Потап был продан лишь к вечеру. Буянил, рвался, не давал себя трогать. Даже укусил одного турка. Потом устал. Притих. С утра не ел. Не присел ни разу.
   Солнцем темя накалило. Тут к нему подошел небогатый татарин, неся на спине своей моток проволоки медной. Потолковал о чем-то с торговцем, и моток проволоки перебросил на спину Потапа.
   — Давай тащи, холера худая… Устал я, — сказал по-русски. — Чай, к ночи до дому доберемся. Ты голоден? Я тоже жрать хочу…
   Ночью они добрались до татарского улуса. Вроде маленького городка. Лаяли во мраке собаки. От дворов пахло жареными орехами. Навоз гнилостно расползался под ногами, противно квасясь между пальцами босых ног. Татарин толкнул узкую дверь в сакле:
   — Кидай сюды проволоку. Пойдем поужинаем, что аллах послал!
   Татарина работать не заставишь: его дело разбойничать. Все за него должны делать рабы, и рабы все делали. Ленивый ум крымских разбойников даже не замечал, что ясырь из Московии мечеть складывал в виде креста православного, что в стенках бани татарской окошки прорезал на русский лад, а гарем возводил — как терем московской боярышни. Из конских подков, стоптанных в набегах на Русь, ковали ясыри для татарина острые кривые сабли. Шлемов татары не знали, если и носили, то трофейные. Русские ладили для крымчаков посуду из меди, мастерили седла, бурки, шили чувяки юным татаркам. Русские выделывали в Крыму дивный сафьян, плети-нагайки, мячи для игр, кушаки, шнурки, мяли кожи и войлоки; были русские токарями, пекарями, чулочниками и чубучниками. Из Крыма произведения русских рабов расходились по миру — вплоть до Лиссабона, обогащая бездельников-татар.
   Потап попал в кабалу к Байтуфану, которого бабушка его Аксинья называла на свой лад — Богданом. Бабушка Аксинья сама из краев воронежских, из дворян рода Тевяшевых, ее татары еще в девках взяли, в Крыму она и пустила корни свои по миру бусурманскому. Внуки — кто где, одни уже в землю ткнулись, посеченные саблями, другие в янычарах служат, а Баитуфан при бабушке остался — мастерскую содержит…
   Сердитый кашель верблюдов разбудил Потапа.
   — Вставай, сокол ясный, — сказала ему бабушка Аксинья. — Деньто нонеча какой… развиднелось, а ночью дожць был. — И тронула старуха его рукой. — Не печалуйся, не век горевать будешь…
   Вышел Потап на воздух. Невдалеке протекала речонка.
   — Бабушка, что это за речка така?
   — Кача, милок.
   — А там-то подале… храм, что ли?
   — Там супостаты волосок из бороды своего пророка хранят.
   — Чудно! — удивился Потап. — И все мне вчуже кажется.
   — А ты бойся привыкнуть, как я, грешная…
   Байтуфан на продажу для ногайцев пули выделывал и Потапа с утра к работе определил. Каковы были стрелки татары — говорить не надо: за сорок шагов они пулю через перстень простреливали. Ногайцам и этого мало казалось. Две пули следовало скрепить воедино проволокой, скрученной в пружинку. При выстреле пружина растягивалась между летящими пулями. И две пули сразу врывались в тело человека, а между ними (словно удар сабли!) оставалась рваная рана от скрученной проволоки, — таковы пули татарские…
   Потапу показали, как надо скреплять пули пружиной.
   — Ладно, — ответил он…
   Был у Байтуфана еще один ясырь. Старик уже, он еще с крымских походов при князе Голицыне сюда попал. Когда-то пушкарем в стрелецком войске служил. Глаз у него вытек. В ступнях старца — мелко рубленый конский волос, чтобы не убежал. Ходить ему больно было. Коли заторопится куда — так на четвереньках по-собачьи проворно бегал. Хмуро глядел земляк одним глазом на молодого ясыря.
   Спросил он Потапа без ласковости:
   — Видать, ты из волости Дурацкой из города Глупова?
   — Неучен, это верно, — согласился Потап.
   — А я тя поучу… Хошь?
   — Поучи, батюшка, ежели што не так делаю. Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:
   — Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?
   — А как надоть? — оторопел Потап.
   — Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь.
   Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.
   — За науку спасибо, — низко поклонился Потап. — А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.
   — На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься — расшибу тебя, пес!
   Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:
   — Селим! — и он откликнулся тут же:
   — Чего надо?
   Потап к нему пристал с вопросами:
   — Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?
   — Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или… ткнут тебя!
   — Ну а дале-то как? — допытывался Потап.
   — А дале поведывать не стану, — отвечал ему Агафон-Селим. — На себе испытаешь, какова вера лучше — быть живу иль быть мертву?
   Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям — по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали — по привычке.
   Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение… Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый — меж народ крещеный!»
   С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.
   — Погоди, завоешь, — сулил ему Агафон. — Еще как завоешь!
   А в один из дней Агафон принес откуда-то полный карафин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:
   — На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой… Одно плохо, — загрустил пушкарь, — Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и — от ворот поворот.
   Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
   — Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали! Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
   — Да, говорят, плохо там у вас, — делился он с Потапом. — Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!
   Бабушка Аксинья позвала Потапа:
   — Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…
   Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал — тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
   — Вот ему и молюсь, — сказала, губы ладошкой вытерев.
   — А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
   — Он с мечом представлен — воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
   В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап — посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
   — Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
   — Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
   — Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня — ты, а завтра — я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
   — Сам уйду, сам…
   Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.

