Страница:
Пересверк шашек казался издали нарядным праздником. Во влажном воздухе столицы мягко звучало лошадиное ржанье. И так красиво метались тонконогие сытые кони…
Сунув в муфту озябшие руки, стояла рядом курсистка-бестужевка и, прикрыв ресницами глаза, словно молясь, выводила:
Казак свесился с седла и поднял нагайку снова:
— А тоби, очкарик, тож слободы хоцца? Чо залупаишь-си? Чо?
Сергей Яковлевич в ярости вцепился в ногу казака.
— Дурак! Скотина! — кричал он в исступлении. — Да тебе и не снилась такая свобода, которой я обладаю!..
С противным щелканьем опустилась нагайка.
Боль — неслыханная боль! — обрушила его на землю рядом с курсисткой-бестужевкой. Разбитое пенсне тащилось за ним по мостовой на длинном шнурке. Он и сам не понимал — как, но уже шел. Вернее — его волокли. А кто — не видел.
На середину Невского сгоняли всех демонстрантов.
— Гниденко! — услышал князь за спиной. — Приобщи! И (обида-то какая!) дали князю коленом под зад.
Вот так-то Мышецкий и «приобщился». Арестованных погнали куда-то. Шел и князь. А что делать? Пойдешь… Снова возглас:
— Федорчук! И этого шептуна — приобщи!
Это был Бенедиктов, директор гимназии. Пошли в ногу, выражая протест словами. Семинаристы (которым эта история — хоть бы хны) затянули песню — весьма бестолковую:
— Я уверен: это своеволие низших властей! Князь Святополк-Мирский — человек честных правил и новых веяний…
Арестованных загнали во двор Спасской части. Оцепления из дворников не снимали. Полицейский врач быстро отобрал раненых, и в толпе, стынущей под снегом, остались только избитые. Было зябко и стыдно. Конечно же, теперь потеряна всякая возможность исправить карьеру. А этот директор гимназии, словно репей худой, так и цепляется, так и виснет на рукаве.
— А-а, вы правовед? — говорил Бенедиктов. — Так научите, как, не нарушая законности, мне отсюда выбраться поскорее?
— Педагогично ли это будет, если вы убежите, а я останусь?
— Вы бы не смеялись, князь, — обиделся Бенедиктов, — если бы вам, как и мне, осталось два года до выхода на пенсию. И, наконец, я — директор гимназии! Что скажут мои ученики? Это аморально, чтобы воспитатель юношества находился под арестом!
— Да помолчите вы, — взмолился Сергей Яковлевич, с тоской оглядывая высокие кирпичные стены. — Не все ли равно, кому сидеть… Кому-то все равно сидеть надо!
Бенедиктов явно пытался расположить к себе толпу.
— Вам, князь, хорошо говорить! — петушился он. — Вы губернатор и сами сажали людей… И вот теперь, за ваши преступные репрессалии по отношению к простому народу, должны расплачиваться мы — честные русские либералы!
Студенты и семинаристы с удовольствием наблюдали за этой сценой, а Мышецкому было сильно не по себе.
— Уважаемый, — тихо сказал князь, — как вам не стыдно? С чего вы это взяли, что я сажал людей? Оставьте меня!
Через двор, возбужденные от полицейского рвения, борзыми гонялись чиновники. Легкой рысцой пробежал и Федя Щенятьев — тоже правовед, но, по склонности к горячительным напиткам, курса не кончивший (видать, неплохо ему и в полиции).
— Федя! — закричал Мышецкий, радуясь. — Феденька!
— Феденька, голубь мой… — заголосил Бенедиктов.
— Сударь, вы просто невыносимы! Разве вы его знаете?
— Нет. Но вы скажите ему, что я честный человек, шел…
— Федя! — снова закричал Мышецкий.
— Феденька! — взвыл Бенедиктов…
Щенятьев, бывший правовед, подбежал на зов, весь сияя.
— А-а, князинька! — узнал он Мышецкого. — И тебя закатали?
