Они повернули к рубке.
   – И у вас, поди, всю внутренную перевернуло от одного взгляда на этого субъекта?
   – Поверите ли, – отозвался Теркин, сдерживая звук голоса, – ведь больше десяти лет минуло с той поры – и так меня всего захватило!.. Вот проходил и просидел на палубе часа два. Уж солнце садиться стало. А я ничего и не заметил, где шли, какими местами.
   – Так, так, – говорил ласково капитан и глядел игривыми глазками на Теркина. – Понимаю вас, Василий Иваныч…
   – Теперь такой господин для меня – мразь и больше ничего!.. Но надо же было этой физии очутиться предо мной вон там в ту минуту, когда я был в самом таком настроении.
   Теркин не досказал. О любви своей он не начал бы изливаться даже и такому хорошему малому, как Кузьмичев.
   С какой стати? Во-первых, капитан в скором времени может попасть в его подчиненные, а во-вторых, Теркин давно держался правила – о сердечных делах не болтать лишнего. Он считал это большой «пошлостью».
   Солнце совсем уже село за луговой берег. Теркин не ошибся: два часа пролетели незаметно в образах прошлого.
   – Где же он? – спросил капитан, оглядываясь в обе стороны.
   – Наверно, чай пьет.
   – Не хотите ли спуститься в общую каюту? Мне занятно было бы при вас, Василий Иваныч, посшибить с него форсу… Пройтись в комическом роде…
   – Пойдемте!
   В громком возгласе Теркина вырвался наплыв еще не заснувшего чувства. Он не мог отказать себе в удовольствии устроить встречу Перновского с своим бывшим питомцем.
   Может быть, в другое время и не на пароходе, а где-нибудь в театре, в вагоне, у знакомых, он бы и оставил в покое «аспида». Но к давней обиде, разбереженной встречей с ним, прибавилась еще и досада на то, что фигура в камлотовой шинели вышибла его из сладко-мечтательного настроения.
   Спускался он в каюту, и по всему телу у него пошли особого рода мурашки – мурашки задора, приготовления к чему-то такому, где он отведет душу, испробует свой нрав! Он знал, что в нем есть доля злобности, и не стыдился ее.
   В каюте стоял двойственный полусвет. Круглые оконца пропускали его с одной стороны, другая была теневая, от высоких холмов. Пароход шел близко к берегу.
   Направо и налево тянулись узкие обеденные столы. За левым сидели два купца и офицер и пили пиво. На дальнем углу правого стола действительно пил чаи пассажир с крестом на шее.
   Шинель он положил на табурет и снял картуз. Голова оказалась лысая; передние волосы он слева направо примазывал к лысине на старинный фасон, с низким пробором над левым ухом.
   Теркин и капитан вошли, остановились и обменялись взглядами.
   – Экземпляр! – шепотом сказал капитан и крикнул в дверку буфета: – Илья!.. Снаряди-ка нам чаю порцию. Со сливками, и сухарей, коли есть, а то так булку.
   – Слушаю-с, Андрей Фомич, – откликнулся лакей из буфета.
   – Туда пройти? – спросил полушепотом капитан и показал рукой на тот угол, где разместился Перновский.
   Теркин протеснился между столами и диванами и сел в аршин расстояния от Перновского: капитан – против него, у одной из колонок, поддерживающих потолок каюты.
   Оба они обнажили головы. Без шляпы Теркин сейчас же делался моложе года на два, на три. У капитана маковка редела.
   Кажется, Перновскому не очень понравилось, что они сели близко от него. Он посмотрел на них вкось, оттянул нижнюю губу к одному углу и прошелся фуляровым платком по вспотевшей лысине.
   Пил он чай основательно, уже больше получаса; спрашивал и второй чайник горячей воды. Из собственной фляжки он подливал что-то темное в стакан, должно быть, ром.
   На его сухом, но плечистом туловище подержанный дорожный сюртук сидел мешковато. Грудь прикрывала не первой чистоты рубашка, и крест спускался ниже, чем его обыкновенно носят.
