Потом посмотрел на часы, снял часы, положил на стул, снял с себя все до белья. Неожиданно очень белое оказалось белье, чистый и ухоженный толстый ребенок, он сидел в майке и трусиках на краю тахты, снимал носки, вытер носками ступни. Снял очки наконец. Лег рядом с ней на чистую, белую постель, сделал свое дело, потом они поговорили, и он стал прощаться, опять твердил: как ты думаешь, будет он завлабом? На пороге, уже одетый, заболтался, вернулся, сел к торту и съел с ножа опять большой кусок.
   Она даже не пошла его провожать, а он, кажется, этого и не заметил, приветливо и по-доброму чмокнул ее в лоб, подхватил свой портфель, пересчитал деньги на пороге, ахнул, попросил разменять на помельче, ответа не получил и пошел себе со своим толстым животом, детским разумом и запахом чистого, ухоженного чужого тела, совершенно даже не подумав, что тут ему дан от ворот поворот на веки вечные, что он проиграл, прошляпил, ничего ему больше тут не выгорит. Он этого не понял, ссыпался вниз на лифте вместе со своей мелочью, трешками и носовым платком.
   По счастью, они работали не вместе, в разных корпусах, она на следующий день не пошла в их общую столовую, а проторчала за своим столом весь обеденный перерыв. Вечером предстояла встреча с матерью, вечером начиналась опять та, настоящая жизнь, и неожиданно для себя эта женщина вдруг заявила своей сослуживице: «Ну как, ты нашла уже себе хахаля?» — «Нет», — ответила эта сослуживица стесненно, поскольку ее недавно бросил муж и она переживала свой позор в одиночку, никого из подруг не пускала в опустевшую квартиру и никого ни о чем не уведомляла. «Нет, а ты?» — спросила сослуживица. «Я — да», — ответила она со слезами счастья и вдруг поняла, что попалась бесповоротно, на те же веки вечные, что будет теперь ее трясти, ломать, что она будет торчать у телефонов-автоматов, не зная куда звонить, жене или матери или на службу: у ее суженого был ненормированный рабочий день, так что его свободно могло не быть ни там, ни здесь. Вот что ее ожидало, и ее ожидал еще позор как то лицо, которое все бесплодно звонит ему по телефону все одним и тем же голосом в добавление к тем голосам, которые уже до того бесплодно звонили этому ускользающему человеку, наверное, предмету любви многих женщин, испуганно бегающему ото всех и, наверное, всех спрашивающему все одно и то же все в тех же ситуациях: будет ли он завлабом?
   Все было понятно в его случае, суженый был прозрачен, глуп, не тонок, а ее впереди ждала темная судьба, а на глазах стояли слезы счастья.

Пчелка

   Однополые слетались к месту его пребывания как мухи на мед, причем всю жизнь. И не подумайте ничего такого. Он был бабник с детства, с детсадика, играл с девочками, суровая мать однажды на берегу пруда нашла и вывела его с подружкой из-под мостика, из овражка, у девочки трусики навыворот, да.
   И женился, и второй раз женился, и дети есть, дело не в этом.
   Повторяем, однополые слетались на него как мухи на мед, начиная с юности, продыху не было от друзей. Телефон звонит как где-нибудь в военном штабе в период наступления, все субботы-воскресенья просто караульная служба с плотным расписанием куда идти, добивались его бешено, рассказывала подругам его суровая мать.
   Дальше: постепенно, год за годом, друзья отсортировывались на семейных и на тех семейных, которые не изменили идеалам юности и дружбы. И у него самого все было не так уж плохо: диплом, жена, работа, права на вождение автомобиля, затем дочка, вскоре еще дочка, посыпались.
   Он работал, но: все раздавалось над ним жужжание, все летели на некий сигнал самцы с ярко выраженной юношеской, гусарской, забубённой ориентацией посидеть хорошо, выпить, поговорить, на всю ночь оттянуться. А он был их центр, как пчелиная матка, вокруг которой бешеный круговорот, несут на лапках нектар, но не совсем как у семейных пчел, те все про запас, на зиму, кормить деток, отрекшись от себя и тем себя поддерживая: запаси детям и сам проживешь возле жены. Тут нет, нет и нет. Эти свой взяток тут же и пожирали, бутылку не отложишь на завтра, не накопишь, не будешь ждать, детям не понесешь в лапках: бутылочка требует отделения от семьи, частной собственности и государства. Бутылочка есть идеал коммунизма, когда все общее и потребляется сообща, именно вместе. В складчину. И немедленно. И, казалось бы, все сознают, что неуклонно наступит рассвет и будет проблема купить, тут бы и сделать заначку, припрятать денежек где-нибудь в улье, как это принято у трудовых пчел, но нет, нет и нет, все потреблено.