Глава 17

   Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое — три месяца.
   — Дайте мне, — сказал Эйлер. — Мне нужно всего три дня!
   И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам — короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем — пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
   — Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…
   Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
   — Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
   Но это был не пьяный, а — вдохновенный композитор.
   — О сударь мой! — сказал он Эйлеру, в окне его завидев. — Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
   — Бывало, — буркнул Эйлер из окна. — И не реже вас! Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
   — Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?
   — Браво! — ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
   Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.
   — Названье композиции такое — «Сила Любви и Ненависти».
   — Я слушаю… извольте.
   Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…
   — Вы не устали? — спросил его Эйлер, церемонно привстав.
   — Как вы нетерпеливы, — возмутился тот, — я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И — как он показался вам?
   — Вы в самом деле гениальны.
   Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
   — Поверьте мне, я душу всю вложил.
   — И это видно, — ответил Эйлер. — Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки. Франческо Арайя был поражен:
   — Я создавал не звуки, а музыку. Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
   — Вполне, — сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. — Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?
   Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
   — Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены — применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
   — Пожалуй, лучше мне уйти, — сказал Арайя, берясь за шляпу.
   Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
   — Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
   Арайя возмущен был до предела:
   — И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?
   — Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу — музыка должна быть видима слушающему ее! [6]
   Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
   — Ты пьян… иль сумасшедший? — заорал он, убегая прочь.
   Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
   — Это тоже гипотеза — гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, — задумался математик, — я опять опережаю свое время.
   На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде — на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
   В кантате этой были такие куплеты:
   Можно ль найти более усердия, чем у тебя, августейшая самодержица, и любовь более пылкую, чем любовь твоих подданных?
   Как не счесть звезды на небе — так невозможно исчислить твои славные деяния.
   О смелость композитора! Ты потерпела аварию средь океана добродетели.
   Солнце не нуждается в похвалах, как и божественная русская императрица…
   — А он и впрямь гениален, — сказала Анна Иоанновна. — Такого-то нам и надобно.
   Придворные с восторгом окружили композитора:
   — Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…
   Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России — это его опера!
   Арайя приобрел печальное бессмертие.
   Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
   Шли ряды полка Ингерманландского — скорбные. За ним — три фурьера верхами.
   Трубачи и литаврщики. Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя. Шталмейстер. И — шестерка лошадей в попонах траурных. Два маршала и чиновники коллегий российских. Шагал рыцарь в светлых латах из серебра. Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем. Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах. Гарцевал конь покойного (тоже в трауре). Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие. Голосили!
   За певчими — духовенство столичное, чины синодские. Выступал бригадир, плача. За бригадиром — полковники. Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
   В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску — рукавицы — шпоры — шпагу — знак Александра Невского знак Андрея Первозванного — жезл командорский.
   По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.
   Показалась и сама колесница печальная…
   — Кого хоронят-то? — спрашивал народ, по обочинам стоя.
   А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».
   Теперь это «око» затворилось.
   Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.
   Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…
   Генерал-прокурора на Руси не стало!
   — А мне опять думать, — сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. — Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?
   За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.
   — Может… Волынского? — подсказал Либман. — Он верен вам.
   — Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глоясу своему повелителю…
   Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.
   — На место упалое кого думаешь поднимать? — спросила.
   Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.
   — Никого, — ясно ответил Остерман.
   — А как же империи без надзору прокурорского быть?
   — Ваше величество, — уверенно заговорил Остерман, — за время мудрого царствования вашего нравы в народе вы столь исправили своим личным примером, что отныне и без генерал-прокурора нам обойтись можно, ибо кротость ваша тому способствует…
   Так и сделали — прокурорский надзор уничтожили. Теперь была открыта дорога любому беззаконию. Воруй… грабь… режь… насилуй… убивай… жги! Если ты богат и знатен, тебя никто не осудит.
   Но на смену «остермановщине» из тени престола уже медленно подкрадывалась осторожная вороватая «бироновщина». Два паука в банке одной никогда не уживутся. И будут жрать один другого, лапы друг другу отрывая, пока один из них не испустит дух.
   А далеко от двора и Петербурга жила особая Россия — Россия трудов и подвигов, поисков и находок. Окраины страны определяли будущее развитие Российской державы. Этим окраинам нужны были не сахар и не шелк, не пудра и не павлины, не Педриллы и не Арайи, — только головы-природные, разумные, дерзостные! Химия, металлургия, геология, физика — вот суть наук промышленных, и было решено отправить за границу трех учеников…
   Выбрали из студентов — Ломоносова, Виноградова, Рейзера!
   Барон Корф вышел к ним, чтобы проститься перед разлукой.
   — Я верю, — сказал он, — что вас ждет славное будущее. Кто-либо из вас троих да будет прославлен! Может, это станете вы, — сказал он Рейзеру. — Надеюсь и на вас, сударь, — повернулся барон к Виноградову. — Или… вы? — неуверенно произнес Корф, глянув на Ломоносова. — В любом случае, — заключил барон свою речь, — я уверен в силе разума вашего, и пусть знания, обретенные вами за границей, обратятся в глубину России, которую вы должны прославить своей ученостью…
   После чего Корф отправился в Курляндию, где на лесной поляне (рано на рассвете) он бился с Менгденом за руку и сердце прекрасной фрейлины Вильдеман. Пронзенный шпагой выше третьего ребра, Корф был сражен бесславно на поле чести и возвратился в Петербург, где его ждала отставка от дел академических.
   — Безбожников я не люблю! — сказала ему Анна Иоан-новна.
   Корф, страдая от раны, с трудом согнулся в поклоне.
   — Безбожники, — отвечал, издеваясь над ханжеством императрицы, — необходимы великому государству так же, как и святоши, помазанные лампадным маслицем… Ах, ваше величество! Приговорите же меня к делам самым безбожным и самым безнравственным.
   И его сделали дипломатом (он укатил в Европу). Но все-таки, пока он правил академией, ему удалось свершить хоть одно доброе дело — Корф устроил судьбу трех безвестных юношей… «Как-то они там сейчас? Куда влекут их паруса европейской учености?»
   Петр Рейзер сделается заправским уральским горняком. Дмитрий Виноградов откроет «китайский секрет» и создаст для России фарфор, прозрачный и лучистый. А вот Ломоносов… Кем станет Ломоносов? Море жизни человеческой было очень бурным. Но и паруса судеб людских насыщены ветрами до предела.

ЭПИЛОГ

   Кардинал Флери вошел в покои Людовика XV.
   — Мы напрасно пренебрегаем Россией, — сказал он королю. — Не ошибается ли Франция, отворачиваясь от страны, которая велика уже по своей неисчислимой пространственности?
   — Пространство еще не делает империи, — отвечал король.
   — Но в выгодах политики Версаля было бы разумней признать Россию за империю. Весь мир уже не называет Анну Иоанновну царицей, лишь французское королевство упорствует на этом титуле…
   — Варварская окраина мира! — отмахнулся Людовик.
   — На этой-то окраине мира, — улыбнулся едко Флери, — мы, просвещенные французы, потерпели стыдное поражение при Данциге. Не послужит ли гибель экспедиции графа Луи Плело хорошим уроком вашему величеству?
   — Флери, — возмутился Людовик, — уж не затем ли вы пришли в столь поздний час, чтобы учить своего короля на сон грядущий?
   — Королей, увы, никто не учит, — покорно согласился кардинал. — Короли обязаны сами учиться на собственных ошибках. И вы не забывайте, что я был вашим наставником, когда вы еще были дофином. Вспомните, как я по утрам сек вас розгами! Как раз по тем пухлым местам, которыми вы ныне усаживаетесь на престол…
   — Ученье впрок пошло, — засмеялся Людовик, оживляясь.
   — Послушайте ж меня, — продолжал Флери. — Недовольство русского народа растет. Не пора ли нашей стране учесть всю силу этого гнева, чтобы в политике Версаль использовал затем Россию, и дружбу с нею, и штыки русские… Вы посмотрите на Австрию!
   — Чушь! — сказал король, не желая смотреть на Австрию, извечную противницу Франции.
   — Однако такая «чушь», как дружба с Россией, дает Вене возможность использовать в интересах Габсбургов легионы русских непобедимых армий… Побольше бы и нам такой «чуши»! — с жаром воскликнул Флери.
   — Русские, — сказал король, — ленивы и медлительны.
   — Хороший механик, — подхватил Флери, — способен оценить достоинства машины, даже когда она находится в состоянии покоя. А сейчас чудовищная машина России начинает двигаться.
   — Она развалится на ходу… Флери, чего вы от меня хотите?
   — Я хочу разумности в политике, ваше величество.
   — Время разума не наступило. Когда мне говорят о России, я руководствуюсь лишь чувством…
   — Брезгливые чувства вашего величества могу расшевелить напоминаньем не вполне уместным… Позволено ли будет?
   — Да!
   — Несчастная цесаревна Елизавета, дочь Петра Великого, была ведь нареченной невестой вашей. Эта женщина могла бы по праву стать королевой Франции…
   Если же этого не случилось, то Франции было бы удобно сделать Елизавету императрицей российской! Политика двора русского движется Остер-маном лишь в каналах интересов двора Венского. Но сбросьте власть насилия немецкого, и русские придут в объятия Франции… в ваши объятия, король!
   Людовик XV задумался:
   — Ваш трюк забавен, но… погодите, кардинал! Сейчас Россия устремляется против нашего друга — Турции. Сначала мы проследим издалека, чем закончится эта возня. Если русские станут побеждать, тогда — да, я согласен. Но я свято верю в другое: турки замучают армии Миниха в тех необозримых степях, где от жары мозг у людей закипает в черепе, как деревенская похлебка в медном котле.
   А человек, который был нужен кардиналу Флери для связи с Россией, находился рядом…
   Это был Сенька Нарышкин — бывший придворный развеселого двора цесаревны Елизаветы Петровны.
   Покинув родину, он нашел прибежище в Париже.
   Сенька был не просто беглец от ужасов лихого царствования Анны Иоанновны — это был политэмигрант!
   В его душе зарождалась месть…
   Он замышлял страшные планы: как вовлечь Францию в борьбу против иноземного засилия в России?
   Во сне ему виделась Елизавета — с короной на голове.
   Нарышкин уже приметил дорогу, по какой Флери ездил в Версаль, и ему часто хотелось вспрыгнуть на подножку кареты, чтобы сказать всесильному кардиналу:
   «Ваша эминенция, вмешайтесь в дела русские… Что вам стоит потратить несколько кошельков золота? Поверьте, это для Франции неубыточно! Зато Франция сыщет на востоке друга верного — Россию… Кровавой Анне на престоле российском не быть — быть на престоле кроткой сердцем Елизавете!»

ЛЕТОПИСЬ ВТОРАЯ. БАХЧИСАРАЙ

   Покрыты тенью бунчуков
   И долы, и холмы сии…
Семен Собрав

Глава 1

   Народ татарский в покое быть никогда не желают для своего обыкновенного облову (т. е. для взятия пленных. — В. П.) и корысти, и желают всегда войны и кровопролития, отчего оне, яко хищники, полнятся и богатеют…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента