И выходит на поверку, что сестра Елены хоть и блаженная, а мне бы не следовало над ней смеяться. Она говорит: верьте. Что ж? Ведь все верят так, как она. В вере не рассуждают. C'est élémentaire [99], как Домбрович говорит: «аз – ананас, буки – бык». Всякому кажется, что его вера лучше веры других. Лютеране считают нас еретиками; а мы их. А раскольники? У меня вон миссис Флебс принадлежит к какой-то секте… я уж и не знаю, как выговорить. Ирвингиты какие-то. Она меня, кажется, хотела обратить… Она говорит, что у них там в Лондоне, когда соберутся в церковь, так находит такой восторг и на мужчин, и на женщин, и начинают они пророчествовать.
   Ну что ж я против этого скажу? И почему это умнее, чем спиритизм? По-моему, даже глупее. У спиритов, по крайней мере, сами от себя не пророчествуют, а пишут то, что души им диктуют.
   Теперь и то взять. Ведь между этими спиритами есть разные вдовы, матери, дочери. Они не могут помириться со смертью мужа, отца, сына. Это вовсе не смешно. Для них это, в самом деле, утешение. Они живут в это. Действительно, вызывают они души, или так им кажется – это решительно все равно, только бы они были довольны.
   Я ведь тоже вдова. Сестра Елены думала, верно, что я неутешная вдова. Было ли бы мне приятно убедить себя, что я могу вызывать душу Николая? Признаюсь, я об этом никогда и не думала. Во-первых, что составляет его душу? Он был очень добрый человек, как мне казалось по крайней мере. Вот все, что я могу сказать о его душевных качествах. Если б он начал со мной говорить, я, право, даже не знаю, о чем бы мы с ним толковали?.. Он бы, конечно, справлялся о моем здоровье. Спросил бы меня: "Тоскую ли я по нем?" Обманывать душу – нехорошо. Я бы ему должна была ответить: "Голубчик мой, мне часто бывает очень скучно; но нельзя сказать, чтоб я о тебе много тосковала". Ну, вот он и перестал бы со мной говорить. Ведь если души сохраняют все качества живых существ, как уверяют спириты, Николай мой обиделся бы – и совершенно законно.
   Но если можно вызывать души и говорить с ними, они должны ведь видеть ясно всю нашу внутренность, видеть все наши чувства и мысли. Без этого какой же толк в таком вызывании? Стало быть, они вперед знают, что мы им ответим.
   Вот я нашла хоть какое-нибудь возражение против спиритизма.
   Но все эти блаженные толкуют:
   "Мы призываем души, чтобы узнать, что они делают на том свете".
   Мой Николай наверно бы мне никаких мудреных вещей не сказал, если он даже и видел души греческих мудрецов. Он был добрый человек; но и только.
   Да и наконец, это грех: справляться, что делают души на том свете… par le spiritisme [100]. Религия не позволяет этого.
   Религия! Но сестра Елены и все эти спириты так благочестием и пропахли. Они только и говорят о божественном. Стало быть, можно помирить одно с другим. Уж так и быть, я еще раз отдам себя на съедение блаженной, чтоб она мне все это растолковала.
   Да, вот мне двадцать два года. Я мать семейства, т. е. я хотела сказать, есть у меня дрянной Володька. Года через четыре надо ведь будет учить его молитвам… Je catéchiser [101].
   А что я знаю? Чему я верю? Всякий вот такой спиритизм, вздор, глупость, ставит меня в тупик. В таких вещах надо уж стоять на чем-нибудь твердо. Я вот люблю задавать себе разные вопросы и ни одного из них не умею решить. Этак, конечно, лучше верить, не рассуждая.
   Oui, c'est à prendre ou à laisser! [102]
   Я скажу вот еще что: если бы, в самом деле, можно было говорить с покойниками, например, хоть бы мне с Николаем, тогда надо до самой смерти быть его женой духовно. Мне не раз приходило в голову, что любовь не может же меняться. Так вот: сегодня один, завтра другой, как перчатки. Что ж удивительного, если между спиритами есть неутешные вдовы. Они продолжают любить своих мужей… они ставят себя с ними в духовное сношение. Наверно, найдутся и такие, что не выйдут уже больше ни за кого.
   Я это понимаю. Я даже одобряю это. Как же бы они стали говорить со своими покойниками, если б их сердце было отдано другому? Да и как вообще можно повторять одно и то же двум мужчинам: сначала одному повеситься на шею, замереть, клясться и божиться в бесконечной любви, потом и с другим тем же порядком? Есть, я думаю, барыни… до двух десятков доходили!
