Страница:
Монреаль – Париж
Архитектурная фиксация фигуры постмодерна, которую можно датировать 1977–1978 годами, доказала свою долговечность. После этого термин ассоциировался прежде всего с новыми формами в строительстве. Однако за этим сдвигом практически сразу же последовало дальнейшее его расширение, причем в неожиданном направлении. Первой философской работой, использовавшей понятие постмодерна, стала книга Жан-Франсуа Лиотара «Состояние постмодерна», опубликованная в Париже в 1979 г. Лиотар позаимствовал термин «постмодерн» непосредственно у Хассана. Тремя годами ранее он выступил на организованной Хассаном конференции в Милуоки, посвященной постмодернизму в исполнительском искусстве. Заявив, что «задача постмодерна как целого – не выявление истины в рамках завершения представления, но определение перспектив в рамках возвращения воли», Лиотар дал высокую оценку знаменитому экспериментальному фильму Майкла Сноу (представляющему пустой канадский ландшафт, заснятый неподвижной вращающейся камерой), а также пространственным проекциям Дюшана[47]. Его новая книга интересовалась почти тем же, что и Хассан, – эпистемологическими следствиями из последних достижений естественных наук. Однако непосредственным поводом для создания «Состояния постмодерна» послужил заказанный отчет о состоянии «современного знания» для университетского совета правительства Квебека, где только что пришла к власти националистическая партия Рене Левеска.
Для Лиотара наступление эпохи постмодерна связано с возникновением постиндустриального общества (осмысленного в работах Дэниела Белла и Алена Турена), в рамках которого знание становится главной экономической силой производства в потоке, омывающем национальные государства, но в то же время теряет свою традиционную легитимацию. Ибо если общество теперь лучше понимать не как органическое целое и не как дуалистическое поле конфликта (Парсонс и Маркс), но как паутину лингвистических коммуникаций, то сам язык – «совокупная социальная связь»– состоит из множества различных игр, чьи правила несопоставимы и инвариантны к взаимосвязям. В этих условиях наука оказывается не более чем одной из языковых игр: она не может более претендовать на имперские привилегии по отношению к иным формам знания, как то было в эпоху модерна. Действительно, ее право на превосходство в качестве денотативной истины над нарративными стилями обыденного знания маскирует основу ее легитимации, традиционно опирающуюся в свою очередь на две формы большого нарратива. Первая из них имеет исток во французской революции и рассказывает историю о человечестве как героическом деятеле, освобождающем самого себя через продвижение в познании; вторая, происходящая от немецкого идеализма, рассказывает историю о духе как последовательном развертывании истины. Таковы великие легитимизирующие мифы модерна.
Определяющей характеристикой состояния постмодерна, напротив, является утрата доверия к этим метанарративам. По мнению Лиотара, их упразднило имманентное развитие самих наук: с одной стороны, становление плюрализма в аргументации, обусловленное распространением парадоксов и паралогизмов, предвосхищенных в философии Ницше, Витгенштейна и Левинаса; с другой стороны, технизация доказательства, где дорогостоящая машинерия, используемая капиталом или государством, сводит «истину» к «результативности». Наука на службе власти находит новую легитимацию в эффективности. Однако подлинная прагматика постмодернистской науки лежит не в совершении результативного, но в производстве паралогического – в микрофизике, фракталах, открытии хаоса, «теоретизации собственной эволюции как дискретной, катастрофической, непоправимой и парадоксальной». Если мечта о консенсусе остается пережитком ностальгии по эмансипации, то нарративы как таковые не исчезают, а становятся малыми и конкурирующими друг с другом: «малые нарративы остаются важнейшей формой научного воображения». Его социальным аналогом, рассмотрением которого заканчивается «Состояние постмодерна», выступает тенденция к использованию во всех сферах человеческого бытия (профессиональной, аффективной, сексуальной, культурной, политической) временного контракта, который является более экономичной, гибкой и творческой связью, чем обязательства эпохи модерна. Если даже «система» и предпочитает именно такую форму, то она все равно не полностью подчиняется ей. «Мы должны радоваться, – завершает Лиотар свою мысль, – что эта форма является умеренной и смешанной, поскольку любая чистая альтернатива системе обречена повторять то, чему она хочет противостоять».
В конце 70-х годов эссеистические работы Хассана, посвященные преимущественно литературе, еще не были объединены в один сборник, а работы Дженкса ограничивались архитектурой. В этих условиях «Состояние постмодерна» (и по названию, и по теме) было первой книгой, которая трактовала постмодерн как радикальное изменение во всех сферах человеческого существования. Позиция философа обеспечила ей значительно более широкую аудиторию, нежели та, которой могли похвастаться предшественники: «Состояние постмодерна» и по сей день остается наиболее цитируемой работой по теме. Однако будучи рассмотренной вне контекста остального творчества Лиотара, как это обычно происходит, книга дает превратное представление о его собственной интеллектуальной позиции. Действительно, «Состояние постмодерна», написанное как официальный отчет, ограничивается преимущественно эпистемологической судьбой естественных наук, представление Лиотара о которых, как он сам позже признавал, было более чем ограниченным[48]. Он приписывал им когнитивный плюрализм, основанный на понятии (новом для франкоязычной аудитории, но давно уже тривиальном для англосаксонской) о различных, несопоставимых языковых играх. Часто отмечаемая некогерентность ранней концепции Витгенштейна была просто подправлена заявлением Лиотара о том, что таковые игры являются как автаркичными, так и соперничающими, как если бы инстанции, не имеющие общего знаменателя, могли войти друг с другом в конфликт. В этом смысле последующее влияние книги было обратно пропорционально ее интеллектуальному значению, поскольку она способствовала релятивизму весьма низкого пошиба, который – как друзьями, так и врагами – нередко воспринимается в качестве ключевого признака постмодернизма.