   И он-то был сын своей суровой пчелиной матки, которая всю жизнь все в улей, все в улей, все им, детям, а мужа буквально стирала в порошок, требуя, чтобы и он о себе забыл, не заботился, а все нес бы сюда, в общий котел. Но муж как муж, он выпить тоже любил и поесть, у него были шляпы, пальто и костюмы, кальсоны, трусы и носки, ботинки и туфли, на лето сандалеты, в ящике стола свои фотографии из санаториев, на память с какими-то друзьями, лица серьезные, как перед вечной разлукой. И он находился на ответственном государственном посту, и суровая матка жужжала, почему она все, а он ничего по дому, жжу, жжу.
   Сын их отпочковался, ушел к жене, и все нетрудовые мужские пчелы отлетели вслед за ним. Но и оттуда долетали сигналы от того улья, почему он пьет? Почему он буквально жрет их труд, вечером придет ест, утром опять ест, в выходные садится как все за стол и жрет за обе щеки, а стирка стирай с него, вода газ электричество квартплата, на детей опять мы пашем, приехали. Где от него деньги?
   Или пусть не пьет, или пусть не ест!
   Дилемма, слыхали?
   Все были им недовольны, и на работе тоже, все, кроме друзей-пчелок, которыми тоже, как оказалось, все были недовольны вокруг них самих.
   И вот эти изгои, эти легкокрылые мужские существа сбивались в собственный однополый рой, кучковались по каким-то непрочным явкам, где соседи то и дело вызывали милицию, где отсутствовала, к примеру, мебель по причине отъезда жильцов и т.д. или где собирались делать (или уже делали) ремонт, а на ночь можно было прийти, поскольку кто-то из этих крылатых обещал подвинуть мебель от стен и получал (к примеру) ключи, а хозяева жили на даче.
   Эти пчелки находили себе дикие дупла, зимовали как трутни, постепенно переставая трепыхать крылышками; и один тихо сошел с ума, поскольку был выгнан второй женой, и отъехал в дом старухи матери, заслуженного педагога на далеких выселках, но: в дверь их общую не ходил — заложил ее где-то набранным кирпичом (на зло всем им) и ходил только через окно, и не принимал от своей пчелиной матки ни пищи ни воды, все держал в ведре, как-то ел свое, дикое, некипяченое, и продолжал пить, привлекая в эту берложку однополый рой, они его находили так либо сяк, и нашли бы в самом глухом углу вселенной тем более, хотя и дрались беспощадно, нанося друг другу увечья. Все ходили какие-то покопанные, по лбам и носам виднелись там и тут багровые вмятины. «Ну что он меня доской, — жаловался один другому, — сидел-сидел, и вдруг хвать доской!»
   Еще один шел и шел вниз, сын известного какого-то генерала (сын говорил, что известного, но фамилия у сына была другая, он оказывался неуклонно плодом не первого законного брака, а какого-то последующего). И этот тоже шел и шел, пока его не нашли в дровах, буквально около сельпо замерз в дровах, поехал навещать какого-то друга в пригород, навестил, была драка, выставили вон из теплой избы, нашли тело уже в дровах, и скупая мужская слеза прошибла наших пчелок на скупых же похоронах, все слетелись на помин души. Деваться ему, покойнику, было, видно, некуда, ночь на дворе, залег покойник в дрова, в сарай, не так метет метель, причем умудрился стащил замок с петель. Там и нашли утром с седым, лицом, обледенелого. Пригород, край света, конец концов.