   Лакей подал чай, заказанный Кузьмичевым.
   – Прикажете мне заварить, Василий Иваныч? – громко спросил капитан.
   – Пожалуйста.
   Ответ Теркина заставил Перновского обернуть голову в его сторону и оглядеть статного, красивого пассажира. На капитана он не желал смотреть: злился на него второй день после столкновения между Василем и Казанью. Он хотел даже пересесть на другой пароход, да жаль было потерять плату за проезд.
   Капитан закурил крепчайшую «пушку». От дыма Перновский заметно поморщивался.
   За другим столом разговор шел вяло. Слышно было, как Кузьмичев дует на блюдечко и прихлебывает чай, вперемежку с клубами дыма.
   Вдруг отчетливо и довольно громко раздался вопрос Теркина, нагнувшегося вправо к своему соседу:
   – А вы, никак, не узнаете меня, Фрументий Лукич?
   Педагог мешал ложкой сахар и тотчас перестал, как только услыхал свое имя и отчество.
   На лице его появилась недоумевающая гримаса.
   – Никак нет-с, – ответил он и поглядел на капитана.
   Этот взгляд значил: «не думаю, чтобы твой приятель ст/оил моего знакомства».
   – Я – Теркин!
   Перновский промолчал и стал прихлебывать чай. Он узнал ученика, позволившего себе дерзость при всем классе, но не хотел в этом сознаваться.
   – Запамятовали? – спросил капитан и засмеялся, откинув голову. – Будто?.. Сколько это лет было тому, Василий Иваныч?
   – Да лет больше десяти!
   – Ну и что же? – выговорил наконец Перновский и опять отер лысину платком.
   – Ничего!.. Весьма рад был встрече с моим преподавателем, – сказал Теркин.
   Лицо педагога пошло пятнами.
XIX
   Купцы с офицером поднялись на палубу. В каюте остались только двое приятелей и Перновский.
   Теркин уже придвинулся к своему бывшему учителю, глядел ему прямо в глаза и говорил с расстановкой:
   – Вы что же это, Фрументий Лукич, как словно меня и признать не хотите? Ведь то, чт/о случилось в гимназии с лишком десять лет назад, быльем поросло. Мало ли что случается в жизни!.. Нельзя же так долго серчать…
   И он взглядом, брошенным на капитана, передал ему педагога.
   – Господин статский советник и на меня, кажется, в большой претензии? – заговорил Кузьмичев. – Сердце у него неотходчиво. А вы, Василий Иваныч, рассудите: ежели бы каждый пассажир, хотя бы и в чинах, начал распоряжаться за капитана, мы бы вместо фарватера-то скрозь бы побежали, ха-ха!
   Раскатистый смех Кузьмичева всколыхнул его широкую грудь. Теркин улыбнулся только глазами и повернул голову опять к Перновскому.
   – Нешто это не судьба, Фрументий Лукич, что мы с вами вдруг через десять лет с лишним – и на одном суденышке? Куда изволите следовать? К месту служения своего?
   – До Саратова едет их высокородие, – смешливо заметил капитан.
   Лицо Перновского становилось совсем красным, влажное от чая и душевного волнения. Глаза бегали с одной стороны на другую; чуть заметные брови он то подымал, то сдвигал на переносице. Злобность всплыла в нем и держала его точно в тисках, вместе с предчувствием скандала. Он видел, что попался в руки «теплых ребят», что они неспроста обсели его и повели разговор в таком тоне.
   Окрик капитана, доставшийся ему два дня перед тем, угроза высадить «за буйство», все еще колом стояли у него в груди, и он боялся, как бы ему не выйти из себя, не нарваться на серьезную неприятность. Капитан способен был высадить его на берег, а потом поди судись с ним!
   Будь в каюте другие пассажиры, он дал бы им сейчас отпор, какого они заслуживали; кроме лакея, в буфете никого не оставалось, а сумерки все сгущались и помогали обоим «наглецам», – так он уже называл их про себя, – продолжать свое вышучиванье.
   Взглядом своих веселых и умных глазок капитан опять передал педагога Теркину.
   – И где же вы изволите теперь начальствовать, Фрументий Лукич?
   Слова были отменно вежливы, но тон показывал, куда пробирается тот «мужицкий приемыш», который нанес ему когда-то оскорбление.
   – А вы, господин Теркин, куда изволите ехать и в каком звании состоите?
   – Я вам за Василия Иваныча отвечу, – подхватил Кузьмичев. – Он в наше товарищество пайщиков поступает. Собственный пароходик у него будет, «Батрак», вдвое почище да и побольше вот этой посудины. Видите, ваш ученик времени не терял, даром что он из крестьянских детей.
   – На здоровье!.. – выговорил Перновский.
   Ему страстно захотелось кинуть «наглецу» что-нибудь позорящее. Он слыхал о притворном умопомешательстве Теркина, но не знал про то, что его высекли в селе.
   И в ту же самую минуту Теркина схватила за сердце боязнь, как бы «аспид» не прошелся насчет этого. У него достанет злобы, да и всякий бы на его месте воспользовался таким фактом, чтобы дать отпор и заставить прекратить приставанье, затеянное, как он мог предполагать, не кем иным, как Теркиным.
   Но страх его сейчас же отлетел. Вид Перновского, звук голоса, вся посадка разжигали его. Пускай тот намекнет на розги. Это ему развяжет руки. Выпей он стакан-другой вина – и он сам бы рассказал и при Кузьмичеве, через что прошел он в селе Кладенце.
   – Господин Перновский, – начал Кузьмичев и дотронулся до плеча педагога. – Встречу вашу с Василием Ивановичем надо спрыснуть… Илья, – крикнул он к оконцу буфета, – подай живее бутылку игристого, донского! Полынкового, от Чеботарева!
   – Сию минуту! – откликнулся лакей высоким тенорком.
   – Позвольте мне… Я хочу на палубу!
   Перновский привстал и отстранил ладонь Кузьмичева.
   – Нет, Фрументий Лукич, посидите!
   – Однако, господа!..
   Приход лакея с бутылкой и стаканчиками не дал Перновскому докончить. Он успел только надеть свой белый картуз на потную голову.
   – Вот так! – крикнул капитан, когда р/озлил пенистое вино. – Вспомните студенческие годы!
   – Да я совсем не желаю пить!
   Обтянутые щеки Перновского бледнели. В глазах вспыхивал злобный огонек.
   – Желаете или нет, а пейте!
   – За ваше драгоценное!
   Теркин прикоснулся своим стаканом к стакану Перновского.
   Они не готовились пробирать «искариота», заранее не обдумывали этой сцены. Все вышло само собою, резче, с б/ольшим школьничеством, чем бы желал Теркин. Он отдавался настроению, а капитан переживал с ним ту же потребность отместки за все свои мытарства.
   Теркин еще ближе пододвинулся к Перновскому.
   – Вы нам лучше вот что скажите, Фрументий Лукич: неужели в вас до сих пор сидит все тот же человек, как и пятнадцать лет тому назад? Мир Божий ширится кругом. Всем надо жить и давать жить другим…
   – Не знаю-с! – перебил Перновский. – И не желаю, господин Теркин, отвечать вам на такие… ни с чем не сообразные слова. Надо бы иному разночинцу проживать до сего дня в местах не столь отдаленных за всякое озорство, а он еще похваляется своим закоренелым…
   – Эге! – перебил капитан. – Вы, дяденька, кажется, серчать изволите!.. Это непорядок!
   – Оставьте, Андрей Фомич! Дайте мне отозваться на этот спич.
   Теркин взял повыше плеча руку Перновского.
   – Вам, коли судьба со мною столкнула, надо бы потише быть! Не одну свою обиду я на вас вымещаю, вместе вот с капитаном, а обиду многих горюнов. Вот чт/о вам надо было напомнить. А теперь можете проследовать в свою каюту!