Якобы научная система лиотаровского «отчета о знании» оставила без внимания искусство и политику. Курьез заключается в том, что именно они были главной страстью философа. Будучи членом радикальной ультралевой организации «Социализм или варварство», Лиотар в течение десятилетия (1954–1964) показал себя весьма проницательным обозревателем войны в Алжире, а затем еще два года продолжал активную деятельность в отколовшейся от «Социализма» группировке «Рабочая власть». Придя к убеждению, что пролетариат более не является революционным субъектом, способным бросить вызов капитализму, Лиотар порвал с этой группировкой, продолжив свою деятельность в университетской среде Нантерра в 1968 г., и все еще продолжал комментировать Маркса для бунтовщиков вплоть до 1969 г. Однако когда волнения во Франции улеглись, идеалы Лиотара изменились. Его первая большая философская работа «Дискурс, фигура» (1971) в качестве фундамента для теории искусства (с примерами из поэзии и живописи) предложила фигуративнную интерпретацию фрейдистских импульсов, в противоположность лакановскому лингвистическому подходу к бессознательному.
К моменту написания «Смещения, исходя из Маркса и Фрейда» (1973) Лиотар пришел к более радикальным политическим выводам. «При капитале разум, – заявил он, – уже стоит у власти. Мы хотим уничтожить капитал не потому, что он иррационален, но именно потому, что он рационален. Разум и власть – одно и то же». «В капитализме нет ничего, нет диалектики, которая привела бы к его подавлению и преодолению в социализме: социализм, как теперь уже очевидно всем, тождественен капитализму. Вся критика весьма далека от действенности, она только укрепляет его». Единственное, что может уничтожить капитализм, – это «сдвиги в желании» у молодежи: прочь от либидинальных инвестиций в систему к такой манере поведения, когда «единственной направляющей является аффективная напряженность и умножение либидинальной силы»[49]. Роль представителей передового искусства (ранее – ОПОЯЗа, футуризма и ЛЕФа в России; теперь – Ротко, Кейджа или Каннингема в Америке) заключается в том, чтобы разрушить препятствия на пути высвобождения этого желания посредством предания огню форм устоявшейся реальности. В этом смысле искусство лежит в основе любой протестной политики. «Для меня как политика (которым я был и, возможно, остаюсь) эстетика никогда не являлась отговоркой или комфортабельным отступлением: она была разломом, трещиной, по которой можно добраться до недр политической сцены, той пещерой, из которой нутро этой сцены можно наблюдать в перевернутом виде или вывернутым наизнанку»[50].
В «Либидинальной экономии» Лиотар сделал еще один шаг вперед. Здесь не было критики Маркса в наивном духе Касториадиса или Бодрийяра, во имя культа творчества или ностальгического мифа о символическом обмене. Чтобы разоблачить «желание, именуемое Марксом», необходима полная перекодировка политической экономии в либидинальную, которая не уклоняется от истины, заключающейся в том, что сама эксплуатация обыкновенно переживалась – даже рабочими ранней индустриальной эпохи – как эротическое удовольствие: мазохистское или истерическое наслаждение от разрушения физического здоровья в шахтах или на фабриках, или утраты персональной идентичности в анонимных трущобах. Капитал был и остается желаем теми, над кем он господствует. Бунт против него происходит только тогда, когда удовольствие, которое он доставляет, становится «непереносимым»; в этом и заключается внезапный прорыв к новым горизонтам. Однако эти горизонты не имеют ничего общего с традиционным ханжеством левых. Как не было отчуждения при общественных инвестициях в капитал, так и при изъятии капиталовложений «нет либидинального достоинства, либидинальной свободы и либидинального братства» – это лишь вопрос новых аффективных напряженностей[51].
Более существенной подоплекой движения Лиотара от революционного социализма к нигилистическому гедонизму была, конечно, эволюция самой Пятой республики. Голлистский консенсус начала 60-х годов убедил его в том, что рабочий класс теперь сущностно интегрирован в капитализм. Брожение конца 60-х дало Лиотару надежду, что не класс, но поколение – молодежь всего мира – сможет стать буревестником революции. Эйфорическая волна потребления, захлестнувшая страну в начале-середине 70-х, привела к распространенной тогда теоретической трактовке капитализма как хорошо отлаженной машины желания. В 1976 г., однако, социалисты и коммунисты договорились об общей программе, в связи с чем у них появились неплохие шансы победить на следующих парламентских выборах. Перспектива появления – впервые после начала холодной войны – коммунистов в правительстве произвела панику в респектабельных кругах, обусловив мощную идеологическую контратаку. Результатом стала стремительная раскрутка «новых философов», группы бывших публицистов образца 1968 г., покровительствуемых медиа и Елисейским дворцом.
При всем непостоянстве политической траектории Лиотара в ней присутствовала одна константа. «Социализм или варварство» изначально был откровенно антикоммунистической организацией, и именно антикоммунизм оставался неискоренимым элементом мировоззрения Лиотара, как ни изменялись его настроения и убеждения. В 1974 г. он сильно удивил своих американских друзей, признавшись, что в качестве президента предпочел бы Жискара, поскольку Миттерана поддерживали коммунисты. Впрочем, несмотря на это, перед выборами 1978 г., когда опасность вхождения коммунистов в правительство была очевидной, Лиотар испытывал двойственное отношение к «новым философам». С одной стороны, их яростная атака на коммунизм была полезна; с другой, они были небольшим кружком, получившим известность благодаря компрометирующей поддержке официальной власти. Вмешательство Лиотара в предвыборные дебаты, сардонический диалог «Языческие наставления» были и защитой, и осмеянием «новых философов». Именно в этой работе 1977 г. Лиотар впервые сформулировал идею метанарративов, впоследствии столь детально развернутую в «Состоянии постмодерна», и предельно ясно определил ее мишень. У истоков термина лежит один из «главных нарративов» – марксизм. К счастью, его влияние теперь, наконец, подверглось эрозии благодаря бесчисленным свидетельствам о ГУЛАГе. Конечно, на Западе существовал также другой большой нарратив – о капитале; но он был предпочтительнее нарратива Партии в силу своей «безбожности»: «Капитализм не имеет почтения ни к какой истории», ибо «его нарратив – обо всем и ни о чем»[52].
В том же году, когда вышел его политический манифест, Лиотар создал свой эстетический канон. Книга «Преобразователи Дюшана» представляла создателя «Большого стекла» и «Дано» как критического художника неизоморфностей, несовместимостей и несоизмеримостей. Защищая в очередной раз свое мнение о наслаждении (jouissance), которое испытывал ранний индустриальный пролетариат от своей тяжкой участи, Лиотар утверждал: «Если вы описываете судьбу рабочих исключительно в терминах отчуждения, эксплуатации и нищеты, то вы представляете их исключительно как жертв, которые лишь пассивно страдают в ходе всего процесса и лишь обретают права на будущие репарации (социализм). Вы упускаете существенный момент, заключающийся вовсе не в повышении производительных сил любой ценой, и даже не в смерти многих рабочих (как нередко говорил Маркс с цинизмом, приукрашенным дарвинизмом). Вы упускаете энергию, которая позже пропитала искусство и науку, радость и боль от открытия того, что вы можете держаться (жить, работать, мыслить, ощущать) в месте, где делать это совершенно бессмысленно. Равнодушие к смыслу, стойкость». Именно через эту «стойкость», «механический аскетизм» получают прочтение сексуальные загадки Дюшана. «„Стекло“ есть „задержка“ наготы, „Дано“—ее продвижение. Для „Стекла“ еще слишком рано, чтобы увидеть лежащую обнаженную женщину; для сцены „Дано“—уже слишком поздно». Исполнитель – комплексный преобразователь, батарея машин изменения. Здесь нет искусства, поскольку нет объекта. Здесь только преобразования, перераспределение энергии. Мир является множеством механизмов, которые преобразуют одни единицы энергии в другие»[53].
Таким образом, фон «Состояния постмодерна» был куда более насыщенным, нежели сам документ, составленный для квебекского правительства. «Отчет о знании» оставил открытыми два вопроса, которые постоянно волновали Лиотара: каковы следствия постмодерна для искусства и каковы они для политики. Лиотар довольно скоро был вынужден ответить на первый вопрос, причем позиция его оказалась на редкость неудобной. При создании «Состояния постмодерна», он, в общем, не имел представления о той эволюции, которую термин претерпел в архитектуре (вероятно, единственном искусстве, о котором он никогда не писал), причем эстетическое значение этого термина оказывалось прямо противоположным его собственным оценкам. Такое неведение не могло длиться бесконечно. Около 1982 г. Лиотар был проинформирован о версии постмодерна, созданной Дженксом, и о ее широкой рецепции в Америке. Его реакция была резкой. Этот постмодернизм был тайной реставрацией деградировавшего реализма, ранее пользовавшегося покровительством нацизма и сталинизма, а ныне переработанного современным капитализмом в циничный эклектизм, – он был всем тем, с чем боролся авангард[54].
Это ослабление эстетического напряжения обещало не просто конец экспериментирования, но и отмену импульса модернистского искусства как такового, источником которого всегда был тот разрыв между постижимым и представимым, который Кант называл возвышенным в отличие от просто прекрасного. Но каково тогда должно быть подлинное искусство постмодерна? Ответ Лиотара, находившегося в плену того словоупотребления, которое он терпеть не мог, оказался неубедительным. Постмодерн не приходит после модерна, но является моментом внутреннего обновления, присущим ему изначально, – тем течением, чей ответ на дробление реальности противоположен ностальгии по ее единству: скорее, он является радостным принятием свободы изобретать новое. Но пышность не имеет к этому отношения. Годом позже Лиотар дал высокую оценку минимализму, особо выделив его из авангардного искусства, – здесь возвышенное трактуется как лишенность. Напротив, то, что одобряет рынок искусства, – это китч, прославляемый Дженксом: «Амальгамирование, украшательство, смешение всего в кучу – потакание „вкусу“ публики, не способной иметь вкуса»[55].