   Значит, всем вдовам так и остаться… в девичестве?
   Этого требует логика!
   Но ведь я говорила о любви. А кто ее никогда не знал, вот хоть бы я, например?
   Чувства мои к Николаю я не могу называть любовью.
   Какая я смешная. Да почему я знаю, что именно составляет истинную супружескую любовь? Правда, есть неутешные вдовы, а я утешилась. Но тут может быть только разница количественная. Они посильнее любили мужей, я послабее. А все-таки я была жена, сделалась матерью, стало быть, мне следует пребывать в девичестве.
   Ну, я уж до такой чепухи дописалась сегодня, надо бы вырвать эти листки.
23 декабря 186* Полночь. – Пятница.
   Я очень рада! Теперь я понимаю, что такое Домбрович, т. е. не то чтобы совсем, а все-таки понимаю.
   Он у меня обедал один. Я бы, конечно, не позвала его одного, но так случилось.
   Ариша пристала ко мне:
   – Вам, Марья Михайловна-с, беспременно нужно гулять-с. Доктор мне наказывали намедни, чтобы каждый день вам напоминать-с.
   Погода стояла прелестная. Я так люблю свежий снег. Все блестит. Лучше как-то живется.
   Я просто совершила подвиг: дошла пешком до Невского. Был час четвертый уж. На солнечную сторону я не пошла. Одной, без человека: все эти миоши пристанут. Иду по тому тротуару, где гостиный. Порядочно устала к Аничкову мосту. Думаю себе: "Ну, если б теперь хоть даже Паша Узлов предложил руку, я бы не отказалась". Одышка меня схватила. На углу Владимирской я остановилась в раздумьи: вернуться мне назад по Невскому или взять по Владимирской? Поднялся маленький снежок. Я надвинула на голову башлык.
   – Марья Михайловна! – раздался около меня мужской голос.
   Гляжу – Домбрович.
   Я очень обрадовалась. Покраснела даже от удовольствия. Провидение посылало мне руку.
   Мне очень нравится, что Домбрович называет меня по-русски: Марья Михайловна.
   – Какое сияние! – Он всплеснул руками и опустил глаза.
   Мой белый башлык расшит золотом. Со стыдом признаюсь, что он мне стоил сто рублей.
   – Вы гуляете? – спросила я.
   – С наслаждением, – сказал Домбрович. – Не думал встретить вас на этой стороне.
   – Я почти никогда не хожу, – перебила я его. – Доктор пристал. Я вышла для моциона, а не для тех иерихонцев. – И я указала на тротуар, через улицу.
   Он рассмеялся моему слову.
   – Вы теперь назад? – спросил Домбрович.
   – Сама не знаю. Зашла так далеко, боюсь, не дойду до дому.
   – А моя рука?
   Какой догадливый!
   – Если б вы мне ее не предложили, я сама бы ей овладела.
   Он улыбнулся; но скромно.
   На улице, в бобровой шапке и пальто, Домбрович еще ничего. У него хорошая осанка. Мороз подрумянил его немножко. Держится он прямо, не по-стариковски. Я люблю высоких мужчин, не потому, что я сама большого роста, но с ними как-то ловко и говорить, и ходить, и танцевать.
   Вот мы и добрели с ним до меня. Потихоньку двигались. Пришли в половине шестого. Дорогой он меня очень смешил, рассказывал все такие забавные анекдоты про разных старых генералов. Один я даже запишу:
   Будто бы этому генералу (я его встречала, когда я выезжала с Николаем: он очень недавно умер) принесли подписать бумагу какую-то. Он обратил внимание, как написано слово госпиталь и раскричался: "Вы грамоте не знаете, нужно писать гопепиталь!" – "Почему же, ваше превосходительство?" – "Потому что пишется гопвахта!"
   А ведь этот старикашка был un des hauts fonctionnaires [103]. Я даже не сделаю подобной brioche [104].
   Немножко и литературных воспоминаний коснулся Домбрович. Он хорошо знал Лермонтова, был с ним на ты. Какой был чудак этот Лермонтов! Домбрович рассказывает, что одна псковская дама ездила часто к его кузине, madame В. (ну, уж я никак бы не сказала, что madame В. кузина Лермонтова. Я ее раз встретила на одном вечере… dans la finance [105]. Бог знает что это такое!) И Лермонтов терпеть ее не мог. Как она являлась при нем к madame В., он отправлялся в кухню, отрезывал там себе огромный ломоть черного хлеба, приходил в гостиную, садился перед ней, молчал и жевал все время, пока она не уйдет.