И, похохатывая, покатился дальше с бумагами. Но железный закон корпорации уже вступил в свое действие. Презри лицей, отврати университеты, но правоведа выручай! «В самом деле, — думал Мышецкий, — не дай-то бог, если до властей предержащих дойдет слух о моем аресте. Смешно!.. Однажды князь Леонид Вяземский, слуга престолу, вступился было за студентов, когда их били на улице, так только и видели князя в Государственном совете!..»
— Как вы мыслите, — спросил Бенедиктов, — ваш знакомый большим ли пользуется здесь уважением и престижем?
— Иди к черту! — сказал Мышецкий, посмотрев на часы.
Половина шестого. Быстро время летит! Студенты, замерзнув, играли в чехарду. Молодость! Им-то что… А вот для него, князя Мышецкого, все гораздо сложнее: «Мне и без того хватает…»
Снова прибежал Федя Щенятьев и стал отчитывать на допрос первую партию. Последним, словно пробку, выдернули из толпы Мышецкого и снова «приобщили». За спиной князя еще долго раздавался голос Бенедиктова.
— Вот они! — кричал либерал. — Вот они, сатрапы нашего строя — полицейский и губернатор! Рука руку моет…
В темном вонючем коридоре участка Федя Щенятьев толкал князя в нужник служебного персонала.
— Стой! — сказал. — Угости сигарой…
В уборной они, закурив, переждали, когда проведут всех арестованных. Щенятьев спросил о Бенедиктове:
— А этот тип, что орал, он какого выпуска?
— Не наш, — ответил Мышецкий. — Пускай сидит…
На прощание Щенятьев показал на рассеченный лоб князя:
— Ты арникой, князинька. Арникой… Ну, не попадайся!
Сергей Яковлевич вернулся домой, вызвал по телефону Бертенсона с аптечкой. Тот явился и был удивлен.
— И вы, князь? — спросил доктор. — Но моя же Зюзинька звонила вам утром, чтобы вы не уходили из дому… В министерстве давно ждали этой демонстрации и, как видите, были готовы. Уезжайте, — наставительно произнес Бертенсон. — Продавайте дом и уезжайте. Вам здесь нечего делать… А потом, когда все утихнет, вернетесь!
А из газет Сергей Яковлевич узнал, что «статский советник Бенедиктов уволен по высочайшему повелению в отставку без прошения о пенсии».
Либералу не повезло. «Так ему… с наддранием!»
6
Сунув в муфту озябшие руки, стояла рядом курсистка-бестужевка и, прикрыв ресницами глаза, словно молясь, выводила:
Хрясь — стукнуло что-то рядом, и курсистки не стало. А перед самым носом князя Мышецкого крутился мокрый от талого снега лошадиный зад. Желтый лампас резанул зрение, словно сабля, проведенная по глазам.
Не довольно ли вечного горя?
Встанем, братья, повсюду мы в ряд…
Казак свесился с седла и поднял нагайку снова:
— А тоби, очкарик, тож слободы хоцца? Чо залупаишь-си? Чо?
Сергей Яковлевич в ярости вцепился в ногу казака.
— Дурак! Скотина! — кричал он в исступлении. — Да тебе и не снилась такая свобода, которой я обладаю!..
С противным щелканьем опустилась нагайка.
Боль — неслыханная боль! — обрушила его на землю рядом с курсисткой-бестужевкой. Разбитое пенсне тащилось за ним по мостовой на длинном шнурке. Он и сам не понимал — как, но уже шел. Вернее — его волокли. А кто — не видел.
На середину Невского сгоняли всех демонстрантов.
— Гниденко! — услышал князь за спиной. — Приобщи! И (обида-то какая!) дали князю коленом под зад.
Вот так-то Мышецкий и «приобщился». Арестованных погнали куда-то. Шел и князь. А что делать? Пойдешь… Снова возглас:
— Федорчук! И этого шептуна — приобщи!
