Проходя мимо отеля «Пуэрто-Умбрио» – оставался только пансион, расположенный чуть подальше, вверх по улице, – Фольк на мгновение остановился, сунув руки в карманы и наклонив голову, занятую другими, более живыми и неотложными мыслями: Иво Маркович. Он вошел. Консьерж встретил его приветливо. Ему очень жаль, но он ничем не может помочь. В их заведении такой человек не останавливался. По крайней мере, нет никого, кто бы носил похожее имя или соответствовал внешнему описанию. То же самое десять минут спустя сказала хозяйка пансиона. Фольк вышел на улицу, прикрыв глаза, ослепленные белизной тянувшихся вдоль улицы домиков. Надел солнечные очки и вернулся в порт. Он прикидывал, не зайти ли ему в полицию. В местном отделении работало пятеро полицейских и начальник; иногда, патрулируя береговую зону, они добирались на своем черно-белом джипе почти до самой башни, и Фольк угощал их пивом. Жена начальника полиции в свободное время занималась живописью; Фольк видел одну из ее работ в кабинете мужа: как-то раз он зашел в участок, и начальник полиции с гордостью показал ему скверно намалеванный закат с оленями и пронзительно-синим небом. Все это породило между ними определенную симпатию, и ему было бы несложно уговорить полицейских заняться Марковичем. Хотя, возможно, он слишком серьезно к нему отнесся. Маркович не сделал ничего, что подтвердило бы серьезность его угрозы.
Фольк вспотел, рубашка стала влажной. Он уселся под навесом одного из уличных кафе неподалеку от рыбацкой пристани. Вытянул ноги под столом, устроился поудобнее и заказал пиво. Ему нравилось это место – с него открывался восхитительный вид на гавань и море, сияющее за волнорезом и скалами. Выбираясь в поселок за красками и провизией, он любил посидеть здесь на исходе дня, когда море вдоль берега постепенно окрашивалось в красноватые тона и по нему, дробясь, скользили отражения рыболовных судов, подходивших один за другим к пристани. Их преследовали крикливые чайки, кружа над ящиками с наживкой. Иногда Фольк ужинал. Он заказывал паэлью и бутылку вина, глядя, как темнеет море, на волнорезе зажигается зеленый маяк, а вдали вспыхивают огоньки того, что возле Кабо-Мало.
Официант принес пиво, и Фольк осушил залпом полстакана. Отставив стакан, он заметил, что под ногти правой руки въелась краска – красный кадмий, похожий на кровь. Сюжеты панорамы в башне вновь заняли его мысли. Когда-то давно, в городе, на который сыпались бомбы – это было Сараево, хотя с таким же успехом мог быть Бейрут, Пномпень, Сайгон или какой-нибудь другой город, – он целых три дня не мог смыть кровь с ногтей и рубашки. Это была кровь ребенка, изувеченного осколком снаряда из гранатомета; пока Фольк нес его в госпиталь, он истекал кровью и умер у него на руках. У него не было ни воды, чтобы умыться, ни сменной одежды, так что рубашка, камера и руки целых три дня были перепачканы кровью. Ребенок, точнее его образ, оставшийся в памяти Фалька, – он сливался с другими детьми в других городах, – был теперь изображен мазками холодной серовато-свинцовой гризайли в одном из фрагментов фрески: силуэт ребенка, лежащего лицом кверху, упершись затылком о камень – техникой исполнения он тоже был обязан Паоло Уччелло, но на сей раз не батальным полотнам, а фреске, недавно обнаруженной в Сан-Мартин-Майор, в Болонье: «Поклонение младенцу». В нижней части фрески, между мулом, волом и несколькими человеческими фигурами, обезглавленными безжалостным временем, лежал младенец Иисус с закрытыми глазами; он был так неподвижен и тих, что казался мертвым, и в нем, вызывая священный трепет зрителя, уже угадывался терзаемый распятый Христос.
Фольк вытирал с рук остатки краски, как вдруг на стол легла тень. Он поднял глаза и увидел Иво Марковича.
7
Фольк вспотел, рубашка стала влажной. Он уселся под навесом одного из уличных кафе неподалеку от рыбацкой пристани. Вытянул ноги под столом, устроился поудобнее и заказал пиво. Ему нравилось это место – с него открывался восхитительный вид на гавань и море, сияющее за волнорезом и скалами. Выбираясь в поселок за красками и провизией, он любил посидеть здесь на исходе дня, когда море вдоль берега постепенно окрашивалось в красноватые тона и по нему, дробясь, скользили отражения рыболовных судов, подходивших один за другим к пристани. Их преследовали крикливые чайки, кружа над ящиками с наживкой. Иногда Фольк ужинал. Он заказывал паэлью и бутылку вина, глядя, как темнеет море, на волнорезе зажигается зеленый маяк, а вдали вспыхивают огоньки того, что возле Кабо-Мало.
