Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Сани Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.
   — Куда перекладывают эти мощи? — спросил Сани, зевая.
   — Ты никогда не догадаешься, — хохотал Мышецкий. — Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет — разбираться.
   — О господи, — загрустил Сани. — Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке… Эх, Русь, Русь!
   В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:
   — Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной… Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам… Паспорт! — И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.
   — Будьте любезны, сударь, — ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм… хм…).
   А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.
   «А все-таки — проскочили», — думал Сергей Яковлевич.

7

   Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.
   «Ну, — осмотрелся Мышецкий на улицах, — город изменился мало. Только автомобилей стало больше…»
   Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем — штамп! И повсюду — надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно… Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, — размышлял он, — что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно — у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется…»
   А вот Алиса пришла на память как-то… от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский — по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему — так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.
   Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим — россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, — сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант — потертый, пьющий дешевый мазарган.
   — Чтобы особенно полюбить Россию, — сказал он князю, — надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!
   Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.
   — Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная… Прошу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?
   На глазах собеседника блеснули слезы:
   — Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые…
   — Однако, — подхватил Мышецкий, — уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узкоспециальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь… химию.
   — А у нас? — спросил собеседник. — Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин — оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента!
   Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров — спиритом…
   Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.
   — Минуту внимания! — заявил он, садясь без приглашения рядом. — Я слышал здесь имя великого Бутлерова… Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне — отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо… — Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. — Что делать, как жить?
   Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова». А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.
   — А теперь, — сказал он князю, — возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом…
   Но тут кельнер тронул князя за плечо:
   — Вас просят в контору для разговора по телефону.
   — Нет ли ошибки? — удивился Мышецкий. — Я первый день…
   — Просят… именно вас! — настоял кельнер.
   Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.
   — Судя по всему, — сказал он, — вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы — меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими…
   — Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.
   Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:
   — Я не знаю — князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я…
   Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал — злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:
   — Чтобы особенно полюбить Россию, — внушали они пьяному, — надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!
   — Дайте пива! — кричал человек. — Я все расскажу!
   — Извините, господа, — вмешался Мышецкий. — Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.
   И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:
   — Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?
   — Столешников пере…ул…ул… Вези!
   Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь… О, мать Родина, ты в Берлине!»
   А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.
   — Ты за пивом послал? — спросил. — Какой же день сегодня?
   — Воскресенье.
   — А вчера суббота была?
   — Да.
   — Ой! Ну, скажи на милость, как время летит…
   Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.
   — Потерял. Все потерял… А ты — кто? — спросил вдруг.
   Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.
   — Ну, а я — вот кто! Читай, там все написано обо мне…
   С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:
   АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ
   Тульский купец 1-й гильдии.
   Чудо-ребенок с детства. Чудо-изобретатель XX века.
   — Что же вы изобрели, Андрей Иванович?
   — Не все сразу, — отвечал Андрюша. — Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема — нет. У Дарвина — тоже не сыскал. Факт — изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь… Но главное — самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах). А самовар, — продолжал чудо-ребенок, — есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа — любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я — просвещаю темную Русь…
   — А в Берлине — что? — спросил Мышецкий.
   — Эх, если б знать… — приуныл Андрюша. — А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню… Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки — фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт… Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай…
   — Нету, — приврал Мышецкий, осторожничая. — Обратись в посольство. Должны помочь российскому гражданину.
   — Да там смеются… Я, честь честью, как человек порядочный, свистнул послу «визиткой» через швейцара. Не последний человек как будто! А меня послы эти самые, немчура проклятая, ферфлюхтеры, обглазели всего, как в цирке, и велели не пускать более!
   — Напиши жене, — советовал князь. — Мол, так и так, плохо!
   — Да хоть в тюрьму садись. Может, слушай-ка, так и написать ей? А то ведь — не поверит… Нет, напишу, сижу, мол!
   Так и написал: «Сижу в тюрьме, высылай на Берлин, до востребования, не скупись, привезу подарки». Отправил телеграфом за счет Мышецкого и сразу успокоился — человек наивный.
   — Ну, давай, теперь вези меня. Показывай, что знаешь…
   Весь день Сергей Яковлевич провозился с чудо-ребенком — не в тягость. Рядом с таким легко. И не было той высокопарной болтовни, от которой он утомился. Простота умиляла! Играй с ним, как с котенком, и ни о чем не думай. Пора уже позволить такую роскошь — отвести сердце в глупостях.
   — Без працы не бенды кололацы, славный Андрюша! — сказал Мышецкий под вечер. — Ты меня понял?
   — Еще бы! Я брат, все понимаю…
   — Мне твои опыты с пуделями и самовары просвещения положительно нравятся. Продолжай и дальше… просвети нашу, серость!
   — Я бы ничего, да за дурака считают.
   — Пренебреги, милый! Такие люди, как ты, Андрюша, украшают мрачные горизонты печальной русской действительности… Едем?
   — Конечно. Давно на ресторан намекаю.
   — Нет, — ответил Мышецкий, смеясь. — Сначала посольство…
   Как раз напротив здания русского посольства раскинулись во множестве книжные и газетные ларьки.
   — Die letzten Neuigkeiten aus Russland! 2— закричал газетчик, угадав в Андрюше русского подданного.
   — Может, меня ищут? — засомневался Легашев.
   Но по лицу князя, от которого вдруг сразу отхлынула кровь, понял — что-то стряслось в отечестве, ужасное, небывалое.
   — Ну? — спросил. — Ну?
   — Мерзавцы! — крикнул Мышецкий, скомкав газету…
   Лицом к лицу столкнулись с Сани Столыпиным, выскочившим из посольства. Глаза — как у кота, круглые от испуга, котелок заломлен на вспотевший затылок, пальто — раздергано.
   — Ты уже знаешь? — спросил, возбужденно приплясывая.
   — Кроме подробностей, — отозвался Мышецкий.
   — Стреляли пачками! Бегу на вокзал… Ах, какой же я глупый, что уехал… Столько убитых! Сейчас только писать и писать…
   В русское посольство русских до русского посла не допускали. Не в меру ретивый секретарь придержал и Сергея Яковлевича:
   — Граф фон дер Остен-Сакен никого не принимают.
   — А все-таки доложите послу, что князь Мышецкий желает его видеть…
   Секретарь вернулся со скорбным лицом:
   — Его сиятельство Дмитрий Ерофеич просили уволить его от свидания с вами. А также велели напомнить вам, князь, чтобы, во избежание излишних инсинуаций, вы избегали в общественных местах разговаривать по-русски, дабы не привлекать к себе нездоровый интерес иностранцев…
   «Дожили!..» На улице поджидал князя потерянный Андрюша.
   — Вот мы с тобой и дожили, милый, — сказал ему Мышецкий. — Мало нам Манчьжурии, так еще надо стыдиться говорить по-русски!
   Заблудшим щенком терся рядом Андрюша Легашев, чудо-ребенок и прочее. Сергей Яковлевич молча глотал слезы. Что угодно — только не этого ожидал он.
   Весь конец дня был проведен в мерзости. Выворачивало наружу все — все, что можно вспомнить. Не обедали, не ужинали. Внутри что-то перегорело. Душа погружена в гадливые потемки.
   — Знаешь, давай ляжем сегодня пораньше, — предложил
   Сергей Яковлевич, и Андрюша покорно согласился, притихший.
   Но среди ночи он разбудил Мышецкого.
   — А царь-то, — сказал купчик так, словно сделал открытие, — ну и дурак же он… Фа-акт! Сначала — Ходынка, а нонече — больно народу своему сделал. Да кто ж ему поверит теперь? А?
   — Верить трудно, — согласился князь, страдая…
   В этот день Гапона спасал его друг — Петя Рутенберг:
   — Бежим:
   Потом его расстригли. Тут же, в подворотне, он сбросил сан священнослужителя, ерзали по лохмам тупые ножницы.
   — Больно, больно, — плакал поп. — Не рви!
   Остригли патлы, и клочья волос разобрали, как святыню: попу продолжали верить. Рутенберг увлекал его за собой.
   — Спаси меня… ты же опытный, — просил поп.
   В створку двери выглядывал чей-то острый татарский глаз.
   — Пусссти, — взмолился Гапон этому глазу.
   Савва Морозов отпер ему двери, а сам, как барс, через пять ступенек взлетел наверх.