   Третий, женившись один раз и трижды подженившись без паспортных услуг, также погиб при жутких обстоятельствах. Женщины поначалу все у него были крепкие, с образованием, первая после развода обворовала, то есть как: они снимали как семья квартиру, все было общее, что-то дала его мать, что-то он взял сам, остальное приволокла жена. Но все забивал, присобачивал к стене, устраивал тоже он, общий же дом, вили гнездо, лепили свой первый улей. Когда они пошли подали на развод, естественный ход, он поехал к другу с бутылкой — а жена в тот же час вернулась и собрала, упаковала и вывезла все до последней соломинки, до однозубой вилки! Это пока он с друзьями-пчелами гудел, по мальчишескому обыкновению, обмывая свою свободу. Утром пришел ночевать на квартиру, а в квартире ноль, пустые стены. Даже под потолком не шнур с патроном, а откусанные проводки, не закодированные причем! Это она сняла так люстру, надо думать. Недолго мыкалась, откусила и сняла, акула. И за два месяца, как выяснилось, она не заплатила (он ничего такого не знал не ведал, она оплачивала жилье сама, это он въехал к ней, она была тренер по теннису среди юниорок, красотка-блондинка с короткой стрижкой, на машине). И он вернулся к маме. Затем опять случилась любовь. У второй, подженки, он жил в пригороде на ее квартире и уже полностью за ее счет, мстительно по отношению к первой. Правда, после первых медовых дней спохватился, обратил внимание на непорядок и, как хозяйственный мужчина, купил и принес новое оборудование в виде седла и покрышки на стульчак, а старое истлевшее снял, затем ввернул болты, засияло все в туалете, осветившись бирюзовым светом новенькой пластмассы, и на том был конец. Затем он только жужжал, укорял жену за бесхозяйственность. Не спускал ей ничего. Стирать надо! И чем горелым пахнет? Вернулся опять домой к маме через почти два года скандалов и даже драк (новая жена, была тоже мастер спорта, но по волейболу, комментатор, да и он был не прост, кандидат в мастера бывший по плаванию, вечно красные от хлорки на всю жизнь глаза, бассейны, вот в чем дело). Ушел, хозяйственно забравши все свое, даже простыни из ящика для грязного белья определил по своим меткам, причем приехал собираться с двоюродным братом на его машине, они независимо ходили по квартире, и пацан (сын жены от первого брака) принес и отдал старые часы, которые были ему подарены на заре отношений. Затем разведенный зарекся поджениваться навеки, и тут случилось вообще нечто. Сожительница эта (тоже стриженая блондинка, тоже курящая, при случае могла выпить, волейболистка с ребенком) наезжала в город и по старой памяти оставалась ночевать у бывшего мужа, выпивали вдвоем, трахались на его кровати, знаменитом ложе о пяти ножках (пятая по центру для устойчивости), а затем бывшая сожительница взяла и украла у него со шкафа, из коробки, деньги, ему достались от умершего отца, отец развелся с матерью, но связи с сыном не терял, и вот нашлись после него деньги в коробке на его шкафу. И сын тоже устроил такое же хозяйство, коробка на шкафу. Он копил на мотоцикл, хотя потаскивал со шкафа на нужды дня. И утром, когда бывшая сожительница еще спала на пяти ногах лежа, он опять встал на стул и вынул денежку, а коробку задвинул. И вечером, вернувшись, с интересом прочел оставленную бывшей сожительницей записку, в которой она перечисляла все траты на него в течение двух лет, купленный ему плащ, шляпу, ежедневное двухразовое питание утром-вечером, по выходным трехразовое со спиртными напитками, сука. И сумма внизу со словами «взято из коробки». Опять!!! Опять обокрали.
   Она затем скрывалась у подруг, но он через общих знакомых убедил ее вернуть деньги, а то выгонят с работы из газеты и отдадут под суд, записка есть вещественное доказательство, а эти затраты на него никто ей не подтвердит! Нет документов! (Он консультировался, и все это ему сказали, все юристы).
   А конец был такой, что он поселился у рабочей одной птицефабрики за городом, но близко от электрички и от пивзавода, эта работница приносила цыплят, кормила его, кормилась сама и родила от него ребенка, девочку. Стосковалась в своем женском коллективе, видимо, среди птичниц и незамужних куриц, на всех одна клетка. И все свои силы и любовь она отдала мужской пчелке, чтобы эта пчелка тоже погибла знаменательной смертью: полетела за данью полевой утром рано-ранешенько за пивом на велосипеде, впереди ехал автокран, ведомый тоже такой же мужской пчелкой (видимо), и крюк на кране оказался плохо закреплен этой бездумной пчелой, крюк сорвался и снес велосипедисту голову, и все. Как-то птичница забила тревогу, что не вернулся с велосипедом, сообщили матери, нашли труп в морге… Похоронили, выпили, помянули в ужасе.
