Ведь и она в ту же пору заботливо прихорашивала себя, думая о том, как бы ему сильнее понравиться:
   Есть у него и еще один признак «без обмана» – это вздрагивание нервов при виде любимой женщины. Никаким усилием воли нельзя воздержаться от такого ощущения. В первую тайную встречу в Нижнем на Откосе, в десятом часу, на дорожке, в густой тени лип, он еще не испытывал этого удара под коленями.
   Здесь, зимой, когда она, постучавшись, взошла в полутемноту передней, и он распознал ее фигуру, колени задрожали, прежде чем он прикоснулся к ее руке.
   «А вдруг не задрожат?» – против воли подумал Теркин и тотчас же рассердился на себя за такой вопрос.
   Вправо от входа глаза его схватили что-то черное, стройное, быструю походку, большую шляпу. Он вскочил и чуть не упал – так сильно было ощущение, в которое он верил как в признак без обмана. Радость заколыхалась в нем, и глаза стали мгновенно влажны… У него недостало сил кинуться к ней навстречу.
VIII
   Начало заметно смеркаться. Звезды засветились неровными искрами. В садике не было никого, кроме пары, пересевшей на другую скамью над самым обрывом.
   Они держали друг друга за руку. Теркин смотрел на Серафиму снизу вверх; он нагнулся, чтобы глазам его удобнее было проникать под щиток ее черной шляпы, покрытой бантами и черными же перьями.
   Она за полгода стала еще краше, немного пополнела в лице и стане. Сквозь смугло-бледноватую кожу румянец разливался ровно, с янтарным отблеском. И такой же, как у него, пышный рот раскрывался еще привлекательнее, оточенный пушком; губы стали потемнее, и белизна острых и крупных зубов придавала ей что-то восточное. Шея налилась и руки. В гренадиновом платье с прозрачными рукавами, она накинула на плечи кружевную короткую мантильку, и воротник подпирал ей сзади затылок живописно и значительно. Никто бы не сказал, глядя на ее туалет и манеру носить его, что она губернская барынька из купеческой раскольничьей семьи.
   Ему всего дороже были в ее облике глаза, откуда блестели два брильянта, и смелое очертание носа, тонкого, с маленькой припухлостью кончика, в которой сказывался также восточный, немного татарский тип ее лица.
   – Уехал, значит, на целую неделю? – спросил Теркин тоном человека, которому не верится в собственную удачу.
   – Теперь всего день остался… Может, завтра приедет – писал уж, что все уладилось, как он желал…
   – Вернется товарищем прокурора?
   – Хорош прокурор!
   Возглас ее замер в прозрачной тишине засвежевшего воздуха.
   – Хорош! – повторила она страстным шепотом, нагнулась к нему лицом и сжала сильнее его руку. Вася! так он мне противен… Голоса – и того не могу выносить: шепелявит, по-барски мямлит. – Она сделала гримасу. – И такого человека, лентяя, картежника, совершенную пустушку, считают отличным чиновником, важные дела ему поручали, в товарищи прокурора пролез под носом у других следователей. Один чуть не двадцать лет на службе в уезде…
   Они говорили о муже ее, и им обоим было неприятно это. Но избежать такого разговора они не могли.
   Когда они встретились и сели на скамью, один поцелуй и несколько любовных слов – вот и все, чем они обменялись… Их стесняло то, что они на виду у всех, хотя никто еще не зашел в садик. Теркин хотел сейчас же сказать ей, зачем она не приехала к нему в гостиницу, но вспомнил, что она просила его в письме на том не настаивать.
   О муже речь шла не более десяти минут. Серафима передавала то, чего он не знал еще по ее письмам в таких подробностях. Рудич – игрок, и из ее приданого уже почти ничего не осталось. Правда, он дал ей вексель, но что с него получишь?..
   Она не договорила: «Ничего не получишь, если даже и уйдешь от него».
   Не так мечтал Теркин об этой тайной беседе на набережной в сумерках июльской ночи. Что ему за дело до господина Рудича?.. Мот он или скопидом, гуняв или молодец – ему хотелось бы забыть о его существовании. Но Серафима, выдавая ему личность мужа, показывала этим самым, на каком градусе находится она от окончательного разрыва. Ее слова дышали решимостью покончить с такой постылой жизнью. Она вся отдавалась ему и хотела сначала и его и себя убедить, как честных людей, что в ней не блажь говорит, не распутство, а бесповоротное чувство, что личность мужа не заслуживает никакого сожаления.