   Лицо Теркина делалось все нервнее и голос глуше. Перновский хотел было что-то крикнуть, но звук остановился у него в горле. Он вскочил стремительно, захватил свою шинель и выбежал вон.
XX
   В тесной каюте, с одним местом для спанья, в темноте, лежал Перновский с небольшим час после сцены в общей каюте.
   Его поводило. Он лежал навзничь, голова закатывалась назад по дорожной подушке. Камлотовая шинель валялась в ногах.
   Рядом на доске, служившей столом, под круглым оконцем, что-то блестело.
   Это был большой графин с водкой. Он приказал подать его из буфета второго класса вскоре после того, как спустился к себе.
   Ему случалось пить редко, особенно в последнее время, но раза два в год он запирался у себя в квартире, сказывался больным. Иногда пил только по ночам неделю-другую, – утром уходил на службу, – и в эти периоды особенно ехидствовал.
   И теперь он не воздержался. Не спроси он водки, его бы хватил удар.
   – Мерзавцы! – глухо раздалось в каюте под шум колес и брызг, долетавших в окна. – Мерзавцы!
   Другого слова у него не выходило. Правая рука протянулась к графину. Он налил полную рюмку, ничего не розлил на стол и, приподнявшись немного на постели, проглотил и сплюнул.
   С каждыми десятью минутами, вместе с усиленным биением вен на висках, росла в нем ярость, бессильная и удушающая.
   Что мог он сделать с этими «мерзавцами»? Пока он на пароходе, он – в подчинении капитану. Не пойдет же он жаловаться пассажирам! Кому? Купчишкам или мужичью? Они его же на смех поднимут. Да и на что жаловаться?.. Свидетелей не было того, как и что этот «наглец» Теркин стал говорить ему – ему, Фрументию Перновскому!
   Оба они издевались над ним самым нахальным манером. Оставайся те пассажиры, что пили пиво за другим столом, и дай он раньше, еще при них «достодолжный» отпор обоим наглецам, и Теркин, и разбойник капитан рассказали бы его историю, наверно, наверно!
   А теперь терпи, лежи, кусай от злости губы или угол кожаной подушки! Если желаешь, можешь раньше высадиться на привал, теряй стоимость проезда.
   Как он ни был расчетлив, но начинал склоняться к решению: на рассвете покинуть этот проклятый пароход.
   Но ведь это будет позорное бегство! Значит, он проглотил за «здорово живешь» такой ряд оскорблений? И от кого? От мужика, от подкидыша! От пароходного капитана, из бывших ссыльных, – ему говорил один пассажир, какое прошедшее у Кузьмичева.
   «Что делать, что делать?» – мучительно допытывался он у себя самого, и рука его каждые пять минут искала графина и рюмки, наливала и опрокидывала в разгоряченное и жаждущее горло.
   Графин был опорожнен. В голове зашумело; в темноте каюты предметы стали выделяться яснее и получать странные очертания, и как будто края всех этих предметов с красным отливом.
   Рука искала графина, но в нем уже не было ни капли.
   Он опять приподнялся, вгляделся в то, чт/о лежит, и протянул руку к фляжке в кожаном футляре, к той, что брал с собою, когда пил чай.
   Там был ром. Вздрагивающими пальцами отвинтил он металлическую крышку, приставил к губам горлышко, одним духом выпил все и бухнулся на постель.
   Сон не шел. В груди жгло. Голова отказывалась уже работать, дальше перебирать, что ему делать и как отметить двум «мерзавцам». Подать на них жалобу или просто отправить кому следует донесение.
   Эта мысль всплыла было в мозгу, но он выбранил себя. Он хотел сам расправиться с ними. Вызвать обоих! Да, вызвать на поединок в первом же городе, где можно достать пистолет. А если они уклонятся – застрелить их.
   «Как собак! Как собак!» – шептали его губы в темноте.
   Мозг воспаленно работал помимо его приказа. Перед ним встали «рожи» его обоих оскорбителей, выглянули из сумрака и не хотели уходить; красное, белобрысое, мигающее, насмешливое лицо капитана и другое, белое, красивое, но злобное, страшное, с огоньком в выразительных глазах, полных отваги, дерзости, накопившейся мести.
   Перновский вскочил, пошатнулся, не упал на постель, а двинулся к дверке, нашел ручку и поднялся наверх.
   Его влекло к ним. Он должен был расказнить обоих: всего больше того, мужичьего…
   Позорящее мужицкое прозвище незаконных людей загорелось на губах Перновского. И он повторял его, пока поднимался по узкой лестнице, слегка спотыкаясь. Это прозвище разжигало его ярость, теперь сосредоточенную, почти безумную.
   Носовая палуба уже спала. На кормовой сидело и ходило несколько человек. Безлунная, очень звездная ночь ласкала лица пассажиров мягким ветерком. Под шум колес не слышно было никаких разговоров.
   На верху рубки у правых перил ширилась коренастая фигура капитана.
   Перновский остановился в дверях рубки. Все кругом его ходило ходуном, но ярость сверлила мозг и держала на ногах. Он знал, кого ищет.
   Сделал он два-три шага по кормовой палубе и столкнулся лицом к лицу с Теркиным. Эта удача поддала ему жару.
   – А-а! – почти заревел он.
   И прозвище, брошенное когда-то Теркину товарищем, раздалось по палубе.
   Пассажиры, привлеченные неистовым звуком, увидали, как господин в белом картузе полез с кулаками на высокого пассажира в венгерской шапочке и коротком пиджаке.
   Теркин не потерялся. Он схватил обе руки Перновского и отбросил его на какой-то тюк.
   Капитан в одну минуту сбежал вниз и успел встать между Теркиным и поднявшимся на ноги Перновским.
   – И ты, разбойник!.. Каторжный! У-у!..
   С новым напором отчаянной отваги кинулся Перновский и на Кузьмичева, но тот смял его мгновенно и свистнул.
   Два матроса подбежали и скрутили ему руки.
   – Господа! – обратился Кузьмичев к пассажирам, и голос его возбужденно и весело полился по ночному воздуху. – Каков господин? Воля ваша, я его высажу! – Еще бы!.. Так и надо! – раздалось из кучи, собравшейся тотчас.
   Кузьмичев спросил вполголоса Теркина:
   – Одобряете, Василий Иваныч?
   Злобное чувство Теркина давно уже улеглось.
   Он все-таки не удержался и сказал Перновскому, продолжавшему бушевать:
   – Фрументий Лукич! Видно, правда была, что вы тайно запивали?
   Перновский бился и выбрасывал бранные слова уже без всякой связи: язык переставал служить ему.
   – Просто скрутить – пускай проспится!
   – Нет-с! – крикнул начальническим звуком Кузьмичев. – Ежели, господа, каждый пассажир будет на капитана с кулаками лезть, так ему впору самому высадиться.
   Все примолкли. Каждый почуял, что он не шутит.
   Теркин отошел к борту и оттуда, не принимая участия в том, чт/о происходило дальше, сел на скамью и смотрел.
   Пароход проходил между крутым берегом и лесистым островом. На острове виднелся большой костер. Стояли, кажется, две избенки.
   – Держите лево! – скомандовал капитан, пока матросы повели Перновского на носовую палубу.
   Его чемодан и ручной багаж склали в одну кучу. Никто из пассажиров не протестовал.
   «Не густо ли пустил Андрей Фомич?» – подумал было Теркин, но его наполнило весело чувство отместки.
   «И какой! Полежи на острове, отрезвись на лоне природы, – думал он, гладя бороду, – а там строчи на нас после что хочешь!»
   Шлюпку спустили на воду. В нее сели трое матросов и положили Перновского. Публика молча смотрела, как лодка причаливала к берегу острова.
   – Однако!.. – вдруг проговорил кто-то. – За это и нахлобучка может быть!
   – Я в ответе! – крикнул Кузьмичев, стоя над левым кожухом.
XXI
   После отъезда Теркина Серафима отправилась к отцу.
   – Починили мост? – спросила она своего кучера, когда они подъезжали к речке.