Если проблема Лиотара в создании теории постмодернистского искусства заключалась в том, что эстетические тенденции ушли в сторону от того направления, сторонником которого он всегда был (что вынудило его объявить художественный постмодерн вечным принципом, а не фазой, явно наперекор собственному мнению о научном постмодерне как стадии когнитивного развития), то и его трудности с построением постмодернистской политики приняли со временем аналогичный характер. Здесь замешательство создавал сам ход истории. В «Состоянии постмодерна» Лиотар провозгласил закат всех больших нарративов. Одним из них, чью смерть он особо хотел засвидетельствовать, был классический социализм. В последующих текстах он расширил список больших нарративов, которые ныне погибают: христианское спасение, просвещенческий прогресс, гегельянский дух, романтическое единство, нацистский расизм, кейнсианское равновесие. Однако главным референтом всегда оставался коммунизм. А как же насчет капитализма? Во время, когда писал Лиотар, в последние годы эпохи Картера, Запад, вошедший в тяжелую рецессию, был весьма далек от бодрого идеологического настроя. Поэтому он мог предположить, во всяком случае с некоторой степенью правдоподобия, что современный капитализм получает легитимность только на основе принципа производительности, являющегося лишь тенью реальной легитимации.
С резким изменением конъюнктуры в 80-х (эйфория рейгановского бума, триумфальное идеологическое наступление правых, завершившееся коллапсом Советского Союза в конце десятилетия) эта позиция потеряла всякую достоверность. Мало того, что большие нарративы были далеки от исчезновения, дело выглядело так, что впервые в истории мир подпал под контроль наиболее грандиозного из них – единой универсальной истории свободы и процветания, глобальной победы рынка. Как мог Лиотар приспособиться к этому непредусмотренному развитию событий? Его первой реакцией было утверждение, что капитализм, хотя он и кажется воплощением универсальной цели истории, на самом деле уничтожает любую цель, поскольку не несет никаких иных ценностей, кроме фактической безопасности. «Капитал не нуждается в легитимации, он ничего не предписывает в строгом смысле обязательства, ему не нужно устанавливать никаких нормативных правил. Он представлен везде, но как необходимость, а не как окончательность». В лучшем случае он утверждает в качестве квазинормы «экономию времени»; но может ли это всерьез рассматриваться как универсальная завершенность?[56]
Это было слишком слабо, чтобы быть убедительным. К концу 90-х Лиотар нашел более приемлемый выход из этого затруднения. Еще раньше он стал описывать капитализм как феномен, который не является общественно-экономическим по преимуществу. «Капитализм, строго говоря, является фигурой. Как система он имеет главный свой источник не в рабочей силе, но в самой энергии, физике (система не изолирована). Как фигура капитализм черпает силу из идеи бесконечности. Он может проявляться в человеческом существовании как желание денег, желание власти или желание новизны. Все это может выглядеть очень гадко, очень тревожно. Но эти желания – антропологическая трансляция чего-то такого, что онтологически является „конкретизацией“ бесконечности воли. Эта „конкретизация“ имеет место безотносительно социальных классов. Социальные классы – это нерелевантные онтологические категории»[57]. Эта замена истории онтологией была лишь промежуточной остановкой: через несколько лет Лиотар перешел к астрофизике.
«Триумф капитализма над конкурирующими системами, – утверждал он теперь, – стал результатом естественного отбора, который предшествовал самой человеческой жизни». В неизмеримых пространствах космоса, где все тела подвержены энтропии, оригинальный шанс – «случайная комбинация форм энергии» – обусловил возникновение на крохотной планете рудиментарных живых систем. Поскольку внешняя энергия была ограниченной, они были вынуждены конкурировать друг с другом в постоянно приносящем неожиданности процессе эволюции. В конце концов по прошествии миллионов лет человеческий вид стал способен использовать речь и орудия; затем «появились различные невероятные формы объединения людей, которые проходили отбор сообразно их способности находить, захватывать и сохранять источники энергии». В течение последующих тысячелетий, отмеченных неолитической и индустриальной революциями, «системы, называемые либеральными демократиями» показали себя наилучшими в решении этой задачи, победив коммунистических и исламистских конкурентов и смягчив экологические проблемы. «Судя по всему, ничто не может остановить развитие этой системы, кроме разве что неминуемого угасания Солнца. Но, чтобы встретить этот вызов, система уже начала разрабатывать необходимые заменители, которые позволят ей выжить даже после исчезновения источника солнечной энергии»[58]. Все современные научные исследования в конечном счете проводятся ради исхода, через четыре миллиарда лет, измененного человеческого вида с Земли.