Официант принес пиво, и Фольк осушил залпом полстакана. Отставив стакан, он заметил, что под ногти правой руки въелась краска – красный кадмий, похожий на кровь. Сюжеты панорамы в башне вновь заняли его мысли. Когда-то давно, в городе, на который сыпались бомбы – это было Сараево, хотя с таким же успехом мог быть Бейрут, Пномпень, Сайгон или какой-нибудь другой город, – он целых три дня не мог смыть кровь с ногтей и рубашки. Это была кровь ребенка, изувеченного осколком снаряда из гранатомета; пока Фольк нес его в госпиталь, он истекал кровью и умер у него на руках. У него не было ни воды, чтобы умыться, ни сменной одежды, так что рубашка, камера и руки целых три дня были перепачканы кровью. Ребенок, точнее его образ, оставшийся в памяти Фалька, – он сливался с другими детьми в других городах, – был теперь изображен мазками холодной серовато-свинцовой гризайли в одном из фрагментов фрески: силуэт ребенка, лежащего лицом кверху, упершись затылком о камень – техникой исполнения он тоже был обязан Паоло Уччелло, но на сей раз не батальным полотнам, а фреске, недавно обнаруженной в Сан-Мартин-Майор, в Болонье: «Поклонение младенцу». В нижней части фрески, между мулом, волом и несколькими человеческими фигурами, обезглавленными безжалостным временем, лежал младенец Иисус с закрытыми глазами; он был так неподвижен и тих, что казался мертвым, и в нем, вызывая священный трепет зрителя, уже угадывался терзаемый распятый Христос.
Фольк вытирал с рук остатки краски, как вдруг на стол легла тень. Он поднял глаза и увидел Иво Марковича.
7
Когда официант принес пиво, Маркович некоторое время смотрел на стакан, не прикасаясь к нему. Затем провел пальцем по запотевшему стеклу сверху вниз, глядя, как капли сбегают по стенке, образуя на столе вокруг стакана влажный кружок. Наконец, так и не сделав глотка, он открыл рюкзак, лежавший на полу возле столика, достал пачку сигарет и закурил. Морской ветерок весело подхватил сигаретный дым, заструившийся сквозь пальцы. Склонившись над огоньком спички, спрятанной в сложенных домиком ладонях, Маркович взглянул на Фолька.
– Мне показалось, вы хотите пить, – сказал Фольк.
– Вы не ошиблись.
Он выбросил погасшую спичку, снова посмотрел на стакан, взял его и поднес к губам. На мгновение он замер, словно желая что-то сказать, но, по-видимому, передумал. Сделав глоток и поставив стакан на стол, дважды глубоко затянулся, посмотрел на Фолька и улыбнулся. Впрочем, улыбались только его губы, а сероватые глаза, по-прежнему холодные и непроницаемые, пристально смотрели на Фолька.
– Есть кое-что, чему можно научиться только в лагере для военнопленных: например, ожидание, – сказал Маркович без тени высокопарности. – Вначале, ясное дело, все торопят время. Все очень просто: страх, неуверенность… Н-да. В первые недели очень тяжко. Самые слабые в это время попросту отсеиваются. Не выдерживают, умирают. Другие уходят из жизни сами. Мне всегда казалось, что самоубийство из-за безысходности – скверная штука, хуже не бывает, тем более когда есть шанс рано или поздно расквитаться с палачами… Другое дело – покончить с собой тихо и незаметно, когда понимаешь, что тебе действительно настал конец. Вы со мной согласны?
Фольк посмотрел на него, ничего не ответив. Маркович поправил очки на переносице и покачал головой.
– Плохо то, – продолжал он, – что жажда мести или просто желание выжить могут оказаться ловушкой… Да, – добавил он, поразмыслив. – Думаю, самое худшее – надежда. Вы намекнули на это вчера, хотя, возможно, имели в виду другое… Ты твердо уверен, что произошла ошибка и скоро все наладится. Ты говоришь себе, что такое не может длиться долго. Но время проходит – и ничего не меняется. И вот однажды время останавливается. Ты перестаешь считать дни, и надежда исчезает… Тогда-то ты и превращаешься в настоящего пленника. Профессионального, если можно так выразиться. Терпеливого смирного пленника.
Фольк внимательно разглядывал голубую линию открытого моря за гаванью. Потом пожал плечами.
– Но вы уже не пленник, – сказал он. – И пиво у вас сейчас нагреется.
Повисла тишина. Снова взглянув на Марковича, Фольк заметил, что его глаза из-за пыльных стекол очков смотрят пристально и настороженно.
– Вы тоже кажетесь терпеливым человеком, сеньор Фольк.
Фольк не ответил. Маркович снова затянулся, и бриз подхватил дымок, выходивший из его полуоткрытого рта. Затем покачал головой.
– Очень занятная эта ваша фреска. Я был просто поражен, честное слово… Скажите же что-нибудь, пожалуйста. Вы фотографировали войны, революции… Ваша теперешняя работа – итог или вывод?… Вы хотите собрать воедино все, что видели, хотите объяснить увиденное? Может быть, объяснить самому себе?
На лице Фолька появилась вымученная улыбка. Холодная, недобрая.
– Приходите еще раз и любуйтесь сколько хотите. Делайте выводы сами.
Маркович потер небритый подбородок, словно обдумывая предложение Фолька. Выглядел он довольно запущенно, и не только из-за щетины и пыльных очков: у него была грязная жирная кожа и та же самая одежда, что накануне. Мятая рубашка с потрепанным воротом. Фольк спросил себя, где он провел эту ночь.
– Спасибо, обязательно приду. Завтра, если вам удобно.
Взяв докуренную сигарету большим и указательным пальцем, он отбросил ее далеко в сторону и посмотрел на поднимающийся вверх дымок Потом отхлебнул пива и вытер рот тыльной стороной руки.
– Позвольте задать вам еще один вопрос, – сказал он. – Вы случайно не знаете, почему человек мучает и убивает своих собратьев?… Тридцать лет с камерой в руках помогли вам найти ответ?
Фольк засмеялся. Сухой, невеселый смех.
– Никакие тридцать лет для этого не нужны. Любой может найти ответ, если внимательно посмотрит по сторонам… Человек мучает и убивает своих собратьев, потому что его природа такова. Ему это приносит удовольствие.
– Как говорится, человек человеку волк?