   Мог ли он, Теркин, быть судьей?
   Он ей верил; факты налицо. Рудич – мот и эгоист, брюзга, важнюшка, барич, на каждом шагу «щуняет ее», – она так нарочно и выразилась сейчас, по-мужицки, – ее «вульгарным происхождением», ни чуточки ее не жалеет, пропадает по целым ночам, делает истории из-за каждого рубля на хозяйство, зная, что проиграл не один десяток тысяч ее собственных денег.
   И все-таки он не мог и не желал быть судьей… Его начинало раздражать то, что время идет и они тратят его на перебирание всех этих дрязг.
   – Ну его к Богу! – на вытерпел он. – Твоя добрая воля, Сима, поступить, как он того заслуживает, твой супруг и повелитель; не желаю я, чтобы ты так билась! Положи себе предел, – дольше терпеть постыдно!
   – Еще бы! – громко выговорила она и, не оглянувшись назад, обняла его за шею и поцеловала долгим беззвучным поцелуем.
   Голова его затуманилась.
   – Все, все я сделаю!.. – шептала она ему на ухо, не выпуская его руки. – Обо мне что сокрушаться!.. Тебе бы только была во всем удача.
   Она вдруг опустила голову и заговорила гораздо тише, более жидким звуком, тоном девушки, немного отрывочно, с передышками.
   – Отец совсем плох… Доктор боится – ему до осени не дотянуть. Я у них теперь чаще бываю, чем в прошлом и позапрошлом году.
   – Когда он заболел? – перебил ее Теркин.
   – Второй год уж… Сердце, ожирение, что ли, одышка, целыми ночами не спит… Водянка начинается… Жалко на него смотреть…
   – А мать как?
   – Она еще молодцом. Ты бы и не сказал, что ей за пятьдесят… Разумеется, и она мается ночи напролет около него.
   – С тобой он как?
   – Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал и видит, какие у нас лады… Я ему ничего не говорю про то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое дело – капитал. Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души не чаяла в Рудиче и все ему отдала, – а то ведь я его как следует никогда не любила… нужды нет, что чуть не убежала из родительского дома.
   Серафима немного помолчала.
   – Я к тому это рассказываю – тебе надо теперь почаще наезжать, если сподручно, поблизости находиться. Отец может отойти вдруг… задохнуться. Вася! ты меня не осуждай!..
   – За что, голубка? – вырвалось у него звонко.
   – Да вот, что я хочу с тобой переговорить о делах… Видишь, нашей сестре нельзя быть без обеспечения. – Она тихо рассмеялась. – Я знаю, интеллигенты разные сейчас за Островского схватятся? это, мол, как та вдова-купчиха, что за красавчика вышла… помнишь?.. Как бишь называется пьеса?
   – Кажется: «Не сошлись характерами».
   – Да, да. Там она рассуждает: «Что я буду без капитала?.. Дура, мол!..» Я вот и не дура, и не безграмотная, а горьким опытом дошла до того же в каких– нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!
   Глаза ее все темнели, блеск пропал; она сидела с опущенной головой, и щеки казались совсем матовыми.
   – Ты боишься, что тебя родители обидят?
   Тотчас после этого вопроса Теркин испытал новую неловкость: ему сделалось почти противно, что он втягивается в такой разговор, что он за сотни верст от того, о чем мечтал, что его деловая натура подчиняла себе темперамент увлеченного мужчины.
   Серафимы он не осуждал: все это она говорит гораздо более из любви к нему, чем из себялюбия. Она иносказательно хочет дать ему понять, что на его материальную поддержку она не рассчитывает, что свою жизнь с ним она желает начать как свободная и обеспеченная женщина. В этом он не сомневался, хотя где-то, в маленькой складке его души, точно заскребло жуткое сомнение: не наскочил ли он на женскую натуру, где чувственное влечение прикрывает только рассудочность, а может, и хищничество. «А сам-то я разве не из таких же?» – строго спросил он себя и взглядом показал ей, что слушает ее с полным сочувствием.
   – Боюсь я вот чего, Вася, – она продолжала еще тише, – дела-то отцовы позамялись в последние годы. Я сама думала, да и в городе долго толковали, что у него большой капитал, кроме мельницы, где они живут.
   Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер – не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.
   – А тебе сдается?..
   – Мать уже намекала мне, что после отца не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний не охотники составлять. На словах скажет или из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст… не знаю, что это составит?