   Еще третьего дня пролетка чуть не завязла правым передним колесом в щель провалившейся доски.
   – Не видать чтой-то, Серафима Ефимовна.
   Кучер Захар, молодой малый, с серьгой в ухе, чистоплотный и франтоватый, – он брил себе затылок через день, – обернул к ней свое загорелое широкое лицо с темной бородкой и улыбнулся.
   – Проезжай шагом!
   Замедленный ход лошади вызвал в Серафиме желание прислониться к задку крытой пролетки; верх ее был полуопущен.
   Она сидела под зонтиком из черного кружева и была вся в черном, в том самом туалете, как и в тот вечер свидания с Теркиным у памятника, пред его отъездом. Ее миндалевидные глаза обошли медленно кругом.
   Мост старый, с пошатнувшимися перилами, довольно широкий, приходился наискосок от темного деревянного здания, по ту сторону речки, влево от плотины, где она была запружена.
   Фасад с галерейками закрывал от взгляда тех, кто шел или ехал по мосту, бок мельницы, где действовал водяной привод. Справа, из-за угла здания, виднелись сажени березовых дров, старое кулье, вороха рогож, разная хозяйственная рухлядь.
   С реки шел розовый отблеск заката. Позади высил ся город, мягко освещенный, с полосами и большими пятнами зелени по извилинам оврагов. Белые и красные каменные церкви ярко выделялись в воздухе, и кресты горели искрами.
   Серафима посмотрела вправо, где за рекой на набережной, в полверсте от города, высилась кирпичная глыба с двумя дымовыми трубами.
   Это была паровая мельница, построенная лет пять назад. Она отняла у отца ее две трети «давальцев». На ней мололи тот хлеб, что хранился в длинном ряде побурелых амбаров, шедших вдоль берега реки, только ниже, у самой воды. Сваи, обнаженные после половодья, смотрели, частоколом, и поверх его эти бурые ящики, все одной и той же формы, точно висели в воздухе.
   От той вальцовки и покачнулись дела Ефима Галактионыча. Вряд ли после него останется что-нибудь, кроме дома с мельницей да кое-каких деньжонок.
   Дочь его и не хотела бы думать об этом, да не может. Ей довольно противно сторожить смерть отца. Она не считает себя ни злой, ни бездушной. Но отец так мучится, что для него кончина – избавление.
   С той минуты, как она вернулась ночью домой от Теркина, в нее еще глубже проникло влечение к деньгам Калерии – «казанской сироты», напустившей на себя святость. Ведь той ничего не нужно, кроме своей святости… Зачем «сестре милосердия» капитал?
   Когда пролетка, привскочив легонько на последнем бревне моста, въехала на противоположный берег речки, Серафима задала себе именно этот вопрос.
   По разрыхленной песчаной дороге, – мостовой тут не было, – они подъехали к крылечку, приходившемуся под наружной галерейкой, без навеса.
   С него неширокая лестница вела сначала на галерейку, потом с площадки в чистые комнаты хозяев, занимавших весь перед ветхого здания.
   На крыльце Серафима поправила вуалетку и сказала кучеру:
   – Захар, ты приезжай за мною, когда всенощная отойдет… Или, лучше, когда барина в клуб свезешь.
   – Слушаю-с, Серафима Ефимовна.
   Сережка в ухе кучера ярко блеснула при повороте пролетки.
   Молодая женщина легко взбежала на площадку, но там остановилась и как бы прислушивалась.
   Беззвучно и жарко было на этой площадке, где пахло теплыми старыми бревнами наружной стены. Только подальше за дощатой дверью, приходившейся посредине галерейки, жужжал шмель.
   Она знала, что мать не спит. Если и приляжет, то гораздо раньше, часу во втором, а теперь уже восьмой.
   Мать не видала она больше суток. В эти сорок часов и решилась судьба ее. Ей уже не уйти от своей страсти… «Вася» взял ее всю. Только при муже или на людях она еще сдерживает себя, а чуть осталась одна – все в ней затрепещет, в голове – пожар, безумные слова толпятся на губах, хочется целовать мантилью, шляпку, в которой она была там, наверху, у памятника.