– Не обижайте волков, сеньор. Волки – благородные убийцы: они убивают, чтобы выжить.
Маркович нагнул голову, словно обдумывая услышанное. Потом снова взглянул на Фолька.
– Какова же, на ваш взгляд, причина, заставляющая человека мучить и убивать себе подобных?
– Думаю, все дело – в человеческом уме.
– Интересно…
– Примитивная, природная жестокость – не есть жестокость. Настоящая жестокость требует расчета. Ума, как я только что сказал… Посмотрите, как ведут себя косатки… Эти морские хулиганы с развитым интеллектом, – рассказывал Фольк, – существуют в сложных социальных сообществах. Они общаются друг с другом, издавая особенные еле уловимые звуки, подплывают к берегу и уводят в море за собой молодых тюленей, и там, вдали от берега, перебрасывают их друг другу ударами хвоста, играют ими словно в мяч, отпускают и ждут, пока те вернутся к берегу, затем догоняют и играют снова; наконец, утомившись, бросают несчастную добычу, обессиленную и изуродованную, или пожирают ее, если хотят есть. Кажется, я видел передачу по телевизору, – закончил Фольк, – или мне кто-то об этом рассказал. А потом я фотографировал косаток на суровом южном берегу во время войны за Мальвинские острова. Косатки очень похожи на людей.
– Не знаю, правильно ли я вас понял. Вы хотите сказать, что, чем умнее животное, тем более жестоким оно может быть?… Что шимпанзе более жестоки, чем змеи?
– Мне ничего не известно ни о шимпанзе, ни о змеях. Я даже о косатках мало что знаю. Наблюдения за ними навели меня На кое-какие мысли, вот и все. Наверное, их поведение можно объяснить и по-другому: игры, упражнения в сноровке. Но их изощренная жестокость напомнила мне людей. Скорее всего, они не осознают своей жестокости, подчиняясь лишь законам природы. Кто знает, быть может, человек ведет себя так же: подчиняется скверным импульсам собственной разумной природы.
Маркович посмотрел на него растерянно:
– Импульсам, вы говорите?
– Вот именно. Ученый объяснил бы это как черту, присущую всему сообществу живых существ, несмотря на эволюцию. – Заметив на лице собеседника недоумение, Фольк на мгновение смолк и пожал плечами. – Внешность обманчива. Существует тайный порядок хаоса. Импульс в ответ на импульс.
Маркович почесал подбородок и слегка покачал головой.
– Кажется, я вас не совсем понимаю.
– Вчера вы сказали, что пришли узнать меня получше. Чтобы лучше понять мои фотографии.
Маркович снова потупился. Он не спеша снял очки и с задумчивым видом осмотрел стекла, словно только что заметил, что они недостаточно прозрачны. Затем принялся вытирать их извлеченной из кармана бумажной салфеткой.
– Понимаю, – сказал он мгновение спустя. – Вы хотите сказать, что злодей всего лишь подчиняется своей природе.
– Я говорю, что все мы злодеи и не можем быть другими. Таковы правила игры. Наш развитый ум делает нашу низменную природу более изобретательной и изощренной… Человек рождается хищником, как и большинство животных. Жестокость – его неодолимый импульс. Говоря языком науки, постоянное свойство. Но в отличие от большинства животных, наш сложный разум заставляет нас присваивать имущество, сокровища, женщин, мужчин, удовольствия, почести… Именно этот импульс наполняет нас завистью, разочарованием и ненавистью. Заставляет нас еще в большей степени быть теми, кем мы являемся.
Он умолк, и Маркович не произнес в ответ ни слова. Он снова надел очки, посмотрел на Фолька, затем повернулся к морю и некоторое время сидел неподвижно, глядя в даль.
– Раньше, еще до войны, я охотился, – сказал он внезапно. – Забирался на рассвете подальше в леса и поля с кем-нибудь из соседей. Крался на заре, сжимая ружье в руках, сами понимаете… Пум, пум.
Он все еще смотрел в море, прикрыв глаза, ослепленные солнечным светом, отражающимся у рыболовного причала.
– Разве я мог тогда знать, – прибавил он с болезненной гримасой.
Потом нагнул голову и снова закурил. Фольк разглядывал шрам на его правой руке и другой, поглубже, пересекавший лоб. Нет сомнений: какое-то тяжелое, тупое оружие рассекло ему бровь. На фотографии этого шрама не было; Маркович, рассказывая о своем ранении в Вуковаре, тоже его не упоминал. Возможно, след лагеря. Он что-то говорил о пытках. Об ощущениях животного. Меня пытали, – «его пытали», сказал он в третьем лице, – обращались как с животным.
– Не знаю, почему все так восхищаются рассветом, – неожиданно заметил Маркович. – Или закатом. Для того, кто пережил войну, рассвет – символ тревожного неба, неуверенности, ужаса перед тем, что может произойти… А закат – угроза надвигающихся теней, тьмы, ужаса. Бесконечного ожидания, когда умираешь от холода в какой-нибудь дыре, и приклад винтовки у лица…
Он утвердительно качнул головой. Воспоминания словно подкрепляли гипотезу Фолька. Маркович перекинул сигарету в другой уголок рта.
– Вы ведь испытывали ужас бессчетное число раз, правда, сеньор Фольк?
– Да, именно бессчетное. Вы правы. Казалось, сдержанная улыбка Фолька смутила Марковича.
– Вам не нравится это слово – бессчетное?
– Нет, что вы. Слово как слово, не беспокойтесь. Бессчетное: не поддающееся счету.
