил, насколько верны эти слова.
– Да, – ответил он. – Наверное, вы правы. – Он посмотрел на море, потом снова на нее, и заметил, что она изучает его с тем же любопытством, что и утром на террасе бара. Еще он заметил, что она слегка подкрасила губы и подвела глаза. Он машинально покосился на сосновую рощицу, прикидывая, где теперь Иво Маркович. Затем пригласил Кармен Эльскен внутрь башни, где она, стараясь привыкнуть к полумраку после яркого солнца, некоторое время стояла неподвижно напротив фрески. Она была потрясена.
– Я и представить себе такого не могла. Фольк не стал уточнять, что именно ожидала она увидеть. Он терпеливо ждал. Женщина сложила на груди обнаженные руки, затем вытянула их и потерла ладони, словно от фрески шел холод.
– Наверное, я чего-то не понимаю, – сказала она. – Во всяком случае, это очень необычно. Просто поразительно. А у картины есть название?
– Оно ей ни к чему.
Фольк ничего не стал объяснять. Он молчал. Она тоже молчала – затем прошлась вдоль круглой стены, рассматривая каждую деталь. Довольно долго стояла перед женщиной с окровавленными бедрами, затем перед воинами, резавшими друг друга кинжалами. Охваченный пламенем город тоже привлек ее внимание – она долго смотрела на него, затем повернулась к Фольку. Она казалась растерянной.
– Это ваши воспоминания?
– Что вы имеете в виду?
– Не знаю. Эта фреска… Сюжеты, которые вы рисуете.
– Это всего лишь стена. Старое здание, разрисованное картинками.
– На мой взгляд, это не просто исторические сюжеты. Здесь что-то древнее и в то же время современное. Что-то…
Она замолчала, подбирая подходящее слово. Фольк ждал, поглядывая краем глаза на низкий вырез ее платья. Под тканью – пышные загорелые груди. Бретельки на обнаженных плечах казались слишком тонкими для такого длинного платья.
– Ужасно, – проговорила она наконец. Фольк слегка улыбнулся:
– Ничего ужасного здесь нет. Просто жизнь. Точнее, некоторые ее проявления.
Фиалковые глаза смотрели с большим вниманием. Кармен Эльскен пристально изучала его лицо, словно стараясь найти разгадку странных изображений на стене.
– Должно быть, – сказала она внезапно, – у вас была очень необычная жизнь.
Фольк снова улыбнулся, на этот раз – едва заметно. «Так оно и есть», – подумал он. Но подобное определение никак не объясняет ни Иво Марковичей, ни Фальков, ни сюжеты, навсегда запечатлевшиеся на сетчатке. Так может выразиться только тот, кто никогда там не был. Или, лучше сказать, поправил он сам себя, рассматривая башни из стекла и бетона, нарисованные на стене, тем, кто думает – ошибочно, – будто там не бывал.
– Моя жизнь не более необычна, чем ваша или чья-либо еще.
Она поразмыслила над его словами и недоуменно покачала головой. Казалось, она встретила нечто совершенно ей чуждое.
– Я никогда не видела ничего подобного.
– Это не означает, что ничего подобного не существует.
Ее рот приоткрылся, глаза еще улыбались, но смотрели растерянно. «Длинное широкое платье помогает скрыть слишком полные бедра», – подумал Фольк.
– Вы всегда рисовали?
– Нет, не всегда.
– А чем вы занимались раньше?
– Я был фотографом.
Кармен Эльскен поинтересовалась, какой фотографией он занимался, и тогда Фольк показал ей «The Eye of War», лежащий на столе среди рисовальных принадлежностей. Она перевернула несколько страниц и удивленно подняла глаза.
– Это и есть ваши фотографии?
– Они самые.
Она продолжала листать альбом. Наконец медленно закрыла его и задумчиво постояла, опустив голову.
– Теперь я понимаю, – сказала она. Затем указала на фреску и пристально посмотрела на Фолька.
– Я пытаюсь нарисовать то, чего не сумел сфотографировать, – сказал он.
Кармен Эльскен подошла к стене. Она стояла возле женщины, первой в толпе беженцев: на нее был устремлен ледяной взгляд воина, и рот женщины был открыт в беззвучном крике, а лицо искажала гримаса.
– Знаете что?… В вас есть такое, что мне не нравится.