   Подобные вещи прощают великим людям. Но Домбрович говорит, что на Лермонтова смотрели тогда в свете как на гусарского офицерика. Он и сам из кожи лез, только бы ему иметь успех у дам. Но бодливой корове Бог рог не дает.
   Нельзя же было не пригласить Домбровича зайти и отобедать. Первый раз приводилось мне обедать у себя en tête-à-tête [106] с мужчиной. Домбрович все хвалил моего Казимира. Научил меня делать соус к артишокам… по-французски. Дал мне совет не брать красного вина у Елисеева, а брать всегда у Рауля. Он очень, очень приятен, особенно за обедом. Говорит все умные вещи, а есть не мешает. Я очень проголодалась после ходьбы, но слушала его внимательно. У него есть также большой талант заставлять вас говорить. Он любит немножко поврать. Но кто ж из нас, русских барынь, не врет, когда случится напасть на умного мужчину?
   Я никогда не любила жеманства, это смешная чопорность. Есть вранье и вранье. Домбрович умеет остановиться там, где нужно. Он не оскорбляет моего, как бы это выразиться, – моего эстетического чувства.
   После обеда, за кофеем у камина, в моем маленьком кабинете мы с ним засели и протолковали битых два часа. Как ведь нетрудно устроить с умным и приятным человеком un chez soi [107]… Не хочется ни прыгать, ни болтать о тряпках. Скука и не смеет показываться: она там где-то, за тысячу верст!
   Да, прав и сто раз прав Домбрович: мы сами не умеем устроить себе жизнь.
   Сегодня мне непременно хотелось вызвать его на более интимный разговор. Он о себе говорить не любит. Уж это он мне раз сказал. Не любит, не любит!.. Он не дурак, чтобы сразу пуститься в излияния. Надо, чтоб его попросили…
   Я сумела как подойти. Я вспомнила: в первый разговор у меня он сказал с некоторой горечью, что он не может быть знаком с молодыми сочинителями. Я подумала: "Он, наверно, намекал на этих нигилистов".
   Домбрович такой насмешливый, когда захочет. Это еще больше возбуждает мое любопытство.
   – Мне кажется, – сказала я ему, притворившись простодушною, – что вы слишком старите себя… ваш ум еще так свеж.
   Он улыбнулся и покачал головой, поглядывая на меня немножко исподлобья.
   – Je vous vois venir, madame [108], – выговорил он с расстановкой. – Вам угодно, чтоб я начал браниться?
   – Зачем же браниться… вы обо всем говорите так спокойно…
   – Видите ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… nous ne sommes que des ganaches! [109] Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетенных заведений не заводим, и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь… Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Вера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще, на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля, что ли, мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но, впрочем, что ж это я вам какую сушь рассказываю? C'est à dormir debout! [110]
   – Напротив, напротив! – остановила я, – все это меня ужасно интересует.
   – Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как только семинариста выгонят за великовозрастие…
   – За что? – переспросила я.
   – За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике пребывает, – он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих ргализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить?
   Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ.
   – Я не знаю, – проговорила я тоном маленькой девочки.
   – А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с! Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, "не мудрствуя лукаво". Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту. На ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: "пьянство есть порок: но мой организм требует импульса". "Да, – отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, – организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?" "Что ж, – восклицает Синеоков, – давай отрицать и организм!" И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова.
   Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала, как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно.
   – Повесть ли, роман ли, рассказ ли, – заговорил Домбрович уже серьезным тоном, – должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е., я хотел сказать, не артист, кто вперед думает, что я, дескать, вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques [111]. Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические молитвы.
   – Послушайте, однако, мсье Домбрович, – перебила я, – я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть: что хочет доказать автор? Какая у него идея? Ведь без этого нельзя же.
   – Все должно прийти само собой, – продолжал он еще горячее. – Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню. Предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так, попросту, без затей: как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было.
   – Позвольте, – перебила я опять, – я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести.
   Он молча поклонился.
   – И я, как говорится, в три ручья плакала… уж теперь простите меня, я не вспомню подробностей, но идея… сочувствие ваше к бедняку растрогало меня. И я не хочу верить, чтобы вы написали все это так… без всякой цели.
   – Клянусь вам Богом, Марья Михайловна!.. Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к лицу своих начетчиков.
   – Что такое? – переспросила я.
   – Это у раскольников законоучители так называются. Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлениях даже не было. Какое мне дело, пахнут мои вещи цивизмом или не пахнут, возбуждают они мизерикордию или не возбуждают? Я этого знать не хочу!