Маркович посмотрел на него внимательно, словно ища в его глазах признаки иронии. Наконец, как показалось Фольку, немного расслабился. Глубоко затянулся.
– Я собирался рассказать вам, – произнес он, выпустив изо рта струйку дыма, – как однажды на рассвете меня вырвало. Это было пе ред атакой. Меня вырвало от страха. Я вытер рот бумажной салфеткой, выбросил ее и она повисла на кусте, словно белое пятнышко. Пока вставало солнце, я смотрел на салфетку… Сейчас, когда я думаю о страхе, мне вспоминается эта бумажная салфетка, висящая на кусте.
Он снова поправил очки указательным пальцем, сел поудобнее и рассеянно посмотрел по сторонам, словно пытаясь отыскать в окружающем его пейзаже что-нибудь достойное внимания.
– Вы говорили об импульсах, – произнес он. – Может, вы правы. И эта картина в башне… Она меня в самом деле очень удивила. Так мне кажется. А может быть, не так уж и удивила. Не до такой степени, как мне кажется.
Он снова искоса посмотрел на Фолька.
– А знаете, в чем я действительно уверен?… На лбу охотника написано, на кого и как он охотится. Вот я, например, десять лет шел по вашему следу. Охотился за вами.
Фольк смотрел на него, не произнося ни слова Он подметил верность определений. Охотники, охота, след. Ольвидо говорила то же самое теми же словами. Как-то весной после первой войны в Заливе, они увидели детей, которые кого-то ждали возле Лувра, сидя рядком прямо на асфальте под темным дождливым небом. Между ними расхаживали учителя. Фольк сказал, что они похожи на пленников в иракской войне. Ольвидо посмотрела на него с любопытством, потом подошла и поцеловала в щеку – крепкий звонкий поцелуй – и сказала: иногда охота помечает охотника на всю жизнь. Так-то. Так метеорологи смотрят на небо и видят одни изобары.
– Косатки, шимпанзе, змеи… – пробормотал Маркович. – Вы и вправду в это верите?
В тот день Ольвидо написала стихотворение, вспоминал Фольк. Литературного таланта у нее не было, она и фотографом была посредственным; она жила слишком жадно и торопливо, поджигая свечу с обоих концов. Ольвидо не была творцом. Если бы ее настолько не занимали острота и интенсивность жизни, если бы она не стремилась как можно скорее пересечь границы постижимого и оказаться по ту сторону образования и культуры или просто получила от жизни достаточно, чтобы настигнуть собственную тень, за которой гналась не жалея сил, она могла бы стать блестящим историком искусства, преподавателем университета или открыть свою галерею, продолжив традиции семьи. Ее главный талант состоял в том, что она умела невероятно точно оценивать любое произведение искусства, необыкновенно тонко разбиралась в любой его разновидности; обладала редкой способностью к анализу, необычайным вкусом, одновременно объективным и тонким, особенно когда требовалось выбрать хорошее среди нагромождения посредственного или дурного. Раньше, говорила она, искусство было единственной территорией, где торжествовала справедливость и где в конце, каким бы долгим ни был путь, всегда побеждало добро; теперь же она не была в этом уверена. Строчки стихотворения, нацарапанные Ольвидо на салфетке за столиком в кафе, Фольк долго хранил, пока салфетка не затерялось неведомо где вместе с написанными на ней словами: дети, сидящие в городе под тем же самым дождем, который окропляет другие города, далекие кладбища, где лежат другие дети, которым никогда не суждено стать взрослыми, и вообще никем не суждено стать, или что-то в этом духе. Он помнил только первые строчки:
– Вы действительно в это верите? – настаивал он. – В косаток и так далее?
Фольк сделал неопределенный жест.
– Это здесь, под кожей, – сказал он. – В наших генах… Только искусственные законы, культура, глянец, наложенный сменяющими одна другую цивилизациями, сдерживают человека в определенных границах. Социальные устои, рамки. Страх наказания.
Маркович слушал его внимательно, зажав зубами дымящуюся сигарету. Он снова опустил глаза.
– А Бог? Вы верующий, сеньор Фольк?
– Не смешите меня.
Он кивнул в сторону туристов, сидящих на террасах или прогуливающихся по пристани, загорелых людей, в шортах, с детьми и собаками.
– Посмотрите на них. Они держатся в рамках цивилизованности, пока это не требует от них чрезмерных усилий. Пока все необходимое достается им практически даром… Заприте их в камере, лишите необходимого, и вы увидите, как они растерзают друг друга в клочья.
Маркович тоже смотрел на людей. Он был совершенно согласен.
– Я это уже видел, – сказал он. – Как люди душат друг друга за кусок хлеба, за сигарету. Не говоря уже о возможности выжить.
– Значит, вам, как и мне, известно, что когда бедствия возвращают человека в первозданный хаос, весь глянец слетает и человек становится тем, чем является на самом деле, чем был всегда: отъявленным сукиным сыном.
Маркович внимательно смотрел на окурок, зажатый между большим и указательным пальцем. Затем отбросил его подальше, как и предыдущий. Окурок упал на то же место.
– У вас нет сострадания, сеньор Фольк.
– Вы правы. И все же странно, что вы об этом говорите.
– А как вы думаете, что нас защищает?… Культура, как вы раньше утверждали?… Искусство?
– Не знаю. Вряд ли.
Маркович выглядел разочарованным, и Фольк задумался.
– Подозреваю, – добавил он, – что ничто не может изменить человеческую природу. Или воспитать ее.
Он вновь задумался. К конторе, где продавались билеты на обзорную экскурсию, приближалась молодая девушка, ухоженная и хорошо одетая. «Возможно, это она, – подумал Фольк. – Женщина-экскурсовод, которая рассказывает о знаменитом художнике, работающем в башне.» Девушка прошла мимо.