   — Алеша, — сказал он Максиму Горькому, — Гапон бежит…
   Гапон ворвался в комнаты, крикнул:
   — Вина-а!.. — Выпил два стакана подряд, его трясло. — Что делать? — спросил надрывно. — Рутенберг где? (Рутенберг вырос рядышком). Ты не уходи, просил его Гапон, — ты опытный…
   Савва Морозов раскурил тонкую папиросу: он был смел, как витязь, и ему претила чужая трусость.
   — Алеша, усмири попа…
   — Надо идти до конца, — глухо сказал Горький. — Всегда идти до самого конца… Даже если погибнем!
   Присев к столу, отставив ногу, Гапон быстро черкнул записку к рабочим за Нарвскую заставу, где сообщил, что занят «их делом». Потом оглядел всех и сказал:
   — Ну, а теперь… спрячьте меня от полиции!
   Тягот подпольной жизни Гапон не выдержал и вскоре, близ Таурогена, перешел границу…
   Плеханов приласкал его, как национального героя.
   — Надеюсь, вы не будете возражать, если я сообщу о вас Каутскому для публикации в его «Vorwarts»?
   — Телеграфом, — сказал Гапон. — Так быстрее… Европа вдруг разом заговорила о Гапоне.

8

   Провожать Мышецкого на вокзал потянулся и верный Андрюша. Сергей Яковлевич ссудил его, до получения денег из Тулы, малой толикой, наказав:
   — Пей только пиво! Если что, так я буду в середине января в Марселе. Запиши хотя бы на манжете: отель «Вуазен»…
   Немецкие вагоны коридоров не имели, двери купе открывались прямо на перроны. Повсюду суетились газетчики, продавцы кокаина и порнографии. Отбывающие в Париж немецкие буржуа дружно раскупали презервативы и свежую «Фигаро». В купе к Мышецкому тоже просунулась голова торговца — знакомого еще по кафе Бауэра.
   — …помимо всего прочего, — сипло сказал шпик, — имеется также в продаже Гапон, всего три пфеннига…
   Узнал князя и хотел смыться, но Мышецкий придержал властно:
   — А ну, дайте сюда Гапона! Благодарю. Оставьте себе сдачу…
   И глянул на него с карточки не поп, а шафер с купеческой свадьбы. Этакий молодец! Манишка — дыбом, словно на дипломате, волосы гладко на пробор, как у прусского юнкера, а сам взирает на мир героем — через стеклышки пенсне. «Вот тебе и поп!..»
   По другую сторону Рейна нагнало Мышецкого еще одно известие из России — был арестован Максим Горький; а на высокий пост петербургского генерал-губернатора назначили лютого Трепова.
   «Где зимуют в России раки?» — интригующе кричали подзаголовки газет. Сергей Яковлевич разворачивал теперь газетные листы, как больные старики вскрывают фантики с лекарством: поможет или погубит окончательно? «Интересно, где же зимуют на Руси раки?» Оказывается, сообщали иностранные газеты, Трепов при вступлении в должность объявил так: «А я знаю, где они зимуют. И я покажу всем, где они зимуют…»
   В смутном сознании личной ответственности за все, творимое сейчас в России, приехал Сергей Яковлевич в Париж. Почему у него появилось такое странное, гнетущее чувство — он и сам не мог разобраться. Но освободиться от него был не в силах и тут же на вокзале засел глушить вино.
   — Вы из России? — догадался официант. — Как это понятно, мсье. Особенно нам, французам! Вы переживаете… да, да! У нас тоже был король, который имел глупость жениться на немецкой принцессе. Добром это, как вы знаете, не кончилось.
   Именно тогда-то, мсье, мы и были вынуждены изобрести гильотину!
   От вина стало глуше на сердце. Велел отвезти себя в пансион «Для воздержанных мужчин» (были в Париже и такие отели). Бросив гарсону франк, оставил багаж консьержу и, даже не поднимаясь в номер, окунулся в сутолоку парижских улиц.
   Но куда денешь себя? «Глупо все… Не вернуться ли?»