Впервые представив набросок этой теории, Лиотар определил ее как «новую декорацию»[59]. Обращение к языку сценографии устраняло любой намек на нарратив – даже ценой непреднамеренного предположения о стилизации постмодерна, в ином случае наиболее нежелательного. Но после завершения теории Лиотар представил ее как «неявный сон, который постмодерн видит о самом себе», «миф постмодерна». «Однако, – настаивал он, – миф реалистичен, поскольку он рассказывает историю о силе, которая создает, уничтожает и изменяет реальность». Этот миф изображает конфликт между двумя энергетическими процессами. «Один ведет к разрушению всех систем, всех тел, живых и неживых, на нашей планете и в солнечной системе. Но в рамках этого процесса энтропии, который необходим и постоянен, другой процесс, который случаен и непостоянен (по крайней мере, в течение длительного времени), действует в противоположном ключе, повышая дифференциацию своих систем. Это движение не может остановить первый процесс (по крайней мере, если не найдется способа „перезарядить“ Солнце), но может избежать катастрофы за счет исхода из своей космической обители». Таким образом, предельным двигателем капитализма является не жажда наживы или какое-нибудь человеческое желание: он развивается скорее как отрицательная энтропия. «Развитие – это не изобретение человеческих существ. Человеческие существа – это изобретение развития»[60].
Для Лиотара наступление эпохи постмодерна связано с возникновением постиндустриального общества (осмысленного в работах Дэниела Белла и Алена Турена), в рамках которого знание становится главной экономической силой производства в потоке, омывающем национальные государства, но в то же время теряет свою традиционную легитимацию. Ибо если общество теперь лучше понимать не как органическое целое и не как дуалистическое поле конфликта (Парсонс и Маркс), но как паутину лингвистических коммуникаций, то сам язык – «совокупная социальная связь»– состоит из множества различных игр, чьи правила несопоставимы и инвариантны к взаимосвязям. В этих условиях наука оказывается не более чем одной из языковых игр: она не может более претендовать на имперские привилегии по отношению к иным формам знания, как то было в эпоху модерна. Действительно, ее право на превосходство в качестве денотативной истины над нарративными стилями обыденного знания маскирует основу ее легитимации, традиционно опирающуюся в свою очередь на две формы большого нарратива. Первая из них имеет исток во французской революции и рассказывает историю о человечестве как героическом деятеле, освобождающем самого себя через продвижение в познании; вторая, происходящая от немецкого идеализма, рассказывает историю о духе как последовательном развертывании истины. Таковы великие легитимизирующие мифы модерна.
Определяющей характеристикой состояния постмодерна, напротив, является утрата доверия к этим метанарративам. По мнению Лиотара, их упразднило имманентное развитие самих наук: с одной стороны, становление плюрализма в аргументации, обусловленное распространением парадоксов и паралогизмов, предвосхищенных в философии Ницше, Витгенштейна и Левинаса; с другой стороны, технизация доказательства, где дорогостоящая машинерия, используемая капиталом или государством, сводит «истину» к «результативности». Наука на службе власти находит новую легитимацию в эффективности. Однако подлинная прагматика постмодернистской науки лежит не в совершении результативного, но в производстве паралогического – в микрофизике, фракталах, открытии хаоса, «теоретизации собственной эволюции как дискретной, катастрофической, непоправимой и парадоксальной». Если мечта о консенсусе остается пережитком ностальгии по эмансипации, то нарративы как таковые не исчезают, а становятся малыми и конкурирующими друг с другом: «малые нарративы остаются важнейшей формой научного воображения». Его социальным аналогом, рассмотрением которого заканчивается «Состояние постмодерна», выступает тенденция к использованию во всех сферах человеческого бытия (профессиональной, аффективной, сексуальной, культурной, политической) временного контракта, который является более экономичной, гибкой и творческой связью, чем обязательства эпохи модерна. Если даже «система» и предпочитает именно такую форму, то она все равно не полностью подчиняется ей. «Мы должны радоваться, – завершает Лиотар свою мысль, – что эта форма является умеренной и смешанной, поскольку любая чистая альтернатива системе обречена повторять то, чему она хочет противостоять».
В конце 70-х годов эссеистические работы Хассана, посвященные преимущественно литературе, еще не были объединены в один сборник, а работы Дженкса ограничивались архитектурой. В этих условиях «Состояние постмодерна» (и по названию, и по теме) было первой книгой, которая трактовала постмодерн как радикальное изменение во всех сферах человеческого существования. Позиция философа обеспечила ей значительно более широкую аудиторию, нежели та, которой могли похвастаться предшественники: «Состояние постмодерна» и по сей день остается наиболее цитируемой работой по теме. Однако будучи рассмотренной вне контекста остального творчества Лиотара, как это обычно происходит, книга дает превратное представление о его собственной интеллектуальной позиции. Действительно, «Состояние постмодерна», написанное как официальный отчет, ограничивается преимущественно эпистемологической судьбой естественных наук, представление Лиотара о которых, как он сам позже признавал, было более чем ограниченным[48]. Он приписывал им когнитивный плюрализм, основанный на понятии (новом для франкоязычной аудитории, но давно уже тривиальном для англосаксонской) о различных, несопоставимых языковых играх. Часто отмечаемая некогерентность ранней концепции Витгенштейна была просто подправлена заявлением Лиотара о том, что таковые игры являются как автаркичными, так и соперничающими, как если бы инстанции, не имеющие общего знаменателя, могли войти друг с другом в конфликт. В этом смысле последующее влияние книги было обратно пропорционально ее интеллектуальному значению, поскольку она способствовала релятивизму весьма низкого пошиба, который – как друзьями, так и врагами – нередко воспринимается в качестве ключевого признака постмодернизма.