   Серафима задумалась.
   – Вася! ты на меня как сейчас взглянул – скажешь: я интересанка!.. Клянусь тебе, денег я не люблю, даже какое-то презрение к ним чувствую; они хуже газетной бумаги, на мой взгляд… Но ты пойми меня: мать – умная женщина, да и я не наивность, не институтка. Только в совете нам не откажи, когда нужно будет… больше я ни о чем не прошу.
   – О чем просить!.. Только черкни или дай депешу – и я тут, как лист перед травой.
   Сдержанный смех вырвался из его широкой груди. Он взял ее за талию и ближе притянул к себе.
   – Как лист перед травой, – медленно повторила она. – Вася! ты полюбил меня, верю… Но знай одно, – я это говорю перед тем, как быть твоей… Не можете вы так любить, как мы любим, когда судьба укажет нам на человека… Нет! Не можете!
   На последних словах ее голос дрогнул. Теркин промолчал.
IX
   Совсем стемнело. С реки доходил раскатистый, унылый гул редких пароходных свистков; фонари на мачтах выделялись ясными цветными точками. Заволжье лежало бурой пеленой на низком горизонте. В двух местах развели костры, и красное расплывчатое пламя мерцало на пологе ночи.
   Ветерок играл кружевом на шляпке Серафимы. Она прижалась к плечу Теркина и говорила медленнее, как бы боясь показать все, что у нее на душе.
   – Ты как вообще смотришь на таких девиц?
   Они теперь опять вернулись к ее семейным делам. На ее слова о любви мужчины и женщины он не возражал, а только поглядел на нее долго-долго, и она не стала продолжать в том же духе. Теперь она спрашивала его по поводу ее двоюродной сестры, Калерии, бросившей их дом года два перед тем, чтобы готовиться в Петербурге в фельдшерицы.
   Как я смотрю? – переспросил ее Теркин. – Да признаться тебе, не очень я одобряю всех этих стриженых.
   – Она, положим, не стриженая, – поправила Серафима, – а волосы долгие носит, все хочет в ангельском чине быть, – прибавила она, и в голосе заслышалось что-то злобное.
   – Все равно… Прежние-то, лет пятнадцать тому назад, когда я еще в школе был и всякая дурь в голову лезла… те, по крайности, хоть смелы были, напролом шли, а частенько и собственной шкурой отвечали. А нынешние-то в те же барышни норовят, воображают о себе чрезвычайно и ни на какое толковое дело не пригодны.
   Глаза ее радостно блеснули в темноте.
   – Вот я и думала, Вася, что ты так именно на всех этих госпож смотришь. Калерия с детства все на себя напускала… То в божественность ударится – хотела даже в скит поступить, да скитов-то не оказалось и на самом Иргизе. То вообразила себе, что у ней талант – стихи начала писать… Кажется, посылала в Москву, в редакцию; да там, должно быть, вышутили ее жестоко в ответном письме – и с нее это слетело. Тогда она заговорила о высоком призвании женщины в современном обществе. Евангелием зачитывалась, начала рваться отсюда учиться, врачевать недуги человечества, только, – злобный смех прервал ее слова, – для врачевания-то надо диплом иметь, а она, даром что стихи писала, а грамматики порядочно не прошла, пишет «убеждение» б/е – е, д/е – ять, стало быть, в медички ей нечего было и мечтать. Она в фельдшерицы с грехом пополам попала, там, при Красном Кресте, что ли.
   – Так, так…
   Теркин слушал внимательно, и в голове у него беспрестанно мелькал вопрос: «зачем Серафима рассказывает ему так подробно об этой Калерии?» Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про то, кто она, чья жена, чьих родителей, какие у нее заботы… Одну минуту он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к нему, если способна говорить о домашних делах, зная, что он здесь только до рассвета и она опять его долго не увидит?..
   Вся она вздрагивала, как только он сжимал ее талию или тихо прикасался губами к похолодевшей щеке. От нее шло это трепетанье и сообщалось ему… Говорит же она про Калерию неспроста, клонит все к тому же. Она не может ничего утаить от него. Она показывает, что отныне он – ее сообщник во всем и руководитель. Ей надо излиться вполне и знать теперь же: разделяет ли он ее взгляды и чувства к этой Калерии?
   – Видишь ли, Вася, – продолжала она совсем тихо, – папеньке брат оставил ее на попечение. И капитал был… неважный… Дядя Прокофий Спиридоныч… всегда был такой прожектер, и много у него денег ушло на глупости.