   Но рой, хотя и поредевший, все собирался и летал, и в конце концов дело пришло к одному: пчелка живет у матери на кухне, отца уже нет. Пчелка не молод, носит отцовские костюмы и его пальто с каракулевым воротником, шитое в ателье по фигуре заказчика. У пчелки выросла точно такая же фигура как у отца, брюшко. Пчелка ходит к отцу на кладбище в день поминок, пьет там в одиночестве. Мать запирается отдельно, завела себе электроплитку и враждебно держит холодильник в комнате под замком. Обе комнаты заперла. Утверждает, что сын ее обворовал. Ни супа, ни стирки, руки опускаются у бедной пчелки, хотя вскрыть замок есть дело пустяковое, и в моменты голода можно отсыпать крупы и незаметно отнять кусочек от масла, но надо чтобы мать ушла хоть на час. Она заклеивает дверь волоском, как Джеймс Бонд, эти штуки мы тоже знаем.
   На получку слетаются пчелки-кредиторы и все разбирают до копеечки, покупают тут же водки, он задерживается здесь же и тоже угощается, и ему дают понять, что он опять должен. Они все помнят, все его долги. Но он зато тоже летает в те места, где пьют, священны для него дни гибели друзей и их дни рождения, только к тому дикому, что шастает в дом через окно, он ездить уже зарекся, дважды его угостили там по голове.
   Все реже его пускают в дома, где застолье.
   Страшно сузился круг, свернулся до диванчика без белья на кухне, до бритвы (отцовской) и до его пенсионного удостоверения, с которым он проходит сквозь контролеров. Там обозначен, кстати, год рождения, семьдесят пять лет назад, но кто это будет разбирать, и бесплатный проезд ему пока обеспечен, пока не принят закон об отмене льгот. Ест он мало, неохотно, почти совсем не ест, но жужжание все раздается, оп-ля! И к нему повадился ходить сосед с бутылкой, приличный молодой человек, с женой которого хороводится, дружит пчелкина мать. Выросло новое поколение пчелок, но объединились теперь женщины, и вполне определенно жена соседа кричала у лифта, что не потерпит гомосексуализма, приехали. Мать, а что мать, все меры ею приняты, и так они не разговаривают, и так все заперто, не уборную же замыкать на амбарный замок! Чем они там развлекаются, жужжала соседка, жжу, жжу, а бедная пчелка, вылупив глазки, сидит на своем диванчике на кухне, слушая, как мать открыла дверь на крик и звонок, и вот они уже в прихожей, сердечко колотится. Куда уйти?
   Тут же в кухне под диванчиком два отцовских чемодана с грязным, а также стоят ботинки, найденные в прихожей, мать где-то надыбала, на какой-то помойке, вполне целые, зимние. Все-таки она о нем думает, беспрерывно думает, о чем же еще ей думать, дни и ночи она о нем думает, безмолвная, суровая. Пчелка лежит под крик соседки на своем диванчике, свернувшись как плод в утробе, лежит на старой, засаленной диванной подушке своей чисто выбритой мужской щекой и думает, думает. Господи, этого еще мне не хватало, этого еще недоставало, нет места на земле, нет места.

Юность

   Куда это все девается, куда уходит, пропадает, все это баснословное обаяние юности с ее пресловутой свежестью и мягкими, еще не определившимися чертами, скрытыми до поры до времени упругой, все прикрывающей и обтягивающей кожей. Словно бы только что была мягкость и расплывчатость, и вдруг она исчезает, как исчезает все в свое время, в том числе и сама жизнь, и наступает четкость и определенность, все обнажается, и так это все и идет до раскрытия самых последних составляющих элементов, до распада, до полного очищения всего от всего.
   И представляется вдруг, что только молодость и есть сама жизнь, сама воплощенная жизнь, то есть то самое не осознающее себя состояние расцвета, развития и безудержного роста, а все остальное, все это мудрствование и оглядки назад, познавание и приятие всего что было и всего что будет — это уже совершенно иное дело.
   В таком состоянии полного всепрощения и оптимистического истолкования всех своих прошлых приключений пребывала, к примеру, некая Нина, теперь уже зрелая женщина, все такая же полная, как в юные годы, но сменившая ныне свои длинные роскошные волосы на волосы поскромней, остриженные коротко и теперь не привлекавшие ничьего особенного внимания.