Это был Бенедиктов, директор гимназии. Пошли в ногу, выражая протест словами. Семинаристы (которым эта история — хоть бы хны) затянули песню — весьма бестолковую:
Бенедиктов цеплялся за рукав княжеской шубы:
Сладко извергом быть
и приятно забыть
бо-ога-а!
Но за это ждет
непременно до-
скверная до-рога-а!
— Я уверен: это своеволие низших властей! Князь Святополк-Мирский — человек честных правил и новых веяний…
Арестованных загнали во двор Спасской части. Оцепления из дворников не снимали. Полицейский врач быстро отобрал раненых, и в толпе, стынущей под снегом, остались только избитые. Было зябко и стыдно. Конечно же, теперь потеряна всякая возможность исправить карьеру. А этот директор гимназии, словно репей худой, так и цепляется, так и виснет на рукаве.
— А-а, вы правовед? — говорил Бенедиктов. — Так научите, как, не нарушая законности, мне отсюда выбраться поскорее?
— Педагогично ли это будет, если вы убежите, а я останусь?
— Вы бы не смеялись, князь, — обиделся Бенедиктов, — если бы вам, как и мне, осталось два года до выхода на пенсию. И, наконец, я — директор гимназии! Что скажут мои ученики? Это аморально, чтобы воспитатель юношества находился под арестом!
— Да помолчите вы, — взмолился Сергей Яковлевич, с тоской оглядывая высокие кирпичные стены. — Не все ли равно, кому сидеть… Кому-то все равно сидеть надо!
Бенедиктов явно пытался расположить к себе толпу.
— Вам, князь, хорошо говорить! — петушился он. — Вы губернатор и сами сажали людей… И вот теперь, за ваши преступные репрессалии по отношению к простому народу, должны расплачиваться мы — честные русские либералы!
Студенты и семинаристы с удовольствием наблюдали за этой сценой, а Мышецкому было сильно не по себе.
— Уважаемый, — тихо сказал князь, — как вам не стыдно? С чего вы это взяли, что я сажал людей? Оставьте меня!
Через двор, возбужденные от полицейского рвения, борзыми гонялись чиновники. Легкой рысцой пробежал и Федя Щенятьев — тоже правовед, но, по склонности к горячительным напиткам, курса не кончивший (видать, неплохо ему и в полиции).
— Федя! — закричал Мышецкий, радуясь. — Феденька!
— Феденька, голубь мой… — заголосил Бенедиктов.
— Сударь, вы просто невыносимы! Разве вы его знаете?
— Нет. Но вы скажите ему, что я честный человек, шел…
— Федя! — снова закричал Мышецкий.
— Феденька! — взвыл Бенедиктов…
Щенятьев, бывший правовед, подбежал на зов, весь сияя.
— А-а, князинька! — узнал он Мышецкого. — И тебя закатали?
И, похохатывая, покатился дальше с бумагами. Но железный закон корпорации уже вступил в свое действие. Презри лицей, отврати университеты, но правоведа выручай! «В самом деле, — думал Мышецкий, — не дай-то бог, если до властей предержащих дойдет слух о моем аресте. Смешно!.. Однажды князь Леонид Вяземский, слуга престолу, вступился было за студентов, когда их били на улице, так только и видели князя в Государственном совете!..»
— Как вы мыслите, — спросил Бенедиктов, — ваш знакомый большим ли пользуется здесь уважением и престижем?
— Иди к черту! — сказал Мышецкий, посмотрев на часы.
Половина шестого. Быстро время летит! Студенты, замерзнув, играли в чехарду. Молодость! Им-то что… А вот для него, князя Мышецкого, все гораздо сложнее: «Мне и без того хватает…»
Снова прибежал Федя Щенятьев и стал отчитывать на допрос первую партию. Последним, словно пробку, выдернули из толпы Мышецкого и снова «приобщили». За спиной князя еще долго раздавался голос Бенедиктова.