   – Однако она все-таки наследовала…
   – Как тебе сказать… И да, и нет. Завещания никакого не оставил дядя. И обороты главные, по хлебной торговле, у них были общие. Часто отец его выручал. Я думаю, значилось, быть может, за ним несколько тысчонок, не больше.
   – Не больше? – переспросил Теркин, все еще не видя ясно, куда она клонит.
   – Ни в каком случае! Это и мать говорит, а она отроду не выдумывала. Не знаю, солгала ли на своем веку в одном каком важном деле, хоть и не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки не то что одобрял… а не ограничивал. Всегда он одно и то же повторял: «Мой первый долг – Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить».
   – Что ж, это – по-честному.
   – Кто говорит! – перебила Серафима. – Только как же теперь, – умри отец без завещания, – определить, сколько ей следует и сколько нам?..
   Протянулось молчание. Теркин незаметно для себя входил в то, что ему говорила Серафима. Теперь он хорошо понимал, о чем ее забота и какого мнения она ждет от него.
   – Дело чистое, – выговорил он, немного отведя от нее глаза, – коли завещания не будет и отец на словах не распорядится – вам надо полюбовно разделить. Вы ее, во всяком случае, обидеть не захотите…
   Когда он произносил эти слова, за него думал еще кто-то. Ему вспомнилось, что тот делец, Усатин, к кому он ехал на низовья Волги сделать заем или найти денег через него, для покрытия двух третей платы за пароход «Батрак», быть может, и не найдет ни у себя, ни вокруг себя такой суммы, хоть она и не Бог знает какая. – А во сколько, – спросил он Серафиму, перебивая самого себя, – по твоим соображениям, мог он приумножить капитал Калерии?
   – Это трудно сказать… Он насчет дел своих всегда скрытен был. Да и с тех пор, как болеет, не очень-то от него узнаешь правду… Даже и маменьке ничего не говорит. Скажет – когда совсем смерть придет.
   «Однако как же это она про смерть отца так говорит? – подумалось ему. – Как будто очень уж жестко…»
   Ему не хотелось обвинять ее. Он знал, что в купеческих семьях, все равно что в крестьянстве, нежностей больших не водится. А тут, вдобавок, особенный случай. Она выскочила замуж так стремительно, потому что ей дома было тошно. Суровый отец; разница в образовании; они с матерью остались раскольниками; она набралась других мыслей, даже и на таинства стала глядеть как на простые обряды. По-своему она может и теперь любит отца. Умри он – и она будет убиваться. И мать она любит – это чувствуется в каждом ее слове.
   – Смущаться тебе нечего, Сима, – успокоенным тоном сказал Теркин и повернул к ней лицо. – Ни тебя, ни двоюродной твоей сестры отец не обидит. И вы с матерью в полном праве порадеть о ваших кровных достатках. Та госпожа – отрезанный ломоть. Дом и капитал держались отцом твоим, а не братом… Всего бы лучше матери узнать у старика, какие именно деньги остались после дяди, и сообразно с этим и распорядиться.
   – Ты так говоришь, Вася? – вскричала она еще радостнее. – Спасибо тебе, родной!
   Ее руки обвились вокруг его шеи. Влажные нервные губы прильнули к его губам.
   И он еще сильнее почуял, что эта женщина вся принадлежит ему.
   Держа его голову в своих руках, Серафима спросила его:
   – А ты мне не скажешь, Вася, надолго ли ты туда, в Царицын? Ведь ты едешь к тому господину?
   По его письмам она знала, что он сделается пайщиком товарищества и надеется еще к концу макарьевской ярмарки приобресть пароход.
   – С неделю это возьмет, Сима.
   – И сколько тебе не хватает денег? – горячо спросила она.
   – Что об этом толковать?!
   Он не любил вводить женщин в свои расчеты, считал это недостойным стоящего мужчины.
   – Почему же ты не хочешь? – порывисто спросила она. – Думаешь, я тебе в этом не помощница?.. Нет, Вася, я хочу все делить с тобой. Не в сладостях одних любовь сидит. Если я тебе полчаса назад сказала, что без обеспечения нельзя женщине… верь мне… сколько бы у меня ни оказалось впоследствии денег, я не для себя одной. Чего же тебе от меня скрытничать!