Якобы научная система лиотаровского «отчета о знании» оставила без внимания искусство и политику. Курьез заключается в том, что именно они были главной страстью философа. Будучи членом радикальной ультралевой организации «Социализм или варварство», Лиотар в течение десятилетия (1954–1964) показал себя весьма проницательным обозревателем войны в Алжире, а затем еще два года продолжал активную деятельность в отколовшейся от «Социализма» группировке «Рабочая власть». Придя к убеждению, что пролетариат более не является революционным субъектом, способным бросить вызов капитализму, Лиотар порвал с этой группировкой, продолжив свою деятельность в университетской среде Нантерра в 1968 г., и все еще продолжал комментировать Маркса для бунтовщиков вплоть до 1969 г. Однако когда волнения во Франции улеглись, идеалы Лиотара изменились. Его первая большая философская работа «Дискурс, фигура» (1971) в качестве фундамента для теории искусства (с примерами из поэзии и живописи) предложила фигуративнную интерпретацию фрейдистских импульсов, в противоположность лакановскому лингвистическому подходу к бессознательному.
К моменту написания «Смещения, исходя из Маркса и Фрейда» (1973) Лиотар пришел к более радикальным политическим выводам. «При капитале разум, – заявил он, – уже стоит у власти. Мы хотим уничтожить капитал не потому, что он иррационален, но именно потому, что он рационален. Разум и власть – одно и то же». «В капитализме нет ничего, нет диалектики, которая привела бы к его подавлению и преодолению в социализме: социализм, как теперь уже очевидно всем, тождественен капитализму. Вся критика весьма далека от действенности, она только укрепляет его». Единственное, что может уничтожить капитализм, – это «сдвиги в желании» у молодежи: прочь от либидинальных инвестиций в систему к такой манере поведения, когда «единственной направляющей является аффективная напряженность и умножение либидинальной силы»[49]. Роль представителей передового искусства (ранее – ОПОЯЗа, футуризма и ЛЕФа в России; теперь – Ротко, Кейджа или Каннингема в Америке) заключается в том, чтобы разрушить препятствия на пути высвобождения этого желания посредством предания огню форм устоявшейся реальности. В этом смысле искусство лежит в основе любой протестной политики. «Для меня как политика (которым я был и, возможно, остаюсь) эстетика никогда не являлась отговоркой или комфортабельным отступлением: она была разломом, трещиной, по которой можно добраться до недр политической сцены, той пещерой, из которой нутро этой сцены можно наблюдать в перевернутом виде или вывернутым наизнанку»[50].
В «Либидинальной экономии» Лиотар сделал еще один шаг вперед. Здесь не было критики Маркса в наивном духе Касториадиса или Бодрийяра, во имя культа творчества или ностальгического мифа о символическом обмене. Чтобы разоблачить «желание, именуемое Марксом», необходима полная перекодировка политической экономии в либидинальную, которая не уклоняется от истины, заключающейся в том, что сама эксплуатация обыкновенно переживалась – даже рабочими ранней индустриальной эпохи – как эротическое удовольствие: мазохистское или истерическое наслаждение от разрушения физического здоровья в шахтах или на фабриках, или утраты персональной идентичности в анонимных трущобах. Капитал был и остается желаем теми, над кем он господствует. Бунт против него происходит только тогда, когда удовольствие, которое он доставляет, становится «непереносимым»; в этом и заключается внезапный прорыв к новым горизонтам. Однако эти горизонты не имеют ничего общего с традиционным ханжеством левых. Как не было отчуждения при общественных инвестициях в капитал, так и при изъятии капиталовложений «нет либидинального достоинства, либидинальной свободы и либидинального братства» – это лишь вопрос новых аффективных напряженностей[51].
Более существенной подоплекой движения Лиотара от революционного социализма к нигилистическому гедонизму была, конечно, эволюция самой Пятой республики. Голлистский консенсус начала 60-х годов убедил его в том, что рабочий класс теперь сущностно интегрирован в капитализм. Брожение конца 60-х дало Лиотару надежду, что не класс, но поколение – молодежь всего мира – сможет стать буревестником революции. Эйфорическая волна потребления, захлестнувшая страну в начале-середине 70-х, привела к распространенной тогда теоретической трактовке капитализма как хорошо отлаженной машины желания. В 1976 г., однако, социалисты и коммунисты договорились об общей программе, в связи с чем у них появились неплохие шансы победить на следующих парламентских выборах. Перспектива появления – впервые после начала холодной войны – коммунистов в правительстве произвела панику в респектабельных кругах, обусловив мощную идеологическую контратаку. Результатом стала стремительная раскрутка «новых философов», группы бывших публицистов образца 1968 г., покровительствуемых медиа и Елисейским дворцом.