– Может быть, память. В определенном смысле это достоинство стоиков. Ясность мысли, когда созерцаешь совершенные линии и явления. Когда понимаешь правила игры.
Маркович улыбнулся, словно на сей раз понял, что имеет в виду собеседник.
– Параллели, – удовлетворенно подтвердил он.
– Точно. «Ужасные параллели», как выразился один английский поэт, имея в виду полоски на шкуре тигра.
– Поэт, говорите?
– Ну да. Любая симметрия заключает в себе жестокость, вот что он имел в виду.
Маркович нахмурился:
– Но как можно понять ее законы?
– С помощью геометрии, которая ее изучает. И живописи, которая пытается ее выразить.
Опять я запутался, говорили нахмуренные брови Марковича.
– Откуда вы все это знаете?
Фольк взмахнул рукой, словно перелистывая невидимые страницы. Я много читал, сказал он. Фотографировал. Внимательно смотрел вокруг. Спрашивал. Все ответы здесь, рядом с нами, добавил он. Разница лишь в том, умеешь их расшифровывать или нет. Маркович внимательно слушал.
– Я снова потерял нить, – возразил он. – У вас безумные убеждения. – Он умолк, с подозрением глядя на Фолька. – Почему вы опять улыбаетесь, сеньор Фольк?
– Забавное слово – безумные. Вы занятно используете некоторые слова.
– В отличие от вас, я необразован. За последние годы я прочел много книг – все, что удавалось раздобыть там и сям. Но я все равно мало знаю.
– Я имел в виду другое. Просто вы используете необычные слова. Мало распространенные. Слова литературного языка.
– Я не учился, – сказал Маркович. – Среднее техническое образование, курсы механиков. Но в лагере для военнопленных я общался с одним человеком, который много читал. Он был музыкантом. Мы в то время часто подолгу разговаривали. Я многое узнал. Вы понимаете? Многое. – Повторив слово «многое», Маркович задумался и некоторое время сидел с отсутствующим видом. – А потом, – добавил он, – я познакомился с другим человеком, который был погребен под обломками собственного разбомбленного дома и одиннадцать часов пролежал, заваленный мусором и щебнем, пристально глядя на крошечный предмет, лежавший напротив: сломанную бритву. Представьте себе: одиннадцать часов без движения, и все время проклятая бритва перед глазами. Лежишь и думаешь. Чем-то напоминает мой платок на кусте. Или тот ваш снимок, где я случайно оказался. Наверное, этот человек узнал все, что вообще можно узнать о сломанных бритвах, и передумал все мысли, на которые может навести вид сломанной бритвы. Пока я его слушал, мне тоже многое стало понятно… Когда я вышел из лагеря для военнопленных и узнал, что у меня больше нет семьи, я некоторое время странствовал. Кое-что удалось прочесть… У меня был веский повод: отыскать вас. Чтобы лично познакомиться с человеком, который сломал тебе жизнь с помощью одной-единственной фотографии, требуются некоторые познания. Простой сельский механик никогда не сумел бы этого сделать. Музыкант и человек со сломанной бритвой открыли передо мной дверь, сами того не ведая. А я, в свою очередь, не знал, насколько потом эта дверь окажется для меня важной.
Маркович умолк, огляделся, чуть наклонив голову, и положил руки на бедра, словно собираясь встать. Но не шелохнулся и сидел неподвижно.
– Мне показалось, вы хотите пить, – сказал Фольк.
– Вы не ошиблись.
Он выбросил погасшую спичку, снова посмотрел на стакан, взял его и поднес к губам. На мгновение он замер, словно желая что-то сказать, но, по-видимому, передумал. Сделав глоток и поставив стакан на стол, дважды глубоко затянулся, посмотрел на Фолька и улыбнулся. Впрочем, улыбались только его губы, а сероватые глаза, по-прежнему холодные и непроницаемые, пристально смотрели на Фолька.
– Есть кое-что, чему можно научиться только в лагере для военнопленных: например, ожидание, – сказал Маркович без тени высокопарности. – Вначале, ясное дело, все торопят время. Все очень просто: страх, неуверенность… Н-да. В первые недели очень тяжко. Самые слабые в это время попросту отсеиваются. Не выдерживают, умирают. Другие уходят из жизни сами. Мне всегда казалось, что самоубийство из-за безысходности – скверная штука, хуже не бывает, тем более когда есть шанс рано или поздно расквитаться с палачами… Другое дело – покончить с собой тихо и незаметно, когда понимаешь, что тебе действительно настал конец. Вы со мной согласны?
Фольк посмотрел на него, ничего не ответив. Маркович поправил очки на переносице и покачал головой.
– Плохо то, – продолжал он, – что жажда мести или просто желание выжить могут оказаться ловушкой… Да, – добавил он, поразмыслив. – Думаю, самое худшее – надежда. Вы намекнули на это вчера, хотя, возможно, имели в виду другое… Ты твердо уверен, что произошла ошибка и скоро все наладится. Ты говоришь себе, что такое не может длиться долго. Но время проходит – и ничего не меняется. И вот однажды время останавливается. Ты перестаешь считать дни, и надежда исчезает… Тогда-то ты и превращаешься в настоящего пленника. Профессионального, если можно так выразиться. Терпеливого смирного пленника.
Фольк внимательно разглядывал голубую линию открытого моря за гаванью. Потом пожал плечами.
– Но вы уже не пленник, – сказал он. – И пиво у вас сейчас нагреется.