   И куда бы князь ни пошел, отовсюду, с витрин магазинов, выглядывая из вороха дамских чулок и нижних кружевных юбок, героем смотрело на князя Мышецкого прилизанное лицо Гапона (знаменитости). «Вот бы ему, — думал князь, — в распорядители танцев! С такой-то внешностью больше и делать нечего…»
   В оружейном магазине Сергей Яковлевич долго выбирал себе хороший браунинг. Человек за прилавком горячо убеждал князя купить именно вот этот — семизарядный, последнего выпуска.
   — Поверьте мне, — толковал француз, — все русские революционеры предпочитают убивать своих министров именно из этой надежной системы. Так что, если вы, мсье, тоже из числа этих, то лучше вам и не найти… Советую! Искренне советую!
   — Ладно, — вздохнул князь. — Зарядите, пожалуйста…
   И сунул покупку в карман. Зачем? Сам не знал. Но стало легче.
   Отказались стрелять в народ 9 января матросы гвардейского экипажа. Потом дрогнули ряды убийц, и, печатая шаг, ушла прочь рота Преображенского полка, командир которой, князь Оболенский, тоже решил не участвовать в убийстве… «Этот потомок декабристов — молодец!» Остались верные — они-то и свершили.
   Теперь Витте рассуждал о чистоте рук и новом курсе. Санкт-Петербург утопал в жестоком мраке: бастовали все заводы, все электростанции. В магазине Елисеева, дробно светясь в разноцветных стеклах, горели свечи. Приказчики говорили шепотом:
   — Прикажите завернуть, мадам?..
   В жуткий мрак города вдруг врезался слепящий глаз. Ярко-фиолетовый, остро жужжащий! Это матросы втащили на башню Адмиралтейства флотский прожектор. Мертвый луч света рассек чудовищную пустоту Невского и затерялся где-то вдали—у Знаменской площади. Люди ходили быстрым шагом. Часто оглядывались назад. И юркали в подворотни…
   Трепов — жилистой рукой диктатора империи — посадил Булыгина на место князя Святополк-Мирского: эпоха «доверия» приказала долго жить. Старый министр ушел в отставку, и развевались полы его солдатской шинели. «Если бы не жулик Витте…» — горько вздыхал Святополк-Мирский.
   Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, — сказал ему диктатор, — вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью — «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).
   Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.
   — Ваше величество, — дерзил он, — пора уже вам и выступить перед обществом, как государю, как монарху…
   — Дмитрий Федорович! — пугался император. — Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же — семья, дети, обязанности…
   — Но рабочие шли к вам девятого января! — настаивал Трепов. — Знать, у них дело было до вашего величества!
   — Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?
   — Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…
 
   Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.
   — Феня, — сказал Образумов, — ты спроси — кто?
   Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.
   — Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!
   — Дворник, — позвал жандарм, — это и есть тот?
   — Точно так. Он самый…
   — Прошу одеться!
   Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:
   — За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…
   — Не разговаривать!
   Запихнули Образумова в карету — повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва нога волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал:
   — Ну, был грех, — стал каяться Образумов. — Ну, верно: выпили мы лишку. Дал я ему бутылкой… Так зашто казните?
   — Обыскать, — распорядился Трепов.
   — Горе-то… горе-то какое, — убивался Образумов. — Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!
   Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.
   — Ну-ка одевайся, сокол! — говорит ему Трепов, улыбаясь.
   Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.
   — Зеркало-то… есть ли? — спросил. — Посмотреться…
   Опять — в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека — под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…
   — Ты с какого завода? — спросил Образумов одного из них.
   — Цыц! — подскочил жандарм. — Переговоры воспрещены.
   Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.
   — Предупреждаю вас, — объявил Трепов в приемной императора, — что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.
   Николай спросил одного депутата:
   — Ваше имя?
   — Василием нарекли, ваше величество!
   И рассеянно повернулся ко второму:
   — …отчество?
   — Потапыч буду по батюшке!
   Третьего спросил о фамилии.
   — Херувимов! — бодро отозвался тот.
   В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!
   Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.
   — Я верю, — заявил он, — в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..
   Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.
   …Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал — он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»
   Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где — казалось ему — он услышит верное, авторитетное мнение…
   В зал, «Тиволи» — туда, где будет говорить Анатоль Франс!
   Французов послушать стоило. Не только потому, что они — мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира — Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanite».
   Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.
   — …судьи России, — чеканил Франс, — обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького — наше общее дело!..