— Вот они! — кричал либерал. — Вот они, сатрапы нашего строя — полицейский и губернатор! Рука руку моет…
В темном вонючем коридоре участка Федя Щенятьев толкал князя в нужник служебного персонала.
— Стой! — сказал. — Угости сигарой…
В уборной они, закурив, переждали, когда проведут всех арестованных. Щенятьев спросил о Бенедиктове:
— А этот тип, что орал, он какого выпуска?
— Не наш, — ответил Мышецкий. — Пускай сидит…
На прощание Щенятьев показал на рассеченный лоб князя:
— Ты арникой, князинька. Арникой… Ну, не попадайся!
Сергей Яковлевич вернулся домой, вызвал по телефону Бертенсона с аптечкой. Тот явился и был удивлен.
— И вы, князь? — спросил доктор. — Но моя же Зюзинька звонила вам утром, чтобы вы не уходили из дому… В министерстве давно ждали этой демонстрации и, как видите, были готовы. Уезжайте, — наставительно произнес Бертенсон. — Продавайте дом и уезжайте. Вам здесь нечего делать… А потом, когда все утихнет, вернетесь!
А из газет Сергей Яковлевич узнал, что «статский советник Бенедиктов уволен по высочайшему повелению в отставку без прошения о пенсии».
Либералу не повезло. «Так ему… с наддранием!»
6
Дом он все-таки продал. Жалко стало только на один момент, когда дворник забрался на крышу, взмахнул ломом и — хрясть! Прямо по гербу — гербу фамилии. Обрушились дворянские щиты, рыцарские шлемы, три стрелы и золотые рыбки на голубом поле.
И проступила старая, еще дедовская, штукатурка…
— Да, — вздохнул Мышецкий, — была у собаки хатка!
Итак, в Петербурге его ничто более не держало. Ничто, кроме сената и его решения. Солидный дом «Обюссон» скупил у него часть старинной мебели, которая представляла антикварную ценность. На Большой Морской князь быстро оформил финансовые дела, переведя капитал на Парижское отделение Торгово-промышленного банка. Комплект белья — от придворного поставщика «Артюр», а дорожные вещи — от фирмы «Бехли». Уезжать казалось и тяжело и радостно, как жениться…
Полиция заявила, что никаких претензий к отъезжающему князю не имеет. На радостях побежал князь платить десять рублей на «Красный Крест», что полагалось всем отбывающим за границу. Только в канцелярии генерал-губернатора произошла заминка.
— Долгов не имеете? — осведомился чиновник.
— Нет, — храбро ответил Мышецкий.
— Не состоите ли под судом?
— Нет.
— Нет ли к вам следственных претензий со стороны правительства?.. Предупреждаю: в случае неправильных показаний вы подлежите содержанию в тюрьме сроком до четырех дней.
Это было ужасно!.. Мышецкий торопливо сознался во всем.
— Правда, — сказал, — в сенате ныне ведется разбор моей служебной деятельности. Но я думаю, по зрелом размышлении…
Хрусть-хрусть — чиновник порвал выездной лист.
— В таком случае, князь, отбытие за границу возможно лишь с высочайшего соизволения. Обратитесь в собственную его императорского величества канцелярию…
Делать нечего: побрел Мышецкий на Екатерининский канал в бывший Михайловский дворец. В спокойно-холодном кабинете, где ничего не было лишнего, принял его сам главноуправляющий — гофмейстер Танеев. По дружбе с сыном его, известным математиком, Сергей Яковлевич доверчиво рассказал о своей просьбе.
— В такой день! В такую трудную минуту для отечества… — ответил князю Танеев и, отвернувшись к окну, долго рыдал.
«Что за бред?» — думал Мышецкий, ничего не понимая.
— Разве не знаете, — сказал наконец Танеев, — что Порт-Артур пал перед лукавым врагом? Я не могу беспокоить моего дражайшего государя просьбами, в коих нет ничего государственного! Обратитесь, князь, прямо в министерство…
Ну, шагать-то тут недалеко. Волынским переулком, кратчайше, вышел князь Мышецкий на Дворцовую площадь. Если бы не видел слез Танеева, то, наверное, и сам бы поплакал. Но плакать после Танеева казалось как-то неприлично. Вроде прихлебательства…
— Господа, — спросил Сергей Яковлевич в министерстве, — вы слышали, что Порт-Артур пал?
— Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель…
Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:
— Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент…
Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:
— Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию — это их дело…
«Без працы не бенды кололацы», — и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.
— Да что они путают? — возмутился «тройной» князь. — Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву… А при чем здесь мы?
Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит — идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует…
— Дедушка, милый… — сказал ему князь Мышецкий.
— Ась? — приблизился дедушка. На ухо деду:
— Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора… Как? Сможешь?
Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.
— Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!
Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.
— Аполлинария Викторовича? — вспомнил одного, помаститее.
— Не, — мотнул бородой дедушка. — Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно — девяносто восьмого Иванова… Ну, следуйте!
Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.
— Стукай! — сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя…
В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.
Так себе человечишка — муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему — сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македонский или фельдфебель перед солдатом:
— Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!
Открыл шкаф, а там — стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление…
Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.
И подумалось Мышецкому — ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, — такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»
Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер — молчат. Вторая публикация и, наконец, третья… Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!
Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А. Н. Жеребцов и его супруга…»
«Урожденная княжна Кейкуатова», — вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.
Наступил день отъезда — день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого — тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем — все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:
Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу… Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей… Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)… Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки — всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клали на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии… Скверно!
Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек — в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.
— Сударь, — закричал он, — прошу, уступите мне!
— Помилуйте, — ответил Мышецкий, — у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?
Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом:
— На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..
Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России…» — кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий — тут же, в коляске, — подвел итог минувшего года.
«Что-то принесет новый?..»
Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка — главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.
Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.
В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор — бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова — другая, незнакомая ему.
Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:
А. А СТОЛЫПИН Корреспондент «Нового времени»
Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.
— А-а-а! — встретил его Столыпин радостно.
— Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?
— О-о-о-о…
— Может, перекусим в ресторане? Как?
— У-у-у-у…
Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:
— Будь другом: только не спрашивай о моем братце!
— А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?
— Ты можешь быть вежливым? — возмутился Сани. — Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате…
— Что делать, если твой брат заметно выделяется.
— А, брось! — сказал Сани. — Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!
Мышецкому стало смешно от подобного признания.
— Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?
— Э-э, — облизнулся Сани. — Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за… «вредное направление». Вредное, — смачно повторил Сани, облизываясь снова. — Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!
— А тебе, Сани, не противно все это? — спросил Мышецкий.
— Да как сказать… Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки — «Новое время»! Меня читает… Оценил? — Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: — Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?
— Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!
Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.
— Удираем? — подмигнул князю Столыпин, хохоча.
— От чего? — не понял Мышецкий.
— Да все от нее, родимой… от революции! — И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: — Плохо, брат князь. Не то, что раньше…
— О чем жалеть?
— Молод был. Писал легко. Быстро!
— Тебя и сейчас никто не гонит…
Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:
— Понимаешь, князь, выдохся… То ли раньше бывало!
Денег нет. Вдохновения — нет, и занять негде. Раз-два, беру вдолг.
— Вдохновение? — серьезно спросил Мышецкий.
— Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж — Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я — полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!
— Ну? — достал зубочистку Мышецкий.
— Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно — дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все — без осложнений! Все быстро, быстро…
Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сани Столыпине.
— Сани, — спросил князь, — а ты знаешь Иконникова?
— А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!
И стало на миг тошно.
— Сани, — сказал, — выпьем еще чего-нибудь…
И неслась ночь за окном — дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.
— Ты куда едешь? — спросил Столыпин.
— Да так… еду.
— Это хорошо. Поезжай!
— А ты, Сани? Тоже «так»?
— Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!
— Сколько и за что? — спросил Сергей Яковлевич.
— Три дня. Не буду объяснять. Ты — правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой… 1дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.