Фольк понимающе улыбнулся:
– Кажется, я догадываюсь, что вы имеете в виду.
– Именно это мне и не нравится. То, что вы знаете, о чем я говорю.
Она разглядывала его пристально, не мигая, и ее глаза больше не улыбались. Через некоторое время она снова повернулась к фреске.
– Какой-то извращенный взгляд на мир.
Она рассматривала сцену с ребенком, плачущим возле изнасилованной матери. «Поруганное Сострадание», – неожиданно подумал Фольк Раньше подобное название не приходило ему в голову, даже в то время, когда он ее рисовал. Возможно, именно присутствие этой женщины – реальной, из плоти и крови – наполнило сюжеты панорамы смыслом. Так было в тот раз, когда на глазах Фолька у одного посетителя музея Прадо прямо перед «Снятием с креста» Ван дер Вейдена случился инфаркт. По залу металась публика, над трупом склонился врач, появились санитары с носилками и кислородным аппаратом, и среди всей этой суеты и сама картина, и зал, где она висела, наполнились новым смыслом, словно хэппенинг Вольфа Востелла.
– Дело не в том, что мне не нравитесь вы, – продолжала Кармен Эльскен. – Все наоборот. Вы очень интересный человек. Красивый мужчина, простите, что я вам это прямо говорю… Сколько вам лет?… Около пятидесяти?
Фольк не ответил. Его внимание поглощали образы на стене. Предчувствия роковых совпадений, которые внезапно сбылись – на сетчатке глаза, в каждом мазке кисти, отразивших тайные закоулки памяти, укромные уголки существования. В лице ребенка проступали черты солдата-палача, который преследовал беженцев. Черты поруганной матери повторялись в каждой женщине, бежавшей из города, – и так до бесконечности. Будь проклят плод чрева твоего. Кармен Эльскен права. Извращенность как общий фон. Если зритель высокопарно назовет это Ужасом с большой буквы, он просто попытается придать смысл простоте очевидного.
– Почему вы подошли ко мне в порту? Фольк очнулся. Перед ним стояла женщина.
Обнаженные плечи под тоненькими бретельками платья. У нее особенный запах, осознал он внезапно. Такой знакомый, почти забытый. Запах сильной здоровой самки.
– Я вам уже говорил: я слышу ваш голос ежедневно, в один и тот же час. Кроме того, вы красивая женщина. Простите, что я вам это прямо говорю.
Наступила тишина, Кармен Эльскен отвела глаза. Она снова рассматривала фреску, однако на сей раз казалось, что ее мысли где-то далеко. Затем она внимательно посмотрела на руки Фолька: так смотрят, ожидая каких-то слов или действий. Однако Фольк по-прежнему молчал и не двигался. Женщина переступила с ноги на ногу. Казалось, она смущена.
– Благодарю, что показали мне свою работу.
– Это я благодарю вас за визит.
– Можно зайти к вам как-нибудь еще?
– Конечно.
Кармен Эльскен направилась к двери, остановилась на пороге и осмотрелась.
– Все это очень странно, – сказала она. – И вы тоже очень странный человек – Она снова встретилась с ним глазами; ее силуэт четко вырисовывался в сиянии солнца, светившего снаружи, глаза цвета прусской лазури пристально глядели в его глаза. И Фольк знал, что если он сделает шаг вперед, поднимет руку и скинет бретельки с бронзовых плеч, платье послушно скользнет к ее ногам и солнце осветит ее обнаженное тело. Его охватил трепет. Мгновение он колебался. «Всему свое время», – подумал он. Для этой женщины времени у него не было. Да и быть не могло. Он отвел взгляд, посмотрел куда-то в землю и ссутулился. «В самом деле», – подумал он с удивлением, теперь ему ничего не стоит оставить все как есть. Он прошел мимо женщины, – он отчетливо уловил ее замешательство, – шагнул из башни и подождал, когда она поравняется с ним. Она шла спокойно, задумчиво глядя на него, и, приблизившись к нему, улыбнулась; ее рот приоткрылся, словно она собиралась произнести какие-то слова, которые так и не слетели с ее губ. Фольк проводил ее до тропинки, пожал протянутую руку и остался стоять, глядя ей вслед Прежде чем исчезнуть внизу среди сосен, Кармен Эльскен несколько раз оглянулась.