Повисла тишина. Снова взглянув на Марковича, Фольк заметил, что его глаза из-за пыльных стекол очков смотрят пристально и настороженно.
– Вы тоже кажетесь терпеливым человеком, сеньор Фольк.
Фольк не ответил. Маркович снова затянулся, и бриз подхватил дымок, выходивший из его полуоткрытого рта. Затем покачал головой.
– Очень занятная эта ваша фреска. Я был просто поражен, честное слово… Скажите же что-нибудь, пожалуйста. Вы фотографировали войны, революции… Ваша теперешняя работа – итог или вывод?… Вы хотите собрать воедино все, что видели, хотите объяснить увиденное? Может быть, объяснить самому себе?
На лице Фолька появилась вымученная улыбка. Холодная, недобрая.
– Приходите еще раз и любуйтесь сколько хотите. Делайте выводы сами.
Маркович потер небритый подбородок, словно обдумывая предложение Фолька. Выглядел он довольно запущенно, и не только из-за щетины и пыльных очков: у него была грязная жирная кожа и та же самая одежда, что накануне. Мятая рубашка с потрепанным воротом. Фольк спросил себя, где он провел эту ночь.
– Спасибо, обязательно приду. Завтра, если вам удобно.
Взяв докуренную сигарету большим и указательным пальцем, он отбросил ее далеко в сторону и посмотрел на поднимающийся вверх дымок Потом отхлебнул пива и вытер рот тыльной стороной руки.
– Позвольте задать вам еще один вопрос, – сказал он. – Вы случайно не знаете, почему человек мучает и убивает своих собратьев?… Тридцать лет с камерой в руках помогли вам найти ответ?
Фольк засмеялся. Сухой, невеселый смех.
– Никакие тридцать лет для этого не нужны. Любой может найти ответ, если внимательно посмотрит по сторонам… Человек мучает и убивает своих собратьев, потому что его природа такова. Ему это приносит удовольствие.
– Как говорится, человек человеку волк?
– Не обижайте волков, сеньор. Волки – благородные убийцы: они убивают, чтобы выжить.
Маркович нагнул голову, словно обдумывая услышанное. Потом снова взглянул на Фолька.
– Какова же, на ваш взгляд, причина, заставляющая человека мучить и убивать себе подобных?
– Думаю, все дело – в человеческом уме.
– Интересно…
– Примитивная, природная жестокость – не есть жестокость. Настоящая жестокость требует расчета. Ума, как я только что сказал… Посмотрите, как ведут себя косатки… Эти морские хулиганы с развитым интеллектом, – рассказывал Фольк, – существуют в сложных социальных сообществах. Они общаются друг с другом, издавая особенные еле уловимые звуки, подплывают к берегу и уводят в море за собой молодых тюленей, и там, вдали от берега, перебрасывают их друг другу ударами хвоста, играют ими словно в мяч, отпускают и ждут, пока те вернутся к берегу, затем догоняют и играют снова; наконец, утомившись, бросают несчастную добычу, обессиленную и изуродованную, или пожирают ее, если хотят есть. Кажется, я видел передачу по телевизору, – закончил Фольк, – или мне кто-то об этом рассказал. А потом я фотографировал косаток на суровом южном берегу во время войны за Мальвинские острова. Косатки очень похожи на людей.
– Не знаю, правильно ли я вас понял. Вы хотите сказать, что, чем умнее животное, тем более жестоким оно может быть?… Что шимпанзе более жестоки, чем змеи?
– Мне ничего не известно ни о шимпанзе, ни о змеях. Я даже о косатках мало что знаю. Наблюдения за ними навели меня На кое-какие мысли, вот и все. Наверное, их поведение можно объяснить и по-другому: игры, упражнения в сноровке. Но их изощренная жестокость напомнила мне людей. Скорее всего, они не осознают своей жестокости, подчиняясь лишь законам природы. Кто знает, быть может, человек ведет себя так же: подчиняется скверным импульсам собственной разумной природы.
Маркович посмотрел на него растерянно:
– Импульсам, вы говорите?
– Вот именно. Ученый объяснил бы это как черту, присущую всему сообществу живых существ, несмотря на эволюцию. – Заметив на лице собеседника недоумение, Фольк на мгновение смолк и пожал плечами. – Внешность обманчива. Существует тайный порядок хаоса. Импульс в ответ на импульс.
Маркович почесал подбородок и слегка покачал головой.
– Кажется, я вас не совсем понимаю.
– Вчера вы сказали, что пришли узнать меня получше. Чтобы лучше понять мои фотографии.
Маркович снова потупился. Он не спеша снял очки и с задумчивым видом осмотрел стекла, словно только что заметил, что они недостаточно прозрачны. Затем принялся вытирать их извлеченной из кармана бумажной салфеткой.
– Понимаю, – сказал он мгновение спустя. – Вы хотите сказать, что злодей всего лишь подчиняется своей природе.
– Я говорю, что все мы злодеи и не можем быть другими. Таковы правила игры. Наш развитый ум делает нашу низменную природу более изобретательной и изощренной… Человек рождается хищником, как и большинство животных. Жестокость – его неодолимый импульс. Говоря языком науки, постоянное свойство. Но в отличие от большинства животных, наш сложный разум заставляет нас присваивать имущество, сокровища, женщин, мужчин, удовольствия, почести… Именно этот импульс наполняет нас завистью, разочарованием и ненавистью. Заставляет нас еще в большей степени быть теми, кем мы являемся.
Он умолк, и Маркович не произнес в ответ ни слова. Он снова надел очки, посмотрел на Фолька, затем повернулся к морю и некоторое время сидел неподвижно, глядя в даль.