При всем непостоянстве политической траектории Лиотара в ней присутствовала одна константа. «Социализм или варварство» изначально был откровенно антикоммунистической организацией, и именно антикоммунизм оставался неискоренимым элементом мировоззрения Лиотара, как ни изменялись его настроения и убеждения. В 1974 г. он сильно удивил своих американских друзей, признавшись, что в качестве президента предпочел бы Жискара, поскольку Миттерана поддерживали коммунисты. Впрочем, несмотря на это, перед выборами 1978 г., когда опасность вхождения коммунистов в правительство была очевидной, Лиотар испытывал двойственное отношение к «новым философам». С одной стороны, их яростная атака на коммунизм была полезна; с другой, они были небольшим кружком, получившим известность благодаря компрометирующей поддержке официальной власти. Вмешательство Лиотара в предвыборные дебаты, сардонический диалог «Языческие наставления» были и защитой, и осмеянием «новых философов». Именно в этой работе 1977 г. Лиотар впервые сформулировал идею метанарративов, впоследствии столь детально развернутую в «Состоянии постмодерна», и предельно ясно определил ее мишень. У истоков термина лежит один из «главных нарративов» – марксизм. К счастью, его влияние теперь, наконец, подверглось эрозии благодаря бесчисленным свидетельствам о ГУЛАГе. Конечно, на Западе существовал также другой большой нарратив – о капитале; но он был предпочтительнее нарратива Партии в силу своей «безбожности»: «Капитализм не имеет почтения ни к какой истории», ибо «его нарратив – обо всем и ни о чем»[52].
В том же году, когда вышел его политический манифест, Лиотар создал свой эстетический канон. Книга «Преобразователи Дюшана» представляла создателя «Большого стекла» и «Дано» как критического художника неизоморфностей, несовместимостей и несоизмеримостей. Защищая в очередной раз свое мнение о наслаждении (jouissance), которое испытывал ранний индустриальный пролетариат от своей тяжкой участи, Лиотар утверждал: «Если вы описываете судьбу рабочих исключительно в терминах отчуждения, эксплуатации и нищеты, то вы представляете их исключительно как жертв, которые лишь пассивно страдают в ходе всего процесса и лишь обретают права на будущие репарации (социализм). Вы упускаете существенный момент, заключающийся вовсе не в повышении производительных сил любой ценой, и даже не в смерти многих рабочих (как нередко говорил Маркс с цинизмом, приукрашенным дарвинизмом). Вы упускаете энергию, которая позже пропитала искусство и науку, радость и боль от открытия того, что вы можете держаться (жить, работать, мыслить, ощущать) в месте, где делать это совершенно бессмысленно. Равнодушие к смыслу, стойкость». Именно через эту «стойкость», «механический аскетизм» получают прочтение сексуальные загадки Дюшана. «„Стекло“ есть „задержка“ наготы, „Дано“—ее продвижение. Для „Стекла“ еще слишком рано, чтобы увидеть лежащую обнаженную женщину; для сцены „Дано“—уже слишком поздно». Исполнитель – комплексный преобразователь, батарея машин изменения. Здесь нет искусства, поскольку нет объекта. Здесь только преобразования, перераспределение энергии. Мир является множеством механизмов, которые преобразуют одни единицы энергии в другие»[53].
Таким образом, фон «Состояния постмодерна» был куда более насыщенным, нежели сам документ, составленный для квебекского правительства. «Отчет о знании» оставил открытыми два вопроса, которые постоянно волновали Лиотара: каковы следствия постмодерна для искусства и каковы они для политики. Лиотар довольно скоро был вынужден ответить на первый вопрос, причем позиция его оказалась на редкость неудобной. При создании «Состояния постмодерна», он, в общем, не имел представления о той эволюции, которую термин претерпел в архитектуре (вероятно, единственном искусстве, о котором он никогда не писал), причем эстетическое значение этого термина оказывалось прямо противоположным его собственным оценкам. Такое неведение не могло длиться бесконечно. Около 1982 г. Лиотар был проинформирован о версии постмодерна, созданной Дженксом, и о ее широкой рецепции в Америке. Его реакция была резкой. Этот постмодернизм был тайной реставрацией деградировавшего реализма, ранее пользовавшегося покровительством нацизма и сталинизма, а ныне переработанного современным капитализмом в циничный эклектизм, – он был всем тем, с чем боролся авангард[54].
Это ослабление эстетического напряжения обещало не просто конец экспериментирования, но и отмену импульса модернистского искусства как такового, источником которого всегда был тот разрыв между постижимым и представимым, который Кант называл возвышенным в отличие от просто прекрасного. Но каково тогда должно быть подлинное искусство постмодерна? Ответ Лиотара, находившегося в плену того словоупотребления, которое он терпеть не мог, оказался неубедительным. Постмодерн не приходит после модерна, но является моментом внутреннего обновления, присущим ему изначально, – тем течением, чей ответ на дробление реальности противоположен ностальгии по ее единству: скорее, он является радостным принятием свободы изобретать новое. Но пышность не имеет к этому отношения. Годом позже Лиотар дал высокую оценку минимализму, особо выделив его из авангардного искусства, – здесь возвышенное трактуется как лишенность. Напротив, то, что одобряет рынок искусства, – это китч, прославляемый Дженксом: «Амальгамирование, украшательство, смешение всего в кучу – потакание „вкусу“ публики, не способной иметь вкуса»[55].