Когда Фольк вернулся в башню, солнце еще сильнее продвинулось на своем неспешном пути вниз, к Кабо-Мало, и лучи его через открытую дверь окрашивали белую поверхность стены в теплые желтоватые тона; нарисованные углем под восточным окном фигуры, напоминающие персонажей Гойи или Брейгеля, – воплощение кошмара, увиденное современным оком, – поднимались к подножию извергающего пламя вулкана: человек, добивающий раненого прикладом аркебузы, мародер, грабящий мертвецов, собака, пожирающая трупы, казни и убийства, колесо пыток, дерево с гроздьями повешенных. Зло, вышедшее из-под контроля рассудка; насилие как естественное побуждение человека. Фольк замер перед фреской, рассматривая ее. Извращение, сказала Кармен Эльскен с удивительной проницательностью. Очень подходящее слово, теперь оно кружилось по лабиринту его памяти. Он взял кисти и принялся работать в той части фрески, где Зло таилось в глазах солдата, в глазах ребенка, сидевшего на земле возле матери. Это испуганное детское лицо не было плодом его воображения; оно существовало в определенной точке пространства и времени, и, кроме того, было запечатлено на сорок второй странице лежавшего на столе альбома. Это была одна из самых простых и ужасных фотографий Фолька. Улыбающийся мальчик на пустом футбольном поле: Фольк никогда прежде не видел столь явственного воплощения жестокости войны.
Это произошло на условной границе между сербской и хорватской территорией, где-то не доезжая Вуковара. Поселок назывался Драговач: одна церковь православная, другая католическая, мэрия, стадион. Мирный сельский уголок. Балканский конфликт прокатился по этим местам, не наделав большого шума; единственный его след – пустырь на том месте, где раньше стояла католическая церковь. А так – ни сожженных домов, ни развалин со следами недавних боев, ни осколков снарядов. Жители занимались своими обычными делами и почти не видали солдат. Настоящая сельская идиллия, если бы не одна деталь: все хорваты Драговача, человек сто, за одну ночь куда-то исчезли. Остались только сербы. Ходили слухи о новой резне. Фольк и Ольвидо предусмотрительно раздобыли пропуска югославской армии и разъезжали по дороге, которая вела вдоль Врбаса. Они прибыли в Драговач утром, когда почти все жители работали в поле. Припарковали машину возле мэрии и отправились на прогулку. Им никто не мешал. Они не чувствовали ни малейшей враждебности; на их вопросы жители отвечали отговорками или просто молчали. О хорватах никто ничего не знал, хорватов никто не видел.
Никто не помнил, что они были. Единственный инцидент произошел на площади, где стояла католическая церковь: двое полицейских с сербскими орлами на фуражках попросили у них документы. «Нет фотография», – объяснили они. Verboten. Запрещено. Сначала Фольк встревожился, потому что ему послышалось «verbluten», а это означало «умереть от потери крови» – немного позже ему пришло в голову, что разница между двумя словами была не так уж велика и, возможно, полицейские хотели сказать именно это. Обезоруживающая улыбка Ольвидо, несколько сигарет и непринужденный разговор сняли напряжение. Полицейские тоже ничего не знали о хорватах. Можно возвращаться, заключил Фольк Поехали отсюда. Они вернулись к машине. Обратная дорога из поселка шла мимо стадиона. Вокруг не было ни души. Вскоре у Фолька возникло странное чувство, и он затормозил. Они остались в машине, руки Фолька лежали на руле, сумка с камерами стояла на коленях Ольвидо. Они переглянулись. Затем молча вышли из машины. На стадионе никого не было. Только мальчик, который следил за ними издалека, стоя возле сухого дерева. Что-то недоброе было в лице мальчика, в зловещем молчании пустого здания из серого бетона, такого мрачного, что даже птицы облетали его стороной. И когда они вошли в ворота и оказались на футбольном поле, где трава не росла, земля была взрыта и в воздухе висел какой-то странный запах, Ольвидо вздрогнула и остановилась. Они здесь, сказала она тихо. Все. И в этот миг мальчик их догнал. Он шел за ними следом и теперь присел неподалеку на трибуне стадиона. Ему было лет восемь-десять. Худенький, светловолосый, с очень светлыми глазами. Сербский мальчик. Грубо сделанный деревянный пистолет за поясом, поддерживающим короткие штанишки. И вдруг, хотя ни Фольк, ни Ольвидо не произнесли ни слова, мальчик улыбнулся.