   А ведь было время, было времечко, когда Нина своим грубым, хриплым голосом, столь неестественным для того юного существа, каковым она тогда являлась, приковывала к себе всеобщее внимание, и она оправдывала это внимание, это оглядывание — в первую очередь своими роскошными, дикими и жесткими волосами, своими повадками ленивого животного, всеми этими своими лежаниями на земле во время загородных прогулок и потягиваниями, сонными движениями и полным забвением места, времени и обстоятельств, которое наступало довольно часто и выглядело у нее необычайно естественно. Так, например, отправившись с группой сослуживцев за город расчищать территорию летних дач, она вскоре после начала работ уже лежала на только что появившейся траве и млела от солнца и воздуха, всем своим видом олицетворяя буйную, цветущую юность, которая только ждет мгновения, чтобы взорваться, а до этого времени словно бы таится в засаде.
   И такое время наступало, когда все бросали свои грабли и веники и собирались в кустах, чтобы поесть и выпить, и тут-то и происходили главные взрывы, когда Нина заводила своим невообразимым хриплым голосом какие-то уличные песни и все покатывались со смеху и тянулись с ней чокаться, а затем уже Нина лежала головой на чьих-то коленях; но все это мероприятие в конце концов сворачивалось, и Нина после своего взрыва, после этих служебных вакханалий завершала свой день в городском автобусе, держа на коленях пустую сумку из-под бутербродов.
   Таким образом, Нина безудержно пользовалась дарами своей юности и расхищала их без какой бы то ни было мысли о будущем. Она даже начала несколько перебарщивать в демонстрации этих своих даров и преувеличенно громко рассказывала о своих подвигах и взбивала свои волосы совсем уж львиной гривой, так что мало-помалу начало проступать наружу нетерпение, яростное ожидание каких-то неведомых наград и даже прямая требовательность по отношению к окружающему миру, как если бы этот мир был в чем-то виновен и недоброжелателен, в то время как мир не изменился и был все тем же, прежним, и охотно откликнулся бы на прежние взрывы бесшабашного, буйного веселья со стороны Нины, но Нина изменилась сама и теперь уже проделывала все прежние штучки с известной долей горечи и надрыва. За ней теперь стало водиться стремление что-либо разбить и разрушить и стремление выразить себя в адской ругани и прямом разбое за столом, когда она могла потянуть скатерть или полезть к незнакомому человеку с пощечиной.
   Однако, как ни странно, и эта пора расстройства прошла, хотя можно было бы предположить, что оно со временем, с новыми потерями и неудачами, будет расти. Но нет, этого не произошло. Очевидно, это было связано с тем, что сама Нина внешне изменилась, и от этого изменились внешние обстоятельства, окружавшие ее, и так же ходить по улице, как раньше, она не могла, и так же говорить и так же петь не могла уже, памятуя о своей совершенно изменившейся внешности, и ее прежние скандалы могли бы теперь не привлечь ничьего внимания. И так она теперь стала жить, не привлекая внимания; согласно этому новому состоянию она остригла волосы и постепенно превратилась в обычнейшую женщину с каким-то своим бытом одиночки, и даже хриплый голос мог свидетельствовать о твердых устоях и определенной силе характера — и ничто уже не могло в ней напомнить прежнюю юную деву, так что многие, помнившие о прежних временах, невольно сожалели и качали головами, не подозревая, как проста и очищена теперь Нина и какое время настало для нее.

Вопрос о добром деле

   Вопрос о добром деле был решен довольно просто, т.е. М. позвонила Н. и сказала, что погибает с голоду с маленьким ребенком. М., то есть Марта, слава богу, молодец, родила без мужа в тридцать лет и где-то жила, поссорившись с родным отцом, а мать умерла давно, пятнадцать лет назад.
   Этот отец, Г., Гавриил, всем и всюду говорил о значении в его жизни покойницы жены, как она выволакивала его буквально из паралича после автокатастрофы, и выволокла на своих плечах, в буквальном смысле поднимая его на руки, чтобы маленькая тогда еще Марта перестелила постель больному, и так далее.
   Марту, кстати, так назвали в честь еврейской тещи Г., женщины абсолютно трезвой, практической и доброй до слабоумия, такое сочетание. Детским врачом она была.