   Тут я начала чувствовать, что в тоне Домбровича послышалось раздражение. Или он притворялся, или он говорил не совсем хорошие вещи. Я остановила его:
   – Позвольте, позвольте. Если вы добрый человек, вам вовсе не все равно, какое впечатление делают ваши повести… служат ли они доброму или дурному делу?
   – Добрая моя Марья Михайловна (он так и сказал: добрая моя), вы совершенно правы; но вы меня не так поняли. Когда художник, писатель или живописец – все равно, творит… простите за это громкое и глупое слово, он не должен думать ни о добре, ни о зле… он будет непременно пред чем-нибудь лакействовать, если пожелает что-нибудь такое "выставлять", как говорят в тамбовской губернии. Он будет хлопотать не о том, чтобы вещь была живая, а о том, чтобы понравиться господину Доброзракову или Синеокову. За примером я далеко не пойду. Милейший наш Иван Сергеевич Тургенев. Конечно, изволили читать его повести?
   – Читала, – ответила я, – а сама хорошенько не знаю, что я читала из Тургенева.
   – Желаю ему прожить Мафусаилов век, напишет он еще, может быть, тридцать, сорок томов. А что останется, что переживет его? Одна вещь, и только одна: "Записки охотника". Остальное, все эти вот тенденции, разные "Накануне", "Отцы и дети", все это ухнет. Огромный талант его тут употреблен на то… знаете, как один француз сказал, после представления новой пьесы: "L'auteur mit beaucoup de talent à mal prouver des choses auxquelles il croit peu" [112]. Все это баловство, модничество, угождение и тем, и другим, и третьим, чтоб и в салонах вас похвалили, и чтоб г. Доброзраков одобрил, и чтоб наш брат – nous autres ganaches [113] – восхитились, бесспорно, прелестными подробностями!
   Я успокоилась. Может быть, Домбрович и не совсем прав; но он кончил гораздо искреннее.
   – Вот вы теперь и видите, Марья Михайловна, – добавил он, – что лучше уж мне встречать вас на танцевальных вечерах, чем отправляться в компанию Доброзраковых.
   – Да, – ответила я и даже вздохнула… – Это грустно!
   – Грустного тут ничего нет. Мы дело свое покончили; а если русскому юношеству угодно питаться тем, что ему пережевывают все эти анахарсисы, – на здоровье! Теперь, – сказал он после небольшой паузы, – вы уж меня больше не станете исповедовать по части литературы. Сей сюжет столь пресен, что два раза возвращаться к нему нельзя.
   "Хорошо, подумала я, этот пункт мы с тобой покончили. Ну, a Clémence и маскарад? Неужели я ничего не выпытаю?"
   – Вы не забыли, мсье Домбрович… да как вас зовут по-русски?
   – Василий Павлович.
   – Так вы не забыли, Василий Павлович, что я – ваша ученица?
   – Как так?
   – Да как же. Вы обещались учить меня… savoir vivre… [114] Признаюсь, если б я встречалась в наших гостиных с такими людьми, как вы, эта наука мне легко бы далась.
   "Польщу, мол, тебе, но уж добьюсь своего".
   – Невеликодушно, Марья Михайловна, невеликодушно-с.
   Он покачал головой и надел свой pince-nez.
   – Вы знаете, только одних стариков хвалят в глаза. Это уж последнее дело.
   – Полноте, вы очень хорошо видите, что я не жантильничаю с вами. Я много думала о том, что вы мне говорили. Вы совершенно правы. Надо остаться в свете. За все другое уже поздно схватываться.
   – Мудрые речи приятно и слушать.
   Он рассмеялся.
   – Теперь дело только в том, чтобы распределить поумнее свое время.
   – Так точно-с.
   – Плясать семь дней в неделю я не желаю.
   – Похвально-с.
   – Да полноте. Я рассержусь. Я вам серьезно говорю.
   – Слушаю-с, слушаю.
   – Вот мои занятия на всю неделю: в понедельник…
   – Пляс?
   – Да, пляс. Во вторник…
   – Пляс.
   – Не всегда.
   – Дальше.
   – В среду… в среду мой абонемент. Я нынче не бываю по понедельникам. Мне слишком надоели…
   – Ла Варинька направо и Лиза налево? – подсказал он.
   – Ха, ха, ха! Именно.
   – Резон.
   – В четверг я буду ездить к Плавиковой.
   – Ну, это напрасно.
   – Как напрасно?
   – Впрочем, если вы желаете специально изучать г. Гелиотропова, отчего же нет?
   – Ах, Боже мой, вы сами себе противоречите, Василий Павлович.
   – Каким же это образом?