   И вот сейчас, когда она остановилась в трех шагах от двери в помещение родителей, ее точно что дернуло, и краска вспыхнула на матово-розовых щеках, глаза отуманились.
   Она любила и немножко боялась матери, хотя та всегда ее прикрывала перед отцом во всем, за что была бы буря. Если бы не мать, она до сей поры изнывала бы под отцовским надзором вот в этом бревенчатом доме, в опрятных низковатых комнатах, безмолвных и для нее до нестерпимости тоскливых.
   Но мать – не слабая, рыхлая наседка. В ней не меньше характера, чем в отце, только она умнее и податливее на всякую мысль, чувство, шутку, проблеск жизни. Ей бы не в мещанках родиться, а в самом тонком барстве. И от нее ничего не укроешь. Посмотрит тебе в глаза – и все поймет. Вот этого-то взгляда и пугалась теперь Серафима.
   Как она жила до сих пор, мать знала, по крайней мере знала то, как она живет с мужем, «каков он есть человек», видела, что сердце дочери не нашло в таком муже ничего, кроме сухости, чванства, бездушных повадок картежника.
   Про их встречи с Теркиным она как будто догадывалась. Серафима рассказала ей про их первую встречу в саду, не все, конечно. С тех пор она нет-нет да и почувствует на себе взгляд матери, взгляд этих небольших серых впалых и проницательных глаз, и сейчас должна взять себя в руки, чтобы не проговориться о переписке, о тайных свиданиях.
   Но все это было только начало. А теперь? Как она взглянет прямо в лицо матери?.. Ведь у нее любовник…
   «Любовник!» – произнесла Серафима про себя и стала холодеть. Вдруг как она не выдержит?.. Нет, теперь, до смерти отца – ни под каким видом!..
   Ее нервно вздрагивающая рука в длинной перчатке взялась за скобку.
   Дверь была одностворчатая, обитая зеленой, местами облупившейся, клеенкой.
   Она оказалась запертой изнутри. Это удивило Серафиму.
   Она заглянула в окно передней, выходившее на галерейку. В передней никого не было.
   Родители ее держали прежде, кроме стряпухи, дворника, кучера, еще работницу и чистую горничную. Теперь у них только две женщины. Лошадей они давно перевели.
   Она постучала в окно раз-другой.
   Отперли ей не сразу.
   – Ах! барышня!
   Так Аксинья, пожилая женщина в головке и кацавейке, до сих пор зовет ее.
   – Что это?.. Почему вы заперлись? – торопливо и вполголоса спросила Серафима.
   – Извините, барышня, – Аксинья говорила так же тихо, – боялась я… Потому ночь целую не спамши… Ефим Галактионыч мучились шибко. Я и прикурнула.
   – А теперь как папенька?
   – К вечерням им полегче стало, забылись… Доктор два раза был.
   – Мамаша почивает?
   – Уж не могу вам сказать… Сама-то я спала… Вряд ли почивают. Они завсегда на ногах.
   – Если мамаша отдыхает, не буди ее… Я посижу в гостиной… Пойди, узнай.
   Она нарочно услала Аксинью в дальнюю комнату, где мать ее спала с тех пор, как она стала себя помнить, чтобы ей самой не входить прямо к Матрене Ниловне. В гостиной она больше овладеет собою. Ее внезапное волнение тем временем пройдет.
   Аксинья отворила ей дверь в большую низковатую комнату с тремя окнами. Свет сквозь полосатые шторы ровно обливал ее. Воздух стоял в ней спертый. Окна боялись отпирать. Хорошая рядская мебель в чехлах занимала две стены в жесткой симметрии: диван, стол, два кресла. В простенках узкие бронзовые зеркала. На стенах олеографии в рамах. Чистота отзывалась раскольничьим домом. Крашеный пол так и блестел. По нем от одной двери к другой шли белые половики. На окнах цветы и бутыли с красным уксусом.