   Далее, мать Марты (жена Г.), вылечив неподъемного мужа, внезапно умирает в свои тридцать семь лет, в расцвете жизни, и за ней решительно умирает и ее тоже мать, инфаркт.
   Марта-младшая остается с отцом, пять минут назад инвалидом, человеком добрейшей души, но без профессии (институт его распался). Тут начинаются какие-то темные дела, то есть у Марты темные, то есть она исчезает, пятнадцатилетняя девочка, и никто ничего не знает, отец хранит благородное молчание, а Марта испарилась из данного дома, точка.
   Соседи в лифте интересуются, по дому ползут слухи, кто-то сказал, что Марта ушла к мужу вдвое ее старше (15 на два равно тридцати, не такому уж и старому). Ладно.
   Следующее явление наступает спустя пятнадцать лет, М. (Марта) звонит бывшей соседке Н. (Н. — это тетя Нина), тетя Нина была другом матери Марты и самого Г. (Гавриила) тоже. С Гавриилом, кстати, произошла трансформация, он стал народным целителем за большие деньги, женился, счастлив в браке с молодой громадной девкой, в доме ее зовут «убоище», вот так. Мало того, Г. прославился еще и другим своим, недавно проявившимся качеством, некоей новой идеологией, которой он целиком занят и в пользу которой даже пописывает статьи, это национальная идеология, в его личном случае антисемитизм. Похоронив еврейскую жену и еврейскую тещеньку, Г. понял, где собака зарыта, сообразил насчет причины всех своих несчастий (автокатастрофа, в которой пострадал он, а жена ехала впереди рядом с водителем). То есть Г. встретил среди своих ясновидящих одну женщину, которая ему прямо указала, что тут орудовали евреи, сзади наехала машина, в которой тоже пострадали двое, а рядом с шофером как раз сидел мужик еврей, но он остался жив как-то, оба остались живы, виноват был (по экспертизе) водитель-армянин, потому что впереди затормозил из-за поломки самосвал, никто не виноват якобы, видали?
   Впереди жена-еврейка и шофер-армянин, сзади пассажир-еврей: в центре между ними (в эпицентре) Гавриил.
   Но он чудом, усилием своей собственной, в дальнейшем проявившейся, незаурядной воли, встал на ноги, а жена-еврейка от огорчения (видимо) тут же умирает вместе со своей еврейкой врачом-матерью, дело их не выгорело, так? Все и встало на свое место.
   Гавриил победил вражду и трубил об этом везде, свою методику самоизлечения (плюс сильнейшая воля) прославил, о нем писали статьи, он и сам начал лечить, сошелся с такими же лекарями, но имея за плечами биофак пединститута все-таки! Они все почти были без должного образования, их вела только интуиция, такой путь. Он их слегка поправлял, с позиции ума и знаний, он умел даже вызывать ожоги, легкие гиперемии для осторожной демонстрации своих сил — правда, не у всех.
   Человек — обучающаяся система, проповедовал он на своих лекциях, всему можно обучиться с гореньем в душе, с искрой ума и ненависти в сердце.
   Соседки по дому, бывшие подружки жены, получив от него как-то несколько победных реплик на ходу, испугались и больше не возникали на его пути, день смерти отмечали у Нины, собирались выпить по рюмочке, помянуть, покойница жена Г. была человек, страдалица, ничего никому не говорила о своей опухоли, не до того было, они с матерью выволакивали Гавриила, а когда полегчало и он стал ходить с двумя палками, тут она и легла в больницу, где через две недели, успокоившись, умерла. То есть ходила до последних сил, никому не открывая своей тайны.
   Вот этой Нине теперь и позвонила Марта, бывший ушедший из дому ребенок, затаивший в свое время обиду на отца (оказалось): за то что папа орал все время на маму — так Марта призналась в том телефонном разговоре о голоде, когда пришло время объяснить, почему она когда-то исчезла из дому. Но теперь — самое главное — родила («Молодец» — машинально откликнулась тетя Нина): но вот пропало молоко и нечего есть буквально. Живет за городом на даче, бабушкина дачка из фанерки, стоит уже двадцать годов, там есть печь, но воду на зиму в поселке отключают, надо ходить с санками к источнику как в блокаду, а сейчас она звонит из сторожки соседнего-поселка, пришла с ребенком на руках за два километра по снегу.