   – Какая бы там ни была Плавикова, наивная или нет, но у нее все-таки собирается la république des lettres.
   – Не извольте браниться.
   – Я хочу хоть на первое время бывать у нее… она меня очень любит… а к Гелиотропову я как-нибудь привыкну.
   – Je plaide votre propre cause, madame [115]. Если же вы упорствуете, тем приятнее…
   – Значит, четверг у Плавиковой.
   – У Плавиковой.
   – В пятницу…
   – А пляс-то вы забыли? Ведь целых два дня прошло.
   – Ах, в самом деле!.. Никак нельзя… зато в субботу я никогда не пляшу. Это мой день в Михайловском театре.
   – Ну, а после спектакля разве нельзя?
   – Случается, но очень, очень редко… Вот и вся неделя. Остается воскресенье… оно проходит всегда… не знаю как. Это такой бестолковый день!
   Я нарочно помолчала и прибавила:
   – Разве заглянуть… в маскарад…
   – А вы бываете? – спросил Домбрович, не поднимая головы.
   – Нет, но для изучения нравов… Вы иногда заглядываете?
   – Я даже люблю маскарады, – ответил он самым спокойным тоном. – Вы знаете, седина в бороду… Я и всегда их любил. Только ведь в маскарадах можно видеть такой набор оригинальных и прелестных женских типов, да-с. Я немало езжал по белу свету на своем веку. Поверьте мне, что ни в одном городе в мире, ни в хваленом Кадиксе, ни в Венеции, ни в Вене, ни даже в Лондоне… о Париже я уж не говорю… не попадается таких прелестных женщин, как в Петербурге. Здесь смешанная порода, и она дает прелестные экземпляры. Полунемецкий, полупольский, полуславянский тип. Какая тонкость черт! Какой изгиб стана! Какая роскошь волос!
   – Какая восторженность! – вскрикнула я.
   – Простите, я художник. Так вот в маскарадах-то и выползают из разных мест прелестнейшие женщины: чиновницы из Коломны, гувернантки с Песков.
   – Да как же вы их видите? Ведь они под масками.
   – Не всегда же они под масками. Настает же такая минута, когда… и снимают маску.
   – А!
   – И вот мое многолетнее наблюдение: светские женщины, когда попадают в маскарад, ведут себя непозволительно.
   Я почти покраснела.
   – Т. е. как же это непозволительно?
   – Т. е. скучно и бестактно. Кто-то им натвердил, что в маскараде нужно пищать и говорить о чувствах. А если попадется сочинитель, то допрашивает его, что он пишет. Уж скольких я обрывал на этом сюжете, и все-таки до сих пор приходится страдать. Поэтому я уж и держусь больше иностранок.
   – Француженок? – спросила я не без смелости.
   – Как придется. Теперь уж я старик, так соотечественницы мало интересуются моей сочинительской фигурой. Тут как-то в театральном маскараде говорили мне, что какая-то маска меня искала, приехала из деревни, кажется… Весьма лестно!
   Я была как на иголках и начинала немножко сердиться, что он со мной точно с девчонкой. Я не вытерпела.
   – Василий Павлыч, – сказала я ему, – вы хотите играть со мной, как кошка с мышкой; а ведь это нехорошо!
   – Что такое-с?
   – Да то-с (передразнила я его), что вы меня узнали в этом самом маскараде. Мало того, что вы меня узнали; вы, конечно, догадались, что спрашивала я о вас, спрашивала у Clémence, чтобы найти предлог войти к ней в ложу.
   Он встрепенулся. Я увидала в глазах его что-то похожее на удивление.
   – Вы мне сами посоветовали ничего не бояться. Я и не боюсь.
   И тут я рассказала ему начистоту: как мне хотелось говорить с Clémence и все, что я видела и слышала в ее ложе. Говорила я долго и даже очень горячо. Как это странно! Я почти с наслаждением рассказала малейшую болтовню, все, что мне понравилось в Clémence.
   Когда я кончила и взглянула на Домбровича (на этот раз совершенно спокойно и смело), он одобрительно улыбался.
   – Чего же лучше? Вы, Марья Михайловна, сразу достойны золотой медали. Вам хотелось иметь понятие об этих женщинах. Такое желание вполне законно. Вы поняли то, что все светские женщины давно бы должны были понять. Ce sont les Clémences qui tiennent le haut du pavé [116]. Чья вина?
   – Наша! – вскричала я.
   – A la bonne heure! [117] Эти женщины в своем роде артисты. Мне нечего распространяться, я вижу, что вы лучше меня вашим инстинктом поняли, в чем их сила.