– Раньше, еще до войны, я охотился, – сказал он внезапно. – Забирался на рассвете подальше в леса и поля с кем-нибудь из соседей. Крался на заре, сжимая ружье в руках, сами понимаете… Пум, пум.
Он все еще смотрел в море, прикрыв глаза, ослепленные солнечным светом, отражающимся у рыболовного причала.
– Разве я мог тогда знать, – прибавил он с болезненной гримасой.
Потом нагнул голову и снова закурил. Фольк разглядывал шрам на его правой руке и другой, поглубже, пересекавший лоб. Нет сомнений: какое-то тяжелое, тупое оружие рассекло ему бровь. На фотографии этого шрама не было; Маркович, рассказывая о своем ранении в Вуковаре, тоже его не упоминал. Возможно, след лагеря. Он что-то говорил о пытках. Об ощущениях животного. Меня пытали, – «его пытали», сказал он в третьем лице, – обращались как с животным.
– Не знаю, почему все так восхищаются рассветом, – неожиданно заметил Маркович. – Или закатом. Для того, кто пережил войну, рассвет – символ тревожного неба, неуверенности, ужаса перед тем, что может произойти… А закат – угроза надвигающихся теней, тьмы, ужаса. Бесконечного ожидания, когда умираешь от холода в какой-нибудь дыре, и приклад винтовки у лица…
Он утвердительно качнул головой. Воспоминания словно подкрепляли гипотезу Фолька. Маркович перекинул сигарету в другой уголок рта.
– Вы ведь испытывали ужас бессчетное число раз, правда, сеньор Фольк?
– Да, именно бессчетное. Вы правы. Казалось, сдержанная улыбка Фолька смутила Марковича.
– Вам не нравится это слово – бессчетное?
– Нет, что вы. Слово как слово, не беспокойтесь. Бессчетное: не поддающееся счету.
Маркович посмотрел на него внимательно, словно ища в его глазах признаки иронии. Наконец, как показалось Фольку, немного расслабился. Глубоко затянулся.
– Я собирался рассказать вам, – произнес он, выпустив изо рта струйку дыма, – как однажды на рассвете меня вырвало. Это было пе ред атакой. Меня вырвало от страха. Я вытер рот бумажной салфеткой, выбросил ее и она повисла на кусте, словно белое пятнышко. Пока вставало солнце, я смотрел на салфетку… Сейчас, когда я думаю о страхе, мне вспоминается эта бумажная салфетка, висящая на кусте.
Он снова поправил очки указательным пальцем, сел поудобнее и рассеянно посмотрел по сторонам, словно пытаясь отыскать в окружающем его пейзаже что-нибудь достойное внимания.
– Вы говорили об импульсах, – произнес он. – Может, вы правы. И эта картина в башне… Она меня в самом деле очень удивила. Так мне кажется. А может быть, не так уж и удивила. Не до такой степени, как мне кажется.
Он снова искоса посмотрел на Фолька.
– А знаете, в чем я действительно уверен?… На лбу охотника написано, на кого и как он охотится. Вот я, например, десять лет шел по вашему следу. Охотился за вами.
Фольк смотрел на него, не произнося ни слова Он подметил верность определений. Охотники, охота, след. Ольвидо говорила то же самое теми же словами. Как-то весной после первой войны в Заливе, они увидели детей, которые кого-то ждали возле Лувра, сидя рядком прямо на асфальте под темным дождливым небом. Между ними расхаживали учителя. Фольк сказал, что они похожи на пленников в иракской войне. Ольвидо посмотрела на него с любопытством, потом подошла и поцеловала в щеку – крепкий звонкий поцелуй – и сказала: иногда охота помечает охотника на всю жизнь. Так-то. Так метеорологи смотрят на небо и видят одни изобары.
– Косатки, шимпанзе, змеи… – пробормотал Маркович. – Вы и вправду в это верите?
В тот день Ольвидо написала стихотворение, вспоминал Фольк. Литературного таланта у нее не было, она и фотографом была посредственным; она жила слишком жадно и торопливо, поджигая свечу с обоих концов. Ольвидо не была творцом. Если бы ее настолько не занимали острота и интенсивность жизни, если бы она не стремилась как можно скорее пересечь границы постижимого и оказаться по ту сторону образования и культуры или просто получила от жизни достаточно, чтобы настигнуть собственную тень, за которой гналась не жалея сил, она могла бы стать блестящим историком искусства, преподавателем университета или открыть свою галерею, продолжив традиции семьи. Ее главный талант состоял в том, что она умела невероятно точно оценивать любое произведение искусства, необыкновенно тонко разбиралась в любой его разновидности; обладала редкой способностью к анализу, необычайным вкусом, одновременно объективным и тонким, особенно когда требовалось выбрать хорошее среди нагромождения посредственного или дурного. Раньше, говорила она, искусство было единственной территорией, где торжествовала справедливость и где в конце, каким бы долгим ни был путь, всегда побеждало добро; теперь же она не была в этом уверена. Строчки стихотворения, нацарапанные Ольвидо на салфетке за столиком в кафе, Фольк долго хранил, пока салфетка не затерялось неведомо где вместе с написанными на ней словами: дети, сидящие в городе под тем же самым дождем, который окропляет другие города, далекие кладбища, где лежат другие дети, которым никогда не суждено стать взрослыми, и вообще никем не суждено стать, или что-то в этом духе. Он помнил только первые строчки:
Он отвлекся от воспоминаний и переключил внимание на Марковича. Тот повторил вопрос.