   – Да я и не думаю, – мягко выговорил Теркин. – Тысяч всего двадцати не хватает. Остальное мне поверят!.. Заработаем духом!
   – Двадцать тысяч, – глухо и вдумчиво произнесла Серафима. – Спасибо, что сказал.
   Она стала его целовать много-много. Теркин отвел ее обеими руками за плечи и сказал прерывисто:
   – Сима! Довольно!.. Так нельзя. Пожалей меня!..
   – Прости, жизнь моя, прости!
   – Проводи меня.
   Теркин встал, и она тотчас же поднялась.
   Оба пошли оттуда быстро и молча. Он чувствовал, что Серафима войдет к нему. Был уже одиннадцатый час. Везде стояла тишина, и только из увеселительного сада, где они когда-то встретились, донесся раскат музыки.
   Серафима у крыльца гостиницы припала головой к его плечу, и у нее вырвался один возглас:
   – Вася!..
X
   Пароход «Бирюч» опять пробирался по сомнительному плёсу, хотя и шел к низовьям Волги и уже миновал две-три больших стоянки.
   Рано утром, на заре, он тронулся с последней ночевки, где принял несколько пассажиров.
   В числе их был и Теркин. Он спал до пяти часов и, когда стало уже вечереть, вышел на палубу.
   Проходили мимо гористых берегов, покрытых лесом почти вровень с водою. Теркин сел у кормы, как раз в том месте, где русло сузилось и от лесистых краев нагорного берега пошли тени. – Василию Ивановичу! – окликнул его сверху жирным, добродушным звуком капитан Кузьмичев. Как почивали?
   – Превосходно! – ответил Теркин и два раза кивнул ему головой.
   Капитан прохаживался по правому кожуху и курил.
   – Вот опять к нам угодили. Весьма рад.
   – И я также, – ответил ему Теркин в тон.
   Ему в самом деле было приятно, что он совершенно неожиданно попал на «Бирюч». Ему казалось только странным, почему этот пароход так поздно пришел в тот губернский город, где он сегодня чем свет сел на него.
   – Вы, нешто, где застряли? – крикнул он снизу вверх капитану.
   – И весьма!..
   – Где же?
   – У села Работок. С колесом вот с этим беда приключилась. Целую неделю валандались. Срочный груз должны были паузить.
   – Дрянная посудина! – заметил хозяйским тоном Теркин.
   – Мне самому, Василий Иванович, она оскомину набила.
   Кузьмичев присел на корточки на край кожуха, свесив голову, и полушепотом пустил:
   – К вам проситься буду…
   – Милости прошу, – ответил Теркин полушутливо, но тотчас же про себя прибавил: «тебя я не прочь взять, ты ловкий и душевный парень; только надо тебя будет маленько подтягивать».
   – Спасибо на добром слове!
   Глаза Кузьмичева весело заиграли; он, всегда красный, еще покраснел и молодцевато поднялся на ноги.
   – Вы до Царицына с нами? – спросил он еще возбужденнее.
   – До Царицына.
   – А «Батрак» ваш, поди, совсем готов, ждет только, как его в купель опустят… За чем дело стало?
   Теркин без слов показал ему, что есть заминка в деньгах, постукав правой кистью о ладонь левой.
   – Хе-хе! – раздался веселый смех капитана. – Вы это живой рукой оборудуете.
   В его словах не было лести. Он действительно считал Теркина умнейшим и даровитейшим малым, верил, что он далеко пойдет… «Ежели и плутовать будет, – говорил он о нем приятелям, – то в меру, сохранит в душе хоть махонькую искорку»…
   Тон капитана пришелся Теркину по сердцу. И весь этот интимный разговор прошел без ближайших свидетелей. Около никто не сидел, и чтобы не очень было слышно, Теркин придвинулся к самому кожуху.
   – Всякого успеха! – крикнул капитан, подошел к перилам рубки и что-то тихо сказал лоцману.
   Теркин остался один на этой половине кормового борта. Ехало мало народу, и от товаров палуба совсем очистилась: которые сдали в Нижнем, а которые должны были выгрузить в селе Работках, где с «Бирючем» стряслась беда.
   Разговор о «Батраке» и о его поездке за деньгами вернул его мгновенно к тому, что было там, в губернском городе, у памятника, и у него, в гостинице.
   Когда он вышел из каюты и сел у кормы, он ни о чем не думал, ничего не вспоминал; на него нашло особого рода спокойствие, с полным отсутствием дум. Воображение и чувства точно заснули.