— Суворин тебя послал? Или от министерства?
— Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»… Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!
— Ну-ну, — поскучнел Сергей Яковлевич. — Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем — ты не спрашивал?..
Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его — Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…
«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»
На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.
— Будь оно все проклято! — кричал он, пьяно рыдая. Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.
— Удираем? — подмигнул он Мышецкому.
С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.
Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию — в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…
Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз — в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» — удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке — пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены — надо бороться!
Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя — свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:
— Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!
— Дайте, это я. — И забыл попрощаться с Мышецким.
Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово — граница.
— Фу, — перевел дух Мышецкий, — кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…
Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая — с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:
— «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!
Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда — из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»
Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне — Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!
И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? — с ужасом подумал Мышецкий. — Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»
Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы — тряские!
Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили — с честью.
И проступила старая, еще дедовская, штукатурка…
— Да, — вздохнул Мышецкий, — была у собаки хатка!
Итак, в Петербурге его ничто более не держало. Ничто, кроме сената и его решения. Солидный дом «Обюссон» скупил у него часть старинной мебели, которая представляла антикварную ценность. На Большой Морской князь быстро оформил финансовые дела, переведя капитал на Парижское отделение Торгово-промышленного банка. Комплект белья — от придворного поставщика «Артюр», а дорожные вещи — от фирмы «Бехли». Уезжать казалось и тяжело и радостно, как жениться…
Полиция заявила, что никаких претензий к отъезжающему князю не имеет. На радостях побежал князь платить десять рублей на «Красный Крест», что полагалось всем отбывающим за границу. Только в канцелярии генерал-губернатора произошла заминка.
— Долгов не имеете? — осведомился чиновник.
— Нет, — храбро ответил Мышецкий.
— Не состоите ли под судом?
— Нет.
— Нет ли к вам следственных претензий со стороны правительства?.. Предупреждаю: в случае неправильных показаний вы подлежите содержанию в тюрьме сроком до четырех дней.
Это было ужасно!.. Мышецкий торопливо сознался во всем.
— Правда, — сказал, — в сенате ныне ведется разбор моей служебной деятельности. Но я думаю, по зрелом размышлении…
Хрусть-хрусть — чиновник порвал выездной лист.
— В таком случае, князь, отбытие за границу возможно лишь с высочайшего соизволения. Обратитесь в собственную его императорского величества канцелярию…
Делать нечего: побрел Мышецкий на Екатерининский канал в бывший Михайловский дворец. В спокойно-холодном кабинете, где ничего не было лишнего, принял его сам главноуправляющий — гофмейстер Танеев. По дружбе с сыном его, известным математиком, Сергей Яковлевич доверчиво рассказал о своей просьбе.
— В такой день! В такую трудную минуту для отечества… — ответил князю Танеев и, отвернувшись к окну, долго рыдал.
«Что за бред?» — думал Мышецкий, ничего не понимая.
— Разве не знаете, — сказал наконец Танеев, — что Порт-Артур пал перед лукавым врагом? Я не могу беспокоить моего дражайшего государя просьбами, в коих нет ничего государственного! Обратитесь, князь, прямо в министерство…
Ну, шагать-то тут недалеко. Волынским переулком, кратчайше, вышел князь Мышецкий на Дворцовую площадь. Если бы не видел слез Танеева, то, наверное, и сам бы поплакал. Но плакать после Танеева казалось как-то неприлично. Вроде прихлебательства…
— Господа, — спросил Сергей Яковлевич в министерстве, — вы слышали, что Порт-Артур пал?
— Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель…
Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:
— Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент…
Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:
— Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию — это их дело…
«Без працы не бенды кололацы», — и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.
— Да что они путают? — возмутился «тройной» князь. — Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву… А при чем здесь мы?
Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит — идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует…
— Дедушка, милый… — сказал ему князь Мышецкий.
— Ась? — приблизился дедушка. На ухо деду:
— Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора… Как? Сможешь?
Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.
— Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!
Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.