Дети, сидящие перед музеем
Задумчиво и безмятежно…
– Вы действительно в это верите? – настаивал он. – В косаток и так далее?
Фольк сделал неопределенный жест.
– Это здесь, под кожей, – сказал он. – В наших генах… Только искусственные законы, культура, глянец, наложенный сменяющими одна другую цивилизациями, сдерживают человека в определенных границах. Социальные устои, рамки. Страх наказания.
Маркович слушал его внимательно, зажав зубами дымящуюся сигарету. Он снова опустил глаза.
– А Бог? Вы верующий, сеньор Фольк?
– Не смешите меня.
Он кивнул в сторону туристов, сидящих на террасах или прогуливающихся по пристани, загорелых людей, в шортах, с детьми и собаками.
– Посмотрите на них. Они держатся в рамках цивилизованности, пока это не требует от них чрезмерных усилий. Пока все необходимое достается им практически даром… Заприте их в камере, лишите необходимого, и вы увидите, как они растерзают друг друга в клочья.
Маркович тоже смотрел на людей. Он был совершенно согласен.
– Я это уже видел, – сказал он. – Как люди душат друг друга за кусок хлеба, за сигарету. Не говоря уже о возможности выжить.
– Значит, вам, как и мне, известно, что когда бедствия возвращают человека в первозданный хаос, весь глянец слетает и человек становится тем, чем является на самом деле, чем был всегда: отъявленным сукиным сыном.
Маркович внимательно смотрел на окурок, зажатый между большим и указательным пальцем. Затем отбросил его подальше, как и предыдущий. Окурок упал на то же место.
– У вас нет сострадания, сеньор Фольк.
– Вы правы. И все же странно, что вы об этом говорите.
– А как вы думаете, что нас защищает?… Культура, как вы раньше утверждали?… Искусство?
– Не знаю. Вряд ли.
Маркович выглядел разочарованным, и Фольк задумался.
– Подозреваю, – добавил он, – что ничто не может изменить человеческую природу. Или воспитать ее.
Он вновь задумался. К конторе, где продавались билеты на обзорную экскурсию, приближалась молодая девушка, ухоженная и хорошо одетая. «Возможно, это она, – подумал Фольк. – Женщина-экскурсовод, которая рассказывает о знаменитом художнике, работающем в башне.» Девушка прошла мимо.
– Может быть, память. В определенном смысле это достоинство стоиков. Ясность мысли, когда созерцаешь совершенные линии и явления. Когда понимаешь правила игры.
Маркович улыбнулся, словно на сей раз понял, что имеет в виду собеседник.
– Параллели, – удовлетворенно подтвердил он.
– Точно. «Ужасные параллели», как выразился один английский поэт, имея в виду полоски на шкуре тигра.
– Поэт, говорите?
– Ну да. Любая симметрия заключает в себе жестокость, вот что он имел в виду.
Маркович нахмурился:
– Но как можно понять ее законы?
– С помощью геометрии, которая ее изучает. И живописи, которая пытается ее выразить.
Опять я запутался, говорили нахмуренные брови Марковича.
– Откуда вы все это знаете?
Фольк взмахнул рукой, словно перелистывая невидимые страницы. Я много читал, сказал он. Фотографировал. Внимательно смотрел вокруг. Спрашивал. Все ответы здесь, рядом с нами, добавил он. Разница лишь в том, умеешь их расшифровывать или нет. Маркович внимательно слушал.
– Я снова потерял нить, – возразил он. – У вас безумные убеждения. – Он умолк, с подозрением глядя на Фолька. – Почему вы опять улыбаетесь, сеньор Фольк?
– Забавное слово – безумные. Вы занятно используете некоторые слова.
– В отличие от вас, я необразован. За последние годы я прочел много книг – все, что удавалось раздобыть там и сям. Но я все равно мало знаю.
– Я имел в виду другое. Просто вы используете необычные слова. Мало распространенные. Слова литературного языка.
– Я не учился, – сказал Маркович. – Среднее техническое образование, курсы механиков. Но в лагере для военнопленных я общался с одним человеком, который много читал. Он был музыкантом. Мы в то время часто подолгу разговаривали. Я многое узнал. Вы понимаете? Многое. – Повторив слово «многое», Маркович задумался и некоторое время сидел с отсутствующим видом. – А потом, – добавил он, – я познакомился с другим человеком, который был погребен под обломками собственного разбомбленного дома и одиннадцать часов пролежал, заваленный мусором и щебнем, пристально глядя на крошечный предмет, лежавший напротив: сломанную бритву. Представьте себе: одиннадцать часов без движения, и все время проклятая бритва перед глазами. Лежишь и думаешь. Чем-то напоминает мой платок на кусте. Или тот ваш снимок, где я случайно оказался. Наверное, этот человек узнал все, что вообще можно узнать о сломанных бритвах, и передумал все мысли, на которые может навести вид сломанной бритвы. Пока я его слушал, мне тоже многое стало понятно… Когда я вышел из лагеря для военнопленных и узнал, что у меня больше нет семьи, я некоторое время странствовал. Кое-что удалось прочесть… У меня был веский повод: отыскать вас. Чтобы лично познакомиться с человеком, который сломал тебе жизнь с помощью одной-единственной фотографии, требуются некоторые познания. Простой сельский механик никогда не сумел бы этого сделать. Музыкант и человек со сломанной бритвой открыли передо мной дверь, сами того не ведая. А я, в свою очередь, не знал, насколько потом эта дверь окажется для меня важной.
Маркович умолк, огляделся, чуть наклонив голову, и положил руки на бедра, словно собираясь встать. Но не шелохнулся и сидел неподвижно.