Если проблема Лиотара в создании теории постмодернистского искусства заключалась в том, что эстетические тенденции ушли в сторону от того направления, сторонником которого он всегда был (что вынудило его объявить художественный постмодерн вечным принципом, а не фазой, явно наперекор собственному мнению о научном постмодерне как стадии когнитивного развития), то и его трудности с построением постмодернистской политики приняли со временем аналогичный характер. Здесь замешательство создавал сам ход истории. В «Состоянии постмодерна» Лиотар провозгласил закат всех больших нарративов. Одним из них, чью смерть он особо хотел засвидетельствовать, был классический социализм. В последующих текстах он расширил список больших нарративов, которые ныне погибают: христианское спасение, просвещенческий прогресс, гегельянский дух, романтическое единство, нацистский расизм, кейнсианское равновесие. Однако главным референтом всегда оставался коммунизм. А как же насчет капитализма? Во время, когда писал Лиотар, в последние годы эпохи Картера, Запад, вошедший в тяжелую рецессию, был весьма далек от бодрого идеологического настроя. Поэтому он мог предположить, во всяком случае с некоторой степенью правдоподобия, что современный капитализм получает легитимность только на основе принципа производительности, являющегося лишь тенью реальной легитимации.
С резким изменением конъюнктуры в 80-х (эйфория рейгановского бума, триумфальное идеологическое наступление правых, завершившееся коллапсом Советского Союза в конце десятилетия) эта позиция потеряла всякую достоверность. Мало того, что большие нарративы были далеки от исчезновения, дело выглядело так, что впервые в истории мир подпал под контроль наиболее грандиозного из них – единой универсальной истории свободы и процветания, глобальной победы рынка. Как мог Лиотар приспособиться к этому непредусмотренному развитию событий? Его первой реакцией было утверждение, что капитализм, хотя он и кажется воплощением универсальной цели истории, на самом деле уничтожает любую цель, поскольку не несет никаких иных ценностей, кроме фактической безопасности. «Капитал не нуждается в легитимации, он ничего не предписывает в строгом смысле обязательства, ему не нужно устанавливать никаких нормативных правил. Он представлен везде, но как необходимость, а не как окончательность». В лучшем случае он утверждает в качестве квазинормы «экономию времени»; но может ли это всерьез рассматриваться как универсальная завершенность?[56]
Это было слишком слабо, чтобы быть убедительным. К концу 90-х Лиотар нашел более приемлемый выход из этого затруднения. Еще раньше он стал описывать капитализм как феномен, который не является общественно-экономическим по преимуществу. «Капитализм, строго говоря, является фигурой. Как система он имеет главный свой источник не в рабочей силе, но в самой энергии, физике (система не изолирована). Как фигура капитализм черпает силу из идеи бесконечности. Он может проявляться в человеческом существовании как желание денег, желание власти или желание новизны. Все это может выглядеть очень гадко, очень тревожно. Но эти желания – антропологическая трансляция чего-то такого, что онтологически является „конкретизацией“ бесконечности воли. Эта „конкретизация“ имеет место безотносительно социальных классов. Социальные классы – это нерелевантные онтологические категории»[57]. Эта замена истории онтологией была лишь промежуточной остановкой: через несколько лет Лиотар перешел к астрофизике.
«Триумф капитализма над конкурирующими системами, – утверждал он теперь, – стал результатом естественного отбора, который предшествовал самой человеческой жизни». В неизмеримых пространствах космоса, где все тела подвержены энтропии, оригинальный шанс – «случайная комбинация форм энергии» – обусловил возникновение на крохотной планете рудиментарных живых систем. Поскольку внешняя энергия была ограниченной, они были вынуждены конкурировать друг с другом в постоянно приносящем неожиданности процессе эволюции. В конце концов по прошествии миллионов лет человеческий вид стал способен использовать речь и орудия; затем «появились различные невероятные формы объединения людей, которые проходили отбор сообразно их способности находить, захватывать и сохранять источники энергии». В течение последующих тысячелетий, отмеченных неолитической и индустриальной революциями, «системы, называемые либеральными демократиями» показали себя наилучшими в решении этой задачи, победив коммунистических и исламистских конкурентов и смягчив экологические проблемы. «Судя по всему, ничто не может остановить развитие этой системы, кроме разве что неминуемого угасания Солнца. Но, чтобы встретить этот вызов, система уже начала разрабатывать необходимые заменители, которые позволят ей выжить даже после исчезновения источника солнечной энергии»[58]. Все современные научные исследования в конечном счете проводятся ради исхода, через четыре миллиарда лет, измененного человеческого вида с Земли.
Впервые представив набросок этой теории, Лиотар определил ее как «новую декорацию»[59]. Обращение к языку сценографии устраняло любой намек на нарратив – даже ценой непреднамеренного предположения о стилизации постмодерна, в ином случае наиболее нежелательного. Но после завершения теории Лиотар представил ее как «неявный сон, который постмодерн видит о самом себе», «миф постмодерна». «Однако, – настаивал он, – миф реалистичен, поскольку он рассказывает историю о силе, которая создает, уничтожает и изменяет реальность». Этот миф изображает конфликт между двумя энергетическими процессами. «Один ведет к разрушению всех систем, всех тел, живых и неживых, на нашей планете и в солнечной системе. Но в рамках этого процесса энтропии, который необходим и постоянен, другой процесс, который случаен и непостоянен (по крайней мере, в течение длительного времени), действует в противоположном ключе, повышая дифференциацию своих систем. Это движение не может остановить первый процесс (по крайней мере, если не найдется способа „перезарядить“ Солнце), но может избежать катастрофы за счет исхода из своей космической обители». Таким образом, предельным двигателем капитализма является не жажда наживы или какое-нибудь человеческое желание: он развивается скорее как отрицательная энтропия. «Развитие – это не изобретение человеческих существ. Человеческие существа – это изобретение развития»[60].