   Разговор с Кузьмичевым вызвал разом все, с чем он сел сегодня в четвертом часу утра на пароход «Бирюч».
   Он полон был Серафимой, и это его почти пугало… Она ему нравилась, тянула к себе; обладать ею он мечтал целый год и с каждым днем все страстнее, но он не воображал, чтобы в ней он нашел столько прелести, огня, смелого порыва, обаяния.
   Он не понимал даже, как мог он оторваться от нее и попасть на пароход. Да и она, – скажи он слово, осталась бы до позднего часа, и тогда ее разрыв с мужем произошел бы сегодня же. Ведь нынче вечером должен приехать из Москвы Рудич. Но она ушла в допустимый час – часа в два. В такой час она могла, в глазах прислуги, вернуться из сада или гостей.
   Теркин без всяких расспросов верил, что у нее до встречи с ним не было никого, а мужа она не любила, стало быть, не могла испытывать никакого упоения от его ласк. Она слишком еще молода. Не успела она приучиться к чувственной лжи. И нельзя надевать на себя личину с такой натурой.
   Да, он почти пугался того, как эта женщина «захлестнула» его.
   Его торжество как мужчины полное. Стоит ему дать ей депешу из ближайшего города, и она убежит.
   И сегодня, прощаясь с ним у крыльца гостиницы в полусвете занимавшегося утра, она говорила прерывающимся шепотом, пополам с неслыханными им по звуку рыданиями.
   – Вася! Я готова уехать с тобой. На том же пароходе, так вот, как я есть… в одном платье… Но не будешь ли ты сам упрекать меня потом за то, как я обошлась с мужем? Я ему скажу, что люблю другого и не хочу больше жить с ним. Надо его дождаться… Для тебя я это делаю…
   И она не лгала. Он не мог себе представить, чтобы страсть женщины, с которою он счетом встречался четыре раза в жизни, достигла такого предела.
   В себе он не чувствовал еще ни охоты, ни сил как-нибудь оглядеться, подумать о последствиях. Связь уже держала его точно в клещах, но эти клещи были полны неизведанной сладости. И долго ли он будет так захвачен – он не знал и не хотел себя допрашивать.
   Под навесом, между кожухами, на фоне пролета, где помещается машина и куда заходили лучи вечернего солнца, отделилась мужская фигура.
   Пассажир лет за пятьдесят, с ожерельем седеющей бороды, – остальное все было выбрито, – в белом картузе и камлотовой коричневой шинели. Лицо его землистого цвета как бы свело изнутри, так что рот пошел весь складками, и под нижней губой лежала очень заметная морщина. Он прищуривался против солнца из-под длинного козырька картуза, обшитого также белым ластиком. Глаза, без ресниц, слезились, – желтоватые, проницательные и с воспаленными веками. Из-под фуражки виднелись темно-русые волосы, еще без седины, и полоска лысины вдоль ободка ее.
   Шинель держалась на его плечах внакидку, застегнутая, и под галстуком блеснул ободок креста, с лентой какого-то ордена.
   Весь он отзывался провинцией, смотрел запоздалым губернским чиновником.
   Постоял он несколько минут, глядя взад парохода на уходившие гористые берега, и вдруг кашлянул протяжно, в нос, и совершенно на особый лад.
   Теркин был как бы разбужен этим необычайным звуком и быстро поднял голову.
   Пассажир в камлотовой шинели стоял близко от него, и профиль под тенью козырька первый был схвачен Теркиным.
   «Кто это? – чуть не вслух выговорил он. – Фрошка?..»
   Точно желая убедиться в том, что он не ошибается, Теркин даже протер глаза и подался вперед всем корпусом.
   Камлотовая шинель повернулась вполоборота.
   «Он!..» – вскричал про себя Теркин и весь захолодел.
   В один миг все, чем он был сейчас переполнен, отлетело, и вслед за тем краска разлилась по его щекам.
   Пассажир еще раз кашлянул, сплюнул, запахнувшись в шинель, пошел ускоренным шагом к рубке и скрылся в дверях ее.
   «Фрошка, Фрошка! С орденом на шее! Он! Он!» – повторял Теркин и так взволновался, что встал и начал ходить по палубе.
XI
   В господине с орденом на шее он признал «Фрошку»: так они звали в гимназии надзирателя и учителя, Фрументия Лукича Перновского. Из-за него он вылетел из гимназии, двенадцать лет тому назад.