— Аполлинария Викторовича? — вспомнил одного, помаститее.
— Не, — мотнул бородой дедушка. — Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно — девяносто восьмого Иванова… Ну, следуйте!
Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.
— Стукай! — сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя…
В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.
Так себе человечишка — муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему — сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македонский или фельдфебель перед солдатом:
— Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!
Открыл шкаф, а там — стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление…
Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.
И подумалось Мышецкому — ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, — такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»
Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер — молчат. Вторая публикация и, наконец, третья… Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!
Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А. Н. Жеребцов и его супруга…»
«Урожденная княжна Кейкуатова», — вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.
Наступил день отъезда — день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого — тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем — все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:
Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу… Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей… Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)… Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки — всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клали на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии… Скверно!
Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек — в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.
— Сударь, — закричал он, — прошу, уступите мне!
— Помилуйте, — ответил Мышецкий, — у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?
Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом:
— На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..
Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России…» — кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий — тут же, в коляске, — подвел итог минувшего года.
«Что-то принесет новый?..»
Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка — главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.
Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.
В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор — бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова — другая, незнакомая ему.
Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:
А. А СТОЛЫПИН Корреспондент «Нового времени»
Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.
— А-а-а! — встретил его Столыпин радостно.
— Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?
— О-о-о-о…
— Может, перекусим в ресторане? Как?
— У-у-у-у…
Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:
— Будь другом: только не спрашивай о моем братце!
— А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?
— Ты можешь быть вежливым? — возмутился Сани. — Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате…
— Что делать, если твой брат заметно выделяется.
— А, брось! — сказал Сани. — Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!
Мышецкому стало смешно от подобного признания.
— Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?
— Э-э, — облизнулся Сани. — Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за… «вредное направление». Вредное, — смачно повторил Сани, облизываясь снова. — Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!
— А тебе, Сани, не противно все это? — спросил Мышецкий.
— Да как сказать… Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки — «Новое время»! Меня читает… Оценил? — Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: — Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?
— Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!
Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.
— Удираем? — подмигнул князю Столыпин, хохоча.
— От чего? — не понял Мышецкий.
— Да все от нее, родимой… от революции! — И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: — Плохо, брат князь. Не то, что раньше…
— О чем жалеть?
— Молод был. Писал легко. Быстро!
— Тебя и сейчас никто не гонит…
Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:
— Понимаешь, князь, выдохся… То ли раньше бывало!
Денег нет. Вдохновения — нет, и занять негде. Раз-два, беру вдолг.
— Вдохновение? — серьезно спросил Мышецкий.
— Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж — Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я — полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!
— Ну? — достал зубочистку Мышецкий.
— Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно — дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все — без осложнений! Все быстро, быстро…
Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сани Столыпине.
— Сани, — спросил князь, — а ты знаешь Иконникова?
— А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!
И стало на миг тошно.
— Сани, — сказал, — выпьем еще чего-нибудь…
И неслась ночь за окном — дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.
— Ты куда едешь? — спросил Столыпин.
— Да так… еду.
— Это хорошо. Поезжай!
— А ты, Сани? Тоже «так»?
— Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!
— Сколько и за что? — спросил Сергей Яковлевич.
— Три дня. Не буду объяснять. Ты — правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой… 1дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.
— Суворин тебя послал? Или от министерства?
— Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»… Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!
— Ну-ну, — поскучнел Сергей Яковлевич. — Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем — ты не спрашивал?..
Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его — Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…
«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»
На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.
— Будь оно все проклято! — кричал он, пьяно рыдая. Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.
— Удираем? — подмигнул он Мышецкому.
С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.
Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию — в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…
Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз — в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» — удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке — пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены — надо бороться!
Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя — свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:
— Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!
— Дайте, это я. — И забыл попрощаться с Мышецким.
Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово — граница.
— Фу, — перевел дух Мышецкий, — кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…
Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая — с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:
— «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!
Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда — из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»
Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне — Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!
И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? — с ужасом подумал Мышецкий. — Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»
Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы — тряские!
